Записные книжки мои тем временем переполнились, но мне теперь кажется, что ничего существенного в них нет и что я так же далек от реализации лелеянного замысла, как был три года назад.
   Твердо знаю только, как это все должно начинаться:
   «Вороной, весь промасленный станционный паровоз издал свой щемящий гудочек, шумно выдохнул, — толчок, и цистерна покатилась…»
   А кончаться должно возгласом попа на вселенской панихиде в Троицкую родительскую субботу — … И ТЕБЕ СЛАВУ ВОССЫЛАЕМ СО БЕЗНАЧАЛЬНЫМ ТВОИМ ОТЦЕМ И ПРЕСВЯТЫМ И БЛАГИМ И ЖИВОТВОРЯЩИМ ТВОЯМ ДУХОМ, НЫНЕ И ПРИСНО И ВО ВЕКИ ВЕКОВ. АМИНЬ.
   Но что же будет между двумя этими фразами, убей меня Бог, до этой минуты с достоверностью не знаю.
   Да к тому же на второй год моих набегов случилось со мной нечто вовсе непредвиденное. Я стал вдруг почти против воли сочинять, вернее, даже записывать совершенно нежданные и негаданные рассказы и рассказики… Меня захлестнул поток персонажей… Мне их вовсе не нужно было столько и таких. Они уже не вмещаются в мой сюжет, они разрывают его и вылезают в прорехи… Я ведь ринулся сюда за фоном, но фон этот вдруг взбесился, лезет вперед и уже забивает самою картину…
   Я знаю, мне теперь необходимо сделать титаническое усилие, чтобы спасти сюжет, но я боюсь, я чувствую, что у меня уже не хватит сил для этого рывка… Кажется, я просто-напросто вырос из своего замысла, как гимназист из прошлогоднего мундира. Слишком долго я прособирался…
   И вот сижу я теперь в этом своем Болдине, в своей несостоявшейся Йокнапатофе, сижу в полной растерянности… Есть, правда, неотложное дело непременно надо съездить в небольшую экспедицию. Я натолкнулся случайно на последние остатки Марфо-Мариинской обители. Ты помнишь бунинский «Чистый понедельник»? Там героиня уходит к марфо-мариинским сестрам… Но только это уж к моему сюжету ни с какого бока не подходит.
   А тут еще Мадам бомбардирует письмами-ультиматумами, надобно ехать на юг, к морю… Ей ведь, кровь из носу, нужно прогуливать свои новые тряпки и тени вечерних кипарисов…
   Но все это еще не беда, даже и не полбеды. А дело-то в том, что стало мне нечто совсем иное приоткрываться… И нечто это — чудовищная безнравственность всей ситуации. Нельзя мне было прельщаться ни этим, ни каким бы то ни было другим соблазнительным сюжетом. Никак нельзя, нельзя было ехать за одушевленным материалом…
   Ах, мне тогда казалось все это так легко и просто: реализма хотите? Так вот же вам ррреализм!!! Вот! Вот! Нате! Нате!!!
   И не замечал я в своем запале, не хотел замечать до сих пор, что все искусство это — бесовское. Нет, не только мои записные книжки да рассказики — все, все, все, вся изящная словесность начиная с Данта и кончая самим Федором Михайловичем… Как бы ни клялись они и ни божились, что преданы Христу, — все это чистейшая прелесть в полном, богословском смысле этого слова! Гоголь, Гоголь, сжигающий «Мертвые души», — вот он теперь мой новый идеал!.
