Стрелковый тир — ветхая деревянная избушка. Настолько ветхая, что кажется, будто из нее во все стороны должны вылетать пули.
   На краской тряпке чуть вылинявший лозунг: «Наша цель — коммунизм!» Двусмысленность этого сочетания никто в городе не замечает.
   Должность заведующего в этом тире — синекура.
   Местный военком отдал ее спившемуся фронтовику, Герою Советского Союза. О его геройстве, впрочем, вспоминают лишь два раза в году — в День армии и в День Победы над немцами… А так за хромоту свою, привезенную вместе со звездой, он именуется Вася Дыль-дыль (дыляет, припадает на ногу).
   Вокруг тира всегда вьются мальчишки и крутятся пьяницы. У Васи за прилавком можно спокойно выпить, у него есть стаканы…
   А звездочку свою он никогда не снимает с потасканного черного пиджака, и она перекочует в конце концов, слегка видоизменившись, на его оцинкованное надгробие (за счет военкомата).
   Ах, куда, куда ушло то времечко, когда Вася только что вернулся в родной город — со своей хромотой, со своей золотой звездой, с крашеной блондинкой женой — бывшей ППЖ начальника дивизии, — победитель Германии, оккупант с десятью чемоданами награбленного добра.
   Сорокалитровый жбан протиснулся сквозь лазею в заводском заборе, и рука с татуировкой (сердце, пронзенное стрелою, и надпись «За измену!») дотащила его до автобусной остановки… Там за него взялись сразу четыре руки, он взлетел и грохнулся на подножку, бывшее содержимое цистерны булькнуло Жбан закачался и затрясся мелкой дрожью — автобус покатил по булыжнику.
   Его швыряло и раскачивало — виражи и остановки, пока наконец рука «за измену» не подхватила его опять, и на этот раз он стукнулся дном об асфальт. Его снова поволокли, и он оставлял след на тротуаре…
   Скрипнула дверь, и жбан, перевалившись через деревянный порожек, оказался в просторном сарае подле мотоцикла, загаженного курами. Здесь его на некоторое время оставили в покое.
   Но вот дверь слова скрипнула. Рука «за измену» отстегнула крышку, и внутрь жбана с бульканьем погрузилась эмалированная кружка
   Она погружалась четыре раза подряд, а на краю стоял в это время алюминиевый бидончик с привязанной крышечкой…
   Зашелестели рубли, звякнула мелочь…
   Рука «за измену» лишь наложила крышку — не заперла…
   Скрип двери, и на краю примостилась стеклянная четверть…
   Погружалась кружка, шелестели рубли, булькала жидкость…
   И пошли, пошли все эти бидончики, скляночки, баночки, бутылочки…
   Рука «за измену» уходила теперь внутрь почти по локоть…
   Но когда кружка нырнула в жбан первый раз, в ответ слабому бульканью в сарае раздался сатанинский хохот — это раскудахталась черная курица, она только что подарила миру яйцо…
   А таких жбанов только в тот, первый, день через дырку в заборе прошло целых семь штук…
   Тут попадались и совсем чистые листы и такие, на которых все было перечеркнуто… Я до сих пор не понимаю — случайный или произвольный порядок царил в папке, когда она мне досталась. Кое-что говорит в пользу того предположения, а кое-что в пользу иного…
   И вот пошли, начались мои вечера, когда я все это листал, перебирал, перечитывал… Словом, я и сам не заметил, как в руках у меня оказалось перо, и я принялся делать записи. За этими занятиями промелькнула у меня осень (дети заходили, кажется, в сентябре), прошла зима, а вот уже и весна на исходе…
   И стал, я тогда же — осенью — вспоминать, стал думать, кому же могла принадлежать эта папка? И сразу же всплыл у меня в памяти незаметный такой человечек, довольно молодой… Бегал тут все с какими-то авоськами… Жил, кажется, прямо подо мною, и щелкала у него по утрам своими копытцами пишущая машинка… Была у него тут жена или что-то вроде жены. Ну, она-то и сейчас тут, а вот он исчез, пропал. То ли сам он от нее сбежал, то ли она его выставила… И машинка давным-давно умолкла…
   А потом у нее появился новый, белоглазый с «фиатом». Нет, он не совсем появился, он стал появляться — регулярно по вечерам… Но этот, второй, всякий раз выкатывается отсюда не позже одиннадцати. И, стало быть, дама наша переменила не только сожителя, но и, так сказать, общественное положение.