   В мире есть Один, только Один Свет…
   Я еду в Москву, мне сегодня необходимо ехать…
   Я влезаю в дряблый автобус со старческим трясущимся задом, и он честно довозит меня до самого конца своего маршрута…
   Я вываливаюсь в обширную лужу всего в двух шагах от дыры, куда мне следует нырнуть…
   Машинка громко икает, проглотив мой двугривенный, и затем осыпает меня золотым дождем из четырех новеньких пятаков…
   Вот я медленно опускаюсь в самое подземелье…
   Эти кротовые ходы, эти скотопрогонные галереи, которыми мне предстоит сейчас мчаться, имеют у них теперь не только утилитарный, но и какой-то возвышенный, символический смысл. Ими, например, этими катакомбами косвенно определяется граница нынешнего ни на что уже не похожего города…
   Я смиренно стою на платформе…
   Я жду, когда из черноты тоннеля вырвется с грохотом и лязгом белоглазое чудище…
   Нет, я не вздрогну от неожиданности — я. увижу сначала, как на сортирно-кафелъной стене вспыхнет отражение его бешеного взгляда…
   И я стою, и я гляжу вниз, на рельсы, на их смуглые бока и накатанные серебристые спины…
   И между ними зачем-то устроен глубокий желобок, такая канавка, такое углубление…
   И даже сами шпалы из-за этого состоят каждая из двух частей, под каждой релъсой своя короткая шпалочка…
   И тянется эта канавка вдоль всей платформы, и в тоннеле ее уже нет, и она кончается…
   Зачем это?..
   Ах, неужели?.. Неужели?…
   Нет, вы понимаете?
   Вы догадываетесь, зачем она? Зачем тут углубление?..
   Да ведь это же для самоубийцы, для самоубийц! Да ведь это же им последний шанс дастся!
   Вот загнали тебя под землю, швырнули тебя на рельсы, под стальные колеса… Секунда — и нет тебя, и поминай, как звали…
   И вдруг в последний, в последнейший миг — такое сострадание!
   Ты еще можешь спастись, можешь скатиться в этот желоб, в эту сострадательную канавку, в эту сердобольную ямочку…
   Ах, какая предусмотрительность! Деликатность какая!
   Да я бы расцеловал его, этого архитектора, изобретателя, того, кто ее придумал!.. Я бы руку ему пожал!
   Я плачу, просто плачу от умиления!..
   Сердобольная ямочка… Сердобольная ямочка!
   Вот за что нобелевские премии надо раздавать…

МАТУШКА НАДЕЖДА

   — Вот он наш Батюшка… Это уж самые последние годы. Можно сказать, перед смертью… Вот они с Матушкой картошку копают в огороде. Тут еще он помоложе… Вот — хороший снимок. Он вообще у нас фотографий не любил, а про эту сказал: «Пусть останется. Тут я похож». У него и на могилке такая… Он нам так сказал: «Здесь у вас маленькая обитель». Эту избушку для Батюшки Матушкина сестра купила, Вера Владимировна. Когда они после второй ссылки вернулись. В тридцать третьем году. Батюшкина Матушка была Ольга Владимировна… Сколько-то минус ему тогда дали, сколько не помню… Им тогда родные в Воронеж советовали, а кто-то еще куда-то… Не помню. Ну, вот, а я как раз тут из Туркестана приехала в Москву. Мама у меня умерла, захотелось на могилке побывать. И вот сюда заехала, в деревню к Батюшке. А он мне строго так говорит «Сестра Зинаида, как ты мне скажешь? Куда мне ехать? В Воронеж или здесь оставаться?» Или еще спрашивает какой-то город… А я: «Почему вы, Батюшка, меня спрашиваете?» — «Нет, — говорит, ты скажи. Как ты скажешь, так и будет». — «Здесь, — говорю, — Батюшка..» «Ну, — говорит, — так тут и остановим-ся…» Вот этот портрет — Матушка наша Великая. Великая Княгиня Елизавета Федоровна. Это она еще в миру… Красавица была, талия как осиная. Мне еще, помню, лет всего двенадцать было, а родные у меня — дядья — охотники были, егеря… Так вот придут к отцу с матерью и рассказывают. На охоте такой-то князь был и графиня такая-то… И вот как-то рассказали они про Великую Княгиню Елизавету Федоровну. Что