   Меня-то все это абсолютно не занимало, и вовсе я о них не думал, но папка, «Цистерна», приковала к ним мое внимание, вот что заставило меня исчислять подробности…
   И вот припоминаю я, как мы ехали однажды с ним, с тем, с первым, в лифте… Минуты две-три стояли в тесной кабине, в противоестественной близости. И был он какой-то обросший и даже обтрепанный, как видно, возвращался из путешествии. Но я тогда не очень на него смотрел, меня больше заинтересовал его рюкзак — весь в ремешках, в пряжках и с какими-то даже металлическими конструкциями…
   Теперь-то бы я глядел не на рюкзак…

НА ПАПЕРТИ

   — Скоро уж откроют?
   — Должно, скоро…
   — Уж пошел отец-то Евгений.
   — Да ты сядь, посиди…
   — Что Клавдя-то в церкву не ходит?
   — Хворает. Простыла, да все чишет, все чишет…
   — Чишет? Так ведь это надо котовым хвостом.
   — Хвостом?
   — Бывало у нас как кто чихнет, бабушка сейчас спросит: «Кот-то дома ли?» Вот сюды прям в нос хвостом сует, да и приговаривает: чихота, чихота, иди на кота… С кота-то на дьякона, а с дьякона на всякого… И проходило.
   — Вот ведь и хвораешь и все, а помирать-то не хочется.
   — Кому охота?
   — Да уж мне-то вон пора. Пожила.
   — Вот тут бы в ограде и лечь. У меня отец тут, мать. Муж сорок второй год лежит… Уж я рядом-то лягу, хоть тут с ним поссорюсь… Ох, наподдам ему, ох, наподдам!..
   — Да будет тебе!
   — Чего говоришь-то?
   — Уж он и затылок, поди, протер, лежавши…
   — Чего, скажу, рано ушел? Не ходи рано! У тебя уж вон и кости сгнили, а я по сею пору тут маюсь… Наподдам!
   — Чего ты выдумала? Чего выдумала? И в мыслях этого не держи!
   — Нет, пока еще держу.
   — Да… Хорошо, как сразу умрешь, в одночасье. А то вон как моя-то соседка… Хуже нет. Заболела раком, четыре с половиной года мучилась. И сестру замучила. Сестра-то раньше ее умерла. Тридцать восемь лет…
   — Когда не помирать, все день терять…
   — Тридцать-то восемь, это еще что… Вон у нас, в Бутырах, еще тридцати годов ей не было… Тоське-то. Дело, конечно, оно чужое. Май был, а муж-то ее у порога топор положил, припас. Да веничком вот так-то прикрыл. А девчонка маленькая и спроси: «Зачем, тятя, кладешь?» А он говорит: «Надо». А как стали дом-то запирать, гулять идти, он тут-то ее и оглоушил. Топором. И ножом, ножом-то в грудь. А она только все: «Хватит… хватит…» И себе вот тут маленько на горле порезал. Дескать, драка, мол, у них была. Привезли их в больницу-то вместе. А потом его в тюрьму. Три года дали такого, что уж он и не вышел… А как Тоську с моргу брали, мать-то больно убивалась. Хошь она и не родная ей, мать-то, а уж больно убивалась. «Праздник, — говорит, — мы все выпиваем, а он только на стол поставит. Не пьет». Он трезвый это дело-то делал. Двое детей…
   — А им — что дети, что не дети…
   — А то я еще в девках была. До войны. Так-то под вечер с парнем шла. Идем рощей. Он мне тогда и говорит: «Как у вас в деревне-то хорошо поют». Подошли мы, а это не поют — ревут, плачут. Дуню Горохову муж застрелил. От четверых детей. Разрывной пулей полоснул в живот. Милиционер был…
   — Этого сколько хочешь. Вот и у нас в улице, на Чайковским прям все с ножевого завода. Кто с молотком, кто с топором. В угловом-то доме уж он жену бил, бил… Она и убегла хуш бы к соседям. Он — за ней. А они ему и не сказывают, что, мол, она у нас-то. Спряталась-то. А он возьми, да и подожги дом. Соседям. К окну опять подошел, да и говорит: «Горите». Они не верят. Он опять: «Горите». А они не верят. Так и спалил подчистую. Потом выплачивал…
   — У нас в улице — все покойники. То девку схоронили, то женщина одна угорела…
   — Вон у нас Ольга-то летось мужа схоронила. Я ее и спрашиваю. «Небось, жалеешь его?» — «А чего, — говорит, — мне его жалеть? Мало я с ним, говорит, — мучилась?.. Раз корову гнала, да под кустом его застала с одной… Уж я дойницей и била ее, ох и била… Так ведь он и не заступился за свою… А как взялся помирать, так говорю ему: «Василий, хоть бы ты извинился передо мной, да покаялся…» — «Пошла ты, — говорит, — от меня на три буквы». И давай всех своих, прости, Господи, б… считать. Штук их одиннадцать. Вот с этой я еще, да вот с этой… Больно погано помирал… Я ему, дескать, что ты делаешь? Ты ведь отходишь, не сегодня завтра там будешь… А он смеется да считает их… «Покайся, — говорю, — покайся!» Ни за что не покаялся… Так чего же, говорит, мне теперь его жалеть?..»
   — Они, мужики, сейчас такие…
   — Сейчас и бабы-то такие, прости, Господи…
   — Кто как отходит. У меня вон папа в тридцать третьем году помер. Скоротечная чахотка у него получилась. Все приходили к нам золото искать, да револьвером у него под носом крутили. Пугали… Видно, оно со страху-то… Вот в канун смерти приходим мы все к нему прощаться. А уж он лежит вроде как без памяти. А мама тут охапку дров принесла да возле печки бросила, со стуком-то. Он как вскочит! С кровати ноги спустил… «Что это?» — «Это, — говорим, — папа, дрова…» — «Ох, — говорит, — зря вы это сделали. У нас уж была, — говорит, — вербовка. Кому сегодня помирать, те в правую сторону, а в левую, кто завтра в семь часов… Теперь мне, еще целую ночь мучиться». Так вот, поверишь ли, ровно семь часов бьет, а он помирает. Я говорю: «Папа, папа, ты помираешь?» Он только сказал: «Ну и что ж».
   — У меня вон напротив бактисты живут. Они не нашей веры. Покойников своих в церкву не носят. Так-то сами попоют. И песни все такие чудные: спокойной ночи, брат… Да и зароют…
   — А то еще в Москве, говорят, какая-то крематорь. Там покойников огнем жгут.
   — Сожгут, как гнилое полено, нажрутся, напьются, да и дело с концом…
   — У нас тоже пьяных сколь хочешь. Вон отец-то Евгений, тот еще ничего. А Лонгин, ежели кто в церкви пьяный, он отпевать тебе не будет. Выйди и все…
   — А вот соседка моя сюда к нам в церкву не ходит. В Никологоры ездит. Тут, говорит, поп ваш поляк и католик…
   — Это Лонгин-то?
   — Какой же он католик, когда он — благочинный?
   — Теперь все перемешалось…
   — Вот старые-то люди говорят, близок уж конец. Ох, близок… Все, дескать, совершится в этой сотне…
   — Уж какой нынче народ пошел… Один мат, одно вино… Я говорю, хоть на волю не выходи, чтоб не видеть этого народу…
   — Да вот хоть и у меня зять с дочкой. Как к ним не придешь, телевизор ли, радиво, чего-нибудь у них да брямчит. Уж я говорю: неужто вы семь недель, постом-то не можете без этого Содому? Ничего не скажут. Только что выключат, пока я, значит, тут у их… И едят чего ни попадя. Хоть бы вы, говорю, мясо не ели. Хоть бы одно молоко. Ну хоть бы какое воздержание. А то ведь как скотина живете… Да еще и хуже…
   — Теперь чего не жить? Махнул полой, да и стыд долой…
   — Купят жабу за две, за три тыщи и глядят на нее…
   — Нам еще отец-покойник, Царствие ему Небесное, говорил… Настанет, дескать, такое время, что из тьмы один мужчина будет верующий, а из тысячи одна женщина… Вот сейчас в городе-то пятьдесят ведь тысяч народу, а много ли нас в церкву-ту идет?..