она такая, что строгая… Так меня тогда эти слова поразили. Я-то, девчонка, и подумала: вот она — настоящий человек… И, дура была, написала я ей письмо. Так и написала: «Я думаю, что Вы настоящий человек…» Заклеила и отослала… На конверте так и написала: Великой Княгине Елизавете Федоровне… Ну, конечно, никакого ответа, ничего… Да и я все позабыла. Училась я тогда в прогимназии Лепешкиной, на Пятницкой улице. Хозяйка была Варвара Лепешкина. Там на домашнюю учительницу кончали. И родилась я, и училась, и работала в Москве. Сорок лет прожила, потом попросили об выезде. Отец у меня работал бухгалтером. Да… И вот как-то журнал такой был — «Искра» или «Искры» — не помню… Раз приносят нам этот журнал домой, и в нем на первой странице Великая Княгиня Елизавета Федоровна. И тут у меня опять все всколыхнулось. Уж она открыла обитель на Большой Ордынке… Поглядела я фотографии, а потом опять все ушло куда-то. Я маму очень любила. Все хотела скорей зарабатывать да деньги ей отдавать… Вот это фотография — тоже Батюшка, только он молодой совсем. Еще только в священники посвятился. Красивый был Батюшка… А у Батюшкиной Матушки носик был курносенький. Уж старые они тут были, а она все говорила: «Какая же я уродина! Вон у Батюшки носик прямо точеный…» А вот они мои Пaпa с Мамой… Мама была очень строгая. После гимназии поступила я счетоводом в частную контору Селитринова. На Ильинке. А жили мы за Покровкой, в Гавриковом переулке… Потом меня хозяин сделал бухгалтером, и получала я семьдесят пять рублей Золотом… Так и бегала через Покровку на Ильинку. А раз, году уж в девятьсот девятом, после работы побежала я в Замоскворечье. Спрашиваю у городового: «Где тут Марфо-Мариинская обитель?» Он мне показал. Бегу по Ордынке Собора еще не было, собор в десятом году выстроился. Еще только одна была больничная церковь — Марфы и Марии, маленькая. Вхожу я, а у них всенощная, все в белом. Великая Княгиня в белом, сестры в белом… Батюшка в голубом облачении. Ну, думаю, это мне видение. Не помню, как стояла… Видение это мне… Кончилась всенощная а я никак не приду в себя… Приложилась и добежала домой через Покровку… Бегу и всю дорогу слезами обливаюсь… Дома спрашивают: «Где ты была?» «Где я была, — говорю, — вы не можете себе представить…» И опять все забыла… Вот фотография мы здесь — сестры. Белые апостольники, платья серые туальденоровые… Одевали, кормили, поили… Одежда зимняя, весенняя… Летние пальто — серые. Осенние — черные… Чулки, все до самых мелочей… До зонтиков… А вот эти, это уже крестовые сестры. У них крест деревянный, и на Кресте — Марфа, Мария, Покров… Это уже — не послушницы. Они уже замуж не выходили. По одной в комнате жили. Там квадратные кивоты светлого дерева. Иконы — Покров обязательно (собор у нас Покровский был), Марфа, Мария… В комнате столик, кресло соломенное — мягкое, с подушкой, гардероб, стульчик, кровать пружинная с волосяным матрацем… Портреты бывали, картины. В келью никто из посторонних входить не имел права, не пускали даже родителей… А для гостей комнаты были… На окнах у всех занавески — белое полотно с розами. Три рубля вроде бы жалованья полагалось — на марки, на письма… А в одиннадцатом году переехала я с отцом, с матерью на Якиманку в дом Толдычина. И все я еще на Ильинке работала, и ничего такого в голове не держу… Замуж тогда собиралась. За вдовца мечтала с двумя детьми, чтоб сирот пожалеть… Раз мне подруга и говорит: «Пойдем на Ордынку, в Марфо-Мариинскую обитель». Как раз под Покров… Все собрались мы, братья, подруга моя… Только я вошла в собор, все у меня воскресло. Едва на ногах устояла. Брат потом дома говорит: «Вы бы посмотрели на Зинаиду, что с ней сделалось…» Ну, тут уж я стала в обитель как следует бегать. Стала к Батюшке