   — А и то сказать — одна церква на весь город… Раньше-то их вон сколько было…
   — И эта-то как осталась удивительно… И то ведь разоряли ее.
   — Да, вера им что нож острый…
   — Мы раз так-то шли, монахиню хоронили… Идем за гробом улицей, Святый Боже поем… А навстречу председатель горсовета. Он как услышал, кричит: «Это что такое?
   Прекратить! Замолчите!» А мы на него не глядим, идем себе да и поем… Так уж вот он разозлился — видит, ничего не сделаешь, повернулся, да и пошел обратно…
   — Это им — что нож острый…
   — Так-то сказывают, вольный свет будет существовать, пока три праведника останутся… И два останутся, все еще будет существовать. А когда один останется праведник, то уж на нем вольный свет не устоит. Погибнет вместе с грешным народом.
   — Я так слышала, дескать, пока еще дети есть от венчаных матерей и пока поют Христос Воскресе…
   — А вот говорят, ежели под Светлое Христово Воскресение в двенадцать часов прийти на кладбище, к родным-то могилам… А часы поставить по-церковному… Ровно в двенадцать часов приложи ухо к земле, к могиле, да и скажи: Христос Воскресе! И вот услышишь, какой гул пойдет под землей-то… Как мертвые-то тебе ответят: Воистину Воскресе!
   — А то я еще слыхала, как идешь через кладбище, погостом…
   — Погоди. Уж открывают?
   — Открыли.
   — Ну, поднимайся…
   — Вставай.
   — Пойдем с Господом.
   — Ох, грехи наши…
   — Господи Иисусе Христа, Царица Небесная, помилуй нас, грешных…
 
    март 1971
 
   Восемь часов вечера…
   Еще совсем светло, а служба в церкви уже отошла, и на двух противоположных автобусных остановках тесными Группами толпятся, жмутся дружка к дружке прихожанки — аккуратные старушки, похожие на пингвинов темные одеяния, белые платки прикрывают голову и грудь… Они сутулятся, переминаются с ноги на ногу, поворачиваются разом, как по команде, и не лицом только, а всей фигурою…
   А мимо них азартные, как завсегдатаи ипподрома, с сумасшедшими огоньками в глазах, стучат каблуками девчонки. Им некогда ждать автобуса, они спешат, спешат на танцы, каждая рассчитывает на чудо, на главный билет, на сказочного принца, который подойдет к ней в толчее жалкой веранды под завывания и уханье механической музыки…
   И вечер проходит за вечером, принца нет, нет выигрыша, а они все идут, идут наряженные, причесанные, накрашенные, стучат каблучками, распространяя запах дешевых духов…
   В создавшейся ситуации меня занимает, конечно, не то, по какой причине этот мой бывший сосед ушел от жены (или она сама его выставила). Совершенно непонятно другое: как он мог оставить здесь эту папку?..
   Ну, предположим, он отчаялся, отрекся, отказался от этого замысла… Тогда почему не порвал, не уничтожил, не сжег все, чему поклонялся? (Почему не поклонился тому, что сжигал?)
   Такое нельзя просто забыть у бывшей сожительницы…
   Он исчез, провалился, пропал… А сам — задним числом — вывел меня из моей спячки, разворошил сонный муравейник моей памяти…
   Я давным-давно ни о чем таком уже не думал, и у меня было весьма твердое ощущение, скорее, впрочем, подсознательное, что к прошлому уже нет возврата, что все забыто, мертво, придавлено стопудовым камнем…
   А вот — поди ж ты — кто-то до сих пор бродит по городищу, разглядывает руины, ворошит кости и тряпье…
   Неужели мертвых с погоста носят?