проситься на исповедь, причащалась… «Да, — говорит, — нам нужно… Мы сейчас набираем сестер». А про родителей моих не спросил. Я так обрадовалась, скорее к Маме. «Мама, я поступила в обитель!» — «Что?!» — Мама властная такая была. — Ничего подобного! Этого не будет!..» Вот те раз… А ей, конечно, жалко было. Семьдесят пять рублей я приносила, золотом платили — горсточку получишь. И все до копеечки я ей отдавала… Я опять к Батюшке. «Не пускают меня». — «Нет, — говорит, против родительской воли мы не можем…» Ну, я думаю, Великую Княгиню спрошу, саму хозяйку… В Больничной церкви вечером она стояла, народу никого не было. Кто-то читал правило, сестра какая-то. И вдруг смотрю: над Алтарем иконка маленькая — Богородица Скоропослушница. И от нее луч прямо на Матушку Великую… Я тогда не очень это понимала, в церковь мало ходила… «Ваше Высочество, я хочу к вам поступить, а родители не пускают». Она посмотрела на меня — а я хорошо одета, в шляпке — и говорит: «У нас трудно. Знаете, какая работа, в больнице… Ну, я поговорю еще с Батюшкой…» Обнадежили. А потом опять говорят: «Нет, без родителей не можем. Нам старцы запретили принимать без родительского благословения…» И вот семь лет я к ним бегала, семь лет меня не брали… А тут, как я маме сказала, что поступлю, мы тут же с Якиманки переехали подальше от обители. Она подыскала тогда квартиру на Малой Бронной… И я с Малой Бронной пешком на Ордынку. Не могла я у мамы просить на трамвай, она не хотела. Все спят, а я натощак утром в обитель на молитву бегу. Часть обедни отстою и бегу на работу уже на Мясницкую. Там Селитринов новое дело открыл… А жалованье я все целиком, до копейки маме отдавала… Несколько раз к Великой Княгине подходила: «Когда же вы меня возьмете?» — «Ты не умеешь маму просить». Как же еще ее просить, думаю. У нее один ответ: «Иди, пожалуйста, ты мне не дочь». Семь лет бегала. Уж тут, в деревне, последний самый год перед смертью Батюшка у меня прощения просил: «Ты меня, Зиночка, прощаешь?» «Что вы, Батюшка?» — «Да вот мы тебя семь лет не принимали… Ты бы только сказала тогда, что мама тебя не пускает из-за того, что ты много зарабатываешь. Великая Княгиня платила бы за тебя, сколько надо… А так мы не могли тебя принять. Старцы нам запрещали». Был такой у нас старец Алексий из Зосимовой пустыни. Я к нему тогда пришла, а он с кликушами занимался. Думаю, что это он с ними возится… У меня тут дело важное такое… Ну, потом «Батюшка, я к вам…» Еще ничего не успела сказать, он как взглянет на меня: «Ишь чего захотела — в обитель? Сначала послужи родителям, а потом в обитель!» Я иду на обратном пути, и вот ругаю его, вот ругаю… Что это за старцы такие? Не понимают ничего! Тут у человека горе, а они не понимают… Богородице я тогда молилась… А у нас в доме икона Казанская Божия Матерь. Я, бывало, к ней стул подставлю: «Что же Ты меня не слышишь, что ли»?.. Вот дура-то была… А вот этот снимок — Валентина Сергеевна, наша вторая настоятельница. Как Великую Матушку увезли, так она у нас стала Ее Патриарх Тихон ставил. Тут она еще крестовой сестрой сфотографировалась… Верила твердо. Чуть что: «Что ты, душенька? А Марфа и Мария? Марфа и Мария нам помогут…» Это у нее первое слово… Прямо детская вера была — чуть что — Господь, Марфа и Мария… Господь, Марфа и Мария… Великая Матушка молитвенница была, а Валентина Сергеевна для обители трудилась. Та была Мария, а эта — Марфа… Нас с ней в Туркестан выслали в двадцать шестом году… Пришли, обитель заняли и всем велели убираться. Только что взять личные веши. Солдаты там стояли — охраняли… Им-то что — им только приказали. Одна сестра свою швейную машинку выносила — проходи, не тронули. А еще одна часы такие огромные, апостольником накрыла и несет. И аккурат когда она мимо солдата шла, часы-то у нее и забили… Да, а нас семнадцать человек сочли за администрацию. Всех крестовых сестер да нас с Фросей… Какая мы с ней администрация?… Только что близкие были. И слушались Как нас попросят что — так и летали на крыльях любой к обители и к начальству… Прислали нам такие билеты. При-езжайте на вокзал, с этими билетами бесплатно, отдельный вагон. И отправились мы до Кзыл-Орды, столица Казахстана Это было как раз на Взыскание Погибших, пятого февраля. Приехали туда — десятого. День Ангела нашей настоятельницы Валентины Сергеевны. Купила она нам плюшек… Мы ведь были тогда самые первые ссыльные, на нас все с удивлением смотрели… Двадцать шестой год. Пошли в НКВД. Приходим туда, нам говорят: «Будете все здесь работать. Нам здесь хорошие работники нужны». А мы и поверили. На другой день пришли, уже говорят: «Мы вас здесь всех не можем оставить, должны вас отправить в пять городов. Вы, — говорят, — сговоритесь, кто с кем хочет и поедете…» Мы и сговорились. Настоятельница выбрала тогда нас четверых — Фросеньку мою, меня и еще двух сестер… Опять приходим к ним. «Сговорились?» — «Сговорились». — «Я — с ней». — «Мы — с ней…» — «Так, говорят. — Вы с ней? Поедете отдельно! И вы — отдельно!…» Так никому и не дали ни с кем. Тут всех нас и меня с Фросенькой разлучили. Ее — в Туркестан, а меня в Чимкент назначили. «Никаких разговоров! Поменьше говори, а то на верблюдах тебя в степь загоним!» С Валентиной Сергеевной мне потом все-таки разрешили… И вот стали мы разъезжаться в разные стороны — Алма-Ата, Козолинск, Туркестан, Чимкент… Фросин поезд отходил в четыре дня, мы с ней прощались так ужасно. Я на площадку зашла, плачу. Вдруг смотрю, Валентина Сергеевна такая печальная стоит… «Ты только меня не бросай…» Старенькая она уже была… И вот поехали мы с ней в Козолинск. Город ужасный. Домики с плоскими крышами, ни деревца, ни кустика никакого. Только один, смотрю, хорошенький домик — с крышей, деревянный. Вот бы, думаю, нам снять… Я пошла туда, вышла какая-то старуха, испугалась нас… Потом выходит старик, красивый такой… «Пожалуйста, говорит, — у меня только что жильцы уехали, могу вам сдать». — «Мы, говорю, — ссыльные…» — «А для меня это не имеет значения. Десять рублей в месяц…» У них там икона, диван, столик, полы крашеные… Только устроились, мне Валентина Сергеевна говорит: «Иди в финотдел». А мне боязно… Ну, иду на другой день. «Ничего, что ссыльные, — говорят, — нам работники такие московские очень нужны. Приходите». Жалованье мне опять семьдесят пять, только уж не золотом… Устроились мы там замечательно. Когда нас из Москвы-то попросили, старушка одна на вокзале Валентине Сергеевне корзинку сунула. А там — одеяло вязаное, Великая Княгиня ей сама вязала, на шелку, потом матрасик волосяной, белье и занавески, главное, наши — у всех в обители были одинаковые, с большими розами… Ну, это я все приладила… А тут и Валентина Сергеевна моя пошла работать к нам в финотдел. Она математик была, кончила какой-то математический факультет… Ее тогда взяли в налоговый отдел. Так начальник говорит: «Я не напасусь на нее работы». Она за два часа все сосчитает и идет ко мне: «Пойдем домой, душенька». А мне нельзя, я работаю… «Неужели, душенька, нельзя уйти домой?» Но только она недолго проработала. Через месяц начальник говорит: «Не могу я двух ссыльных в отделе держать». Пришлось ей уйти, а я осталась. И в НКВД так любезно нас приняли. Все смеялись. «У нас, — говорят, — такое доверие к ссыльной, у нее все секретные бумаги на руках». Это — у меня, в финотделе. И каждую неделю мы должны были приходить к ним расписываться. Я им говорю, что Валентина Сергеевна старая, больная. Ну, говорят, пусть раз в месяц приходит. Раз я прихожу