   А коли пытаться вспомнить все, все — с самого начала, по порядку?.. Боже, что за жалкая добыча!.. Черепки на пожарище… Нет, щепочки на поверхности черного омута…
   Дымок… Только что погасли огоньки на рождественской елке, каждая свечка испускает тоненькую струйку одуряющего запаха…
   Трамплин… Дух захватывающий бугорочек на ледяной горке у Чистых прудов, по ней летишь на саночках, зажмурившись от страха…
   Фраза из какого-то глупого диктанта: «Дитяте маменька расчесывать головку купила частый гребешок».
   Я, например, начисто не помню уже лица моей няни… Нет, не Матрены, а первой няни — кормилицы… И почему-то запомнил на всю жизнь один из первых в нашей квартире электрических выключателей — эдакую мордочку… Рычажок мне представлялся носом, а головки двух винтиков — круглыми глазками… Рычажок вверх, нос получался курносый — лицо славянское. Рычажок вниз лицо семитское…
   А няня у меня была очень набожная и почти всякий день водила меня в какую-то свою церковь, как я понимаю, тайно от моих родителей.
   И церковь эту я помню, и как мы входили в нее с улицы, и на вид она была очень темная и древняя, и был всегда полумрак, и были цветные огонечки лампад, и как все это было таинственно после светлого дня…
   Мне, наверное, было года четыре, когда она взяла меня в первый раз на вынос Плащаницы. Я помню свечки, свечки в руках у всех, все лица возбуждены и каждое высвечено отдельно, и взоры все обращены в одну сторону…
   Няня поднимает меня на руки, и теперь я вижу, как батюшка с седой бородой несет что-то разукрашенное на своей голове… И вокруг и сзади идут люди… И все почему-то плачут… Я вижу слезу, которая зигзагом катится по щеке рябой бабы…
   И няня обещала взять меня к Светлой заутрене… И мама почему-то поморщилась, узнав об этом… И меня уложили спать и обещали разбудить, когда надо будет идти в церковь…
   И, конечно, никто меня не разбудил, и я преспокойно проспал до ясного и солнечного Пасхального утра…
   И я помню, как я плакал — долго, горько, безутешно… И как все окружили меня, как мне дарили игрушки и совали сласти… И я все не мог успокоиться… И после этого няня моя исчезла… Ее удалили, чтобы оградить меня от сомнительного влияния, чтобы, я не рос слишком впечатлительным и нервным…
   Вспоминаю платье ее, белую косынку, а там, где лицо, — пустое место… Зато хорошо помню ее большую мягкую ладонь, которой она наклоняла мою голову в лад взлетающему по короткой дуге кадилу…

ПОНЕДЕЛЬНИК

   — Раздевайтесь! Кому говорю, раздевайтесь!
   — Да мы не сядем…
   — Не отпущу, не отпущу, не отпущу! Это вам кафе — не забегаловка!
   — По одной кружке…
   — Ни по кружке, ни по полкружки! В пальто ни одного не обслужу!
   — Вот ведь какая вредная… Люди на работу спешат…
   — Перед работой и пить нечего.
   — Подержи-ка пальто.
   — Привет, блудные сыны!
   — И ты уж здесь?
   — Чердак болит — надо чего-то делать…
   — Небось баба-то деньги на обед дала, а ты — на стакан…
   — Тут тебе обед, тут тебе и завтрак.
   — Пиво-то не больно хорошее.
   — Вроде бы как подсоленное.
   — Эх, вот я в Костроме был — там и пиво! И палатка на каждом шагу, прямо из цистерны дуют. И вино тут под видом пива, и бутерброды… Пивовар у них хороший — вкус в самую точку попадает. И пьяных-то у них не видать, не как у нас — валяются. Выпьешь за углом два стакана, да без закуски… Вот тебе и все. А там этого нет. Там чинно, благородно. Пару кружек да бутерброд…
   — Еще по одной?
   — Вали!
   — Не опоздаем?
   — Ничего не сделается…
   — А вот я в Саратове летом был. Там тоже пиво — сколько хочешь. Приезжает прям в улицу железная бочка, как у нас квасом торгуют. И все валят — кто с ведром, кто со жбаном, кто с чем…
   — Это что… Тут в шестьдесят третьем, кажись, году — морозы-то зимой были сильные. И вот у нас на межрайонной базе все красное вино — вермут там, портвейн — все замерзло Да бутылки и полопались… Ну, чего?.. Списали все. А мужики, кто на базе работает, достали чан, развели костер и давай их греть прямо с осколками. Потом через решето процеживали… Тоже ведрами домой таскали…
   — Вон у меня брат в ГАИ работает, рассказывал. В Чудинове на шоссе машина с водкой перевернулась… Все до одной бутылки побились… Ну, водка вся в канаву стекла и так-то лужей стала… Милиция еще только едет, а мужики чудиновские уже на четвереньках ползут… Ведь что думали?.. Тряпки в луже мочили и в ведра выжимали. Откуда-то у них тут и тряпки, и ведра сразу взялись… Еще милиция только едет, а уж они на четвереньках ползут…
   — Привет.
   — Трешь, мнешь, как живешь? Яйца катаешь, как поживаешь?
   — Живем по-херовски, курим папироски…
   — Раздевайтесь, так не отпущен!
   — Давай пальто подержу.
   — Ты чего так пьешь?
   — У меня баба заболела Рот открыла, закрыть не может. Орет, орет… Совсем сбесилась.
   — Ну, да. Вальс — плиз! Две коленки вверх, две вниз…
   — Ты чего пьешь, не торопишься?
   — Пускай мастер торопится. Мне — чего?
   — Эх, работа…
   — На той-то неделе мы хорошо работали. Четыре дня энергии не было. Асфальтовый завод, вторчермет, сельхозтехника — три предприятия стояли…
   — Ну и чего?
   — А ничего. Крановщик, видно, пьяный на машине ехал, да провод и оборвал. Они в тот же день его уделали, а потом три дня начальники спорили: ты плати! — нет, ты плати, нет, ты… Четыре дня. Акт не подписывали. А всего-то дела — надо было монтерам на литровку дать…
   — Вот где смех, килограмм двадцать…
   — Смех смехом, а она все кверх мехом.
   — А ты — чего? На больничном был?
   — В командировку ездил, елки зеленые…
   — В Москве побывал…
   — Да ни хера я ее не видел, Москву-ту!
   — Пьяный был?
   — И то бы лучше… Дачу одному уделывали…
   — Дачу?
   — Вот, елки зеленые, чего бывает. Вызывает меня мастер. Говорит: «Надо на несколько дней в Москву съездить».
   — «Не могу, — говорю, — я сейчас крышу крою». — «Нет,
   — говорит, — я больше такого человека не найду. Не подходит больше никто к этому делу…» Ну и поехали. Начальник, мастер, шофер и я. На пульмане, ЗИЛ-150. Полный был загружен. Я после-то узнал. Нашей конторе плиты бетонные во как нужны. А этот, чья дача, он в Москве плитами заведует… Дескать, вы мне дачу уделайте, а я вам — плиты… Сам начальник конторы поехал, елки зеленые… Работал у меня — я как за бригадира был. Мы там все четверо вкалывали, будь здоров — по шестнадцать часов. У нас в пульмане — кольца бетонные, трубы, тес. Колодец ему вырыли, насос поставили, бочку для душа на три метра захерачили… Доволен, гад, был. Все рыбкой сушеной угощал, лещиками… Начальник-то с мастером пить боялись, а я — мне чего? Наливай! Чудеса, елки зеленые!
   — Вот.
   — Вот. Дали ему год, отсидел он двенадцать месяцев и вышел досрочно…
   — Айда, ребята…
   — А ты чего?
   — Я еще посижу. Ничто им… Башка трещит…
   — Здорово!
   — Ты чего?
   — Я ногу сломал…
   — Вот елки зеленые!
   — Если бы ты ногу сломал, ты б сейчас здесь не был.
   — Пошли, ребята!