расписываться, а жена этого главного НКВД выходит из квартиры: «Зайдите, у меня горячие пирожки, чаю попьем». Неудобно не пойти… Только зашла я, села — входит начальник. Я испугалась. А он: «Сидите, сидите. Пейте, пожалуйста, кушайте…» И так хорошо мы жили… Только что Валентина Сергеевна у меня на табуретке сидела… И задумала я ей кресло сделать… И человек нашелся такой, сделал ей кресло. С прямой спинкой, так подлокотники… И в День Ангела я ей поставила… Она у меня чуть не заплакала. «Ну, вот, — говорит, — опять я — настоятельница». Так и жили мы с ней до двадцать восьмого года. И тут снится мне Святитель Филипп. На небе. Солнце светит, и он там стоит. А в Пятницу на Страстной повестка в НКВД. Я прихожу. «Вы, — говорят, — свободны. За вас мать хлопотала». — «Мне одной?» — «Да, — говорят, — только вас освободили». — «Я никуда от вас не поеду». Они там прямо поразились. «Ты что, праведница?» «Нет, — говорю, — не поеду». — «Гляди, она с ума сошла..» Прихожу домой. Даже не хотела говорить Валентине Сергеевне. Она сама спрашивает: «Ну, что там?» — «Да вот, — говорю, — мать за меня, оказывается, хлопотала… Освободили меня». Она так поглядела на меня: «К Фросе теперь поедешь?» «Нет, — говорю, — я вас не оставлю». Да… Так и дожили до двадцать девятого года. А тут нам всем прощение вышло. Только минус Москва и область. И мне так же. Не уехала я тогда, и опять вроде мне прибавили. Валентина Сергеевна говорит: «Сейчас же пиши Фросе, пусть все готовятся ехать в Ростов. К Святителю Дмитрию, к Святителю Дмитрию». Фрося нам отвечает: «Дорогая Валентина Сергеевна, не ездите в Россию. Здесь у нас в Туркестане так хорошо, приезжайте к нам…» А Валентина Сергеевна ни в какую! «Душенька, она с ума сошла! Не ехать в Россию! Сейчас же пиши, чтобы все собирались!..» Так и поехали мы в Россию, в Ростов… Приехали Валентина Сергеевна, Катя, Фрося и я… Тут, в Ростове, много сестер было, они все потом в тюрьму пошли. Нашла я хозяйку дома, она нам сдала: платить пятнадцать, кажется, рублей. Зала метров двадцать и маленькая комнатка. Она торговала сама, в Ярославле с лотком ходила… И недолго мы тут пожили. Помню, праздник был, под Успение… Поехали с Валентиной Сергеевной в церковь, а Фрося не пошла. Приходим от всенощной, а она лежит у нас с мигренями. «Приходил, — говорит, — человек из НКВД, свой. Что вы, говорит, наделали? Зачем вы все сюда приехали? На вас теперь опять дело завели и опять вас всех сошлют, только уж теперь всех врозь. Немедленно уезжайте!» Так мы все и уехали от Святителя Дмитрия. А которые не уехали, все в тюрьму пошли… Фрося сначала поехала одна в Туркестан, а уж потом мы с Валентиной Сергеевной к ней… Вот она — моя Фросенька… Тут с цветами сфотографировалась. Она цветы так любила, так любила… Все, бывало, их целует. Ей наш зосимовский старец Алексий, как постригал ее в рясофор, дал имя — Любовь. И благословил тогда, чтобы так это имя и в монашестве осталось. Монахиня Любовь… Бывало, когда к нам в обитель сестры шли, он, старец Алексий, всегда говорил: «Идите в Марфо-Мариинскую. Там одна Фрося чего стоит…» В голодное время всю нашу обитель спасла. Пошла в деревню Семеновку, это за Калужской заставой, познакомилась там с крестьянами. Ну а потом они нам и помогли в революцию… А мы детей у них крестили… Я и сейчас, в Москве когда, у крестника, у семеновского живу… Девочки их, семеновские, в обители воспитывались. Одеждой им помогали, а они нам хлебом, картошкой… Церкви у них там не было, так им церковь построили по благословению патриарха Тихона… Вот фотография, как ее закладывают… Вот Батюшка наш — в митре, в облачении… А в обитель Фросю преподобный Онуфрий привел. Она жила в Харькове, сама харьковская… И вот приснился ей сон преподобный Онуфрий… Вот