   — Не, честно… Я, понимаешь, ногу сломал. С воза упал. Я сейчас в отпуске. В деревне, у матери. Дочку привез в интернат. У меня жена в девятый раз с ума сошла. Она у меня у тещи, у своей матери. Девчонка все понимает, двенадцатый год… Не хочет в интернат. Я тут близко над стеклянным магазином живу. Мне две комнаты от фабрики дали. Я сейчас в город от матери ехал, со мной кондукторша знакомая попалась. Моя первая любовь. В армию меня провожала. Плакала. Теперь замужем, двое детей. Денег с меня не взяла Я теперь сам не свой. С воза свалился, ногу сломал… Я там в совхозе подрабатываю. Я с вилами наверх залез, а тракторист дернул. Вот до сих пор все болит. К врачу надо идти. Я у матери утром курице голову оттяпал. Суп сегодня будет. Я сам — в отпуске. Жена у меня, понимаешь, в десятый раз с ума сошла… Слушай, парень, будь друг, купи мне пачку «Прибоя»? Спасибо, друг… А может, еще по одной выпьем?.. Не хочешь? Ну, не хочешь — как хочешь…
 
    декабрь 1970
 
   На бывшей Больничной улице между двух вполне благополучных и даже процветающих собратьев — справа каменный, слева бревенчатый — стоит черный старый деревянный дом. Передняя стена его завалилась назад, и от этого глазницы трех застекленных окон обращены в небо, как у покойника… В стеклах отражаются облака и синева. Крыша тоже осела, в самой середине конька получилась седловина. Дому как будто перебили хребет.
   Здесь живет Вася Дыль-дыль.
   Жена его давным-давно бросила…
   Всюду дрова: поленья, кряжи, бревна — вдоль заборов и под навесами, в кучах и штабелями… Их пилят ручными и мотоциклетными пилами, колют — кха! — топорами, швыряют, таскают, складывают в поленицы.
   Кажется, поднеси спичку к любому месту — и спалишь до тла весь городишко…
   Еще одна летняя примета — везде ремонт, стройка. Кроют заново и красят крыши, подрубают углы, пристраивают новые верандочки и коридоры, подводят кирпичные фундаменты…
   И по ночам на спящих улочках урчат грузовики с погашенными фарами подвозят и сбрасывают ворованное: доски, шифер, кирпич, тес…
   Сегодня ехал в лифте с этой нижней соседкой, с его бывшей мадам… Нет-нет, ничего… И размер подходящий — мой размер… Пардон, бывший мой…
   В глазах только, пожалуй, есть что-то несытое… А так оно все очень ладно устроено. Подобные агрегаты ни в коем случае не должны простаивать…
   Пожалуй, изюминки все же нет… Стреляться из-за нее не станешь…
   Новый, белоглазый во всяком случае не застрелится…
   Первые-то год-полтора после моего выселения я часта убегал в Москву, мне тогда еще казалось, что ностальгия — лишь пространственная болезнь… И бродил я по Москве, по тогдашним еще ее остаткам, по бульварам, по Покровке, по Маросейке, даже по Ильинке и по Никольской… Я, собственно, избегал только Лубянку да наш переулок, свой дом…
   Впрочем, домой-то я сунулся один раз, через год, наверное, после изгнания… Боже, там все уже было выкрашено в полицейский желтый цвет, там у нашего подъезда дремал табун лимузинов, там появились стеклянные двери и вывеска с нечеловеческим синтаксисом… Там за этими дверями сидел пожилой цербер с рожей, не оставляющей сомнения, какого он и все это место ведомства… Там в вестибюле висели светильники и расстилались дорожки, там сновали белоглазые самцы в очках и девки в брюках…
   Ах, бежать отсюда, скорей бежать! Пропадай все пропадом!
   Прости-прощай шмидтовский буфет! Душу бы отпустили на покаяние!..
   А у нас на лестнице и раньше были ковры, галошная стойка была, будка для телефона (номер до самой смерти не забуду: 16–88), доска была — звонки во все квартиры, зеркало было, аквариум был, чучело было — медведь с подносом, швейцар был, галуны были…
   Будка, телефонная будка всех пережила, в ней потом дворники свои метлы хранили… И зеркало — уже и амальгама вся потрескалась — оно все еще было…
   Разбили его в последний мой московский год. Под Пасху, в самую ночь… Зашел, верно, в подъезд за нуждою какой-нибудь пьяненький гегсмонстр, заглянул в стекло и ужаснулся от несоответствия облика своего с Праздником…