его икона, с длинной бородой… Явился он ей во сне и провел ее по всем местам, и где грешники в огне мучаются, и в снегу замерзшие мучаются, потом показал, как праведники ликуют… И благословил ее преподобный Онуфрий идти в Москву, в Марфо-Мариинскую обитель… А она тогда ничего еще не знала. Проснулась и стала всех в Харькове спрашивать, есть ли такая Марфо-Мариинская обитель в Москве? «Есть», — говорят. Так она в обители и появилась… Фросенька моя… Он и потом ей много являлся во сне, преподобный Онуфрий. Посты ей назначал… Один раз она ровно тридцать семь суток не ела, не пила ни капельки… А как работала! Из Семеновки по два мешка картошки — восемь верст — несла, всю обитель кормила… А мне Батюшка поститься не благословлял. Я его прошу, а он мне: «Твой пост — ешь досыта!» Слабой меня считал… А я вот, видишь, всех и пережила… Ты уж меня прости, старуху, я так бестолково говорю… У меня вечно одно за другое цепляется… Да… И вот поехали мы тогда обратно в Туркестан. Сняли у хозяйки одной, в каменном доме — две комнаты… Там к ссыльным тогда еще очень хорошо относились — узбеки, киргизы, бухарские евреи. И квартиры нам давали, и все… Церкви там в городе две были — в центре Святителя Николая, и еше два часа ходьбы — Покрова… Хорошенькая такая церковь, маленькая… Там все ссыльных хоронили. Одного киевского архимандрита, помню, рядом с Алтарем положили… Я поступила тогда в продснаб. Рублей шестьдесят-семьдесят — неплохо получала. Счетоводом была. Люди там замечательные. Прижились мы там… Двух девочек я грамоте учила. Потом одну на почту устроила, а другую — себе в помощники… А Фрося моя — там палатку открыли мороженым торговать — вот она и пошла. Потом одеяла стали шить. Фрося, прямо как художник, такие рисунки, такие узоры выдумывала… Заказы так и полетели… Словом, хорошо жили… Фрося вечером придет, я вернусь… Валентина Сергеевна спрашивает: «Сколько сегодня продала? Сколько заработали?» В церковь ходили в апостольниках, как в обители. Нa клиросе пели… У Фроси голос был изумительный, Апостола она читала бесподобно… А потом Валентина Сергеевна наша бедненькая слегла. Очень мучилась, мучил ее «враг» перед смертью. Мы дежурили по очереди… Ночи не спали. Вот сидим раз около нее, а она в полубессознательном состоянии. Потом повернулась. «Фрося, Фрося, погляди — преподобный Серафим… Тянет меня туда… А там так высоко, высоко…» А на другое утро спрашивает: «Что у нас сегодня — не суббота? Будет всенощная?» — «Зачем вам суббота? — говорим. — Зачем вам всенощная?» — «Мне надо…» И теряет сознание. А это было в июле, как раз восемнадцатого числа… Как раз под преподобного Серафима… И вот только всенощная кончилась, она у нас и скончалась… Священник только пришел. Тоже, конечно, все ссыльные священники… Какое переживание было ужасное… Вынесли мы ее в церковь… Жара, скорей, скорей… И похороны такие были Боже мой!.. Хоронили возле той церкви Покрова, рядом с архимандритом этим… Народу было… Это, значит, тридцать первый год… А к нам туда все шлют и шлют, все едут ссыльные… А Фрося моя всех устраивала их и на квартиру, и на работу. В НКВД так и говорили им, ссыльным: «Идите в трудовую контору Журило». Это Фросина фамилия — Журило. Она всех устраивала, всем все доставала… Раз сижу я в своем продснабе на работе. «Иди, — говорят, — тебя там поп какой-то спрашивает». Я выхожу, думаю, как это поп?.. Батюшки мои! Архиерей! Высокий такой архиепископ Амвросий Виленский. Его выслали и с ним монахинь шестьдесят человек… Отпросилась я, идем домой… А монахини у нас в саду сидят.
   Ну, тут моя Фрося развернулась… Соседи — кто муку, кто крупу несет… Суп мы им наварили — шутка ли обедом накормить шестьдесят человек… А Владыку мы определили в комнату Валентины Сергеевны.