А вот как-то шёл я с ней по той же Тверской в сторону Пушкинской площади. Кстати, от той же бабушки я знал, что когда-то Пушкинская была Страстной, а на ней стоял Страстной монастырь. И ещё я знал, что в монастыре этом был отслужен первый молебен по случаю изгнания из Москвы французов в 1812 году и что красоты он был необычайной и что разрушили его к большому бабушкиному сожалению. Естественно, я полагал, что разрушили его гады французы и только много позже услышал от бабушки же да на ушко, да под страшным секретом, что разрушители-то – "большевички" (так она их по старой памяти называла).
   Да, так вот, идём чинно-благородно по всё той же Тверской, держусь я за бабушкину ручку, беседуем о чём-то тихохонько. Вдруг вижу, впереди идущая моложавая гражданка, вся из себя расфуфыренная и в каракулевой шубке, какие-то странные вращательные движения вытворяет в области таза. И тут, батюшки святы, выскальзывают из-под шубейки трусики, маленькие такие, жуть какого благородного малинового цвета. Трусики на асфальт, а дама дальше чешет, как ни в чём не бывало, даже не оглянулась.
   Как вы уже поняли, я был воспитан бабушкой в духе политеса и трепетного уважения к женщине. Посему, окрылённый желанием услужить, я шустро трусики эти подхватил и с криком "Вы потеряли!" засеменил за дамочкой. Вот тут уж она оглянулась с ужасом в глазах да как припустит, подобрав полы шубы. Я, вестимо, за ней, да куда там с моими ножками-коротышками, так и не догнал. Стою расстроенный аж до слёз на глазах, да ёщё прохожие по непонятной для меня причине вокруг хохочут-заливаются.
   Тут и бабуля моя подошла, брезгливо, двумя пальчиками взяла из моих рук трусики и опустила в близстоящую чугунную урну. Потом повернулась ко мне, погрозила пальцем и строго сказала: "Экий ты, братец, неуклюжий. Запомни, мон шер, не всё, что из женщины выпадает, надо тут же поднимать, может, это так и задумано было или резиночка где-то источилась". Согласитесь, мудрое наблюдение. Уж сколько лет прошло, а всё помню.
   Как и помню бабушкин наказ никогда не ходить на перекрёсток
   Покровки и Чистопрудного бульвара – нечистое место. Какие же пруды чистые, – говаривала бабушка, – коли прозывались по-старому
   "Поганые"? А когда стали строить телецентр, она пришла в ужас. Как же так?! – бурчала она, – Ведь это же Останкино, туда раньше останки свозили умерших нехорошей смертью людей! Ох, не быть телевидению чистым… А ведь как в воду смотрела.
 
Друг человека
 
   Ну, хоть убейте, не верю я Павлову, который физиолог, насчёт его собачьих рефлексов. Уверен, любая собачка обладает своим умом-разумом, а по силе своих чувств нисколь человеку не уступает. И не на пустом месте я разглагольствую, опыт долговременного общения с первым другом человека имею. Сколько себя помню, в семье всегда была собака. От первой, немецкой овчарки по кличке Ганс, жившей в семье в послевоенные годы и щенком привезённой отцом в качестве единственного победного трофея из Германии, остались только смутные детские воспоминания. Всплывают в памяти добрые глаза Гансика да как он тянет меня по снежному скверу в санной упряжке и всё норовит лизнуть в замёрзший нос.
   А уж вторая наша любимица по породе боксёр, крупная девочка килограмм под шестьдесят, с богатой родословной и по имени Бэлла, и по сю пору вспоминается как безвременно ушедший член семьи.
   Вообще-то она была записана Беллой, но как-то само собой получилось, что в силу её исключительной интеллигентности "е" в имени перешло в
   "э", что добавило ей вальяжности. Была она вся огненно рыжей, только грудь снежно-белая да от задорно вздёрнутого носа по лбу, как у
   Горбачёва, белесое пятно, отчего и имя своё получила. Нрава лёгкого, с наивной хитринкой в характере, чистюля, а уж разумница какая… В квартиру с улицы не войдёт, пока лапы особой тряпочкой не вытрут.
   Сознавала себя красавицей и при любом удобном случае несла и в руку совала жёсткую щётку, чтобы ей шёрстку вычесали.
   Все полагающиеся собачьи команды Бэлла стала понимать с детства без всякой дрессуры, а, превратившись в вальяжную даму, и вовсе изучила самостоятельно слов двадцать. Услужить, принеся по нашей просьбе тапочки, газету, очки, портфель, для неё было радостью и средством выразить нам, членам своей стаи, любовь и уважение. Если газетка при этом оказывалась немного слюнявой, а дужка очков – чуть погнутой, делали вид, что не замечаем, всё же рук-то не было, попробуйте сами ртом всё делать. А посмотрели бы, с какой гордостью и грацией несла она на улице хозяйственные сумки, строго выдерживая подобающую дистанцию у правой ноги хозяйки, моей мамы. Правда, не всегда было ясно, кто кого сопровождает.
   Особо уважала бабушку, видимо, за то, что та была дворянских кровей и со времени пансиона для благородных девиц не утратила подчёркнутого благородства в общении. Уж какие только они меж собой реверансы не выделывали, по утрам чинно приветствуя друг друга и уступая дорогу. Появилась у неё и весёлая подружка, зелёная синица по имени Питютя, уж и не помню, каким макаром поселившаяся в семье.
   Та была нахалкой, особенно с Бэллой не церемонилась, без зазрения совести могла забраться с ногами в её миску, а ещё любила разъезжать по квартире сидя на Бэллином носу и на всех чирикая.
   В память об этой птичке мать на старости лет завела попугайчика, нравом похожего на Питютю, да ещё и говорящего, я бы даже сказал болтающего без умолку. Наречён он был, как нетрудно догадаться, тоже
   Питютей, имел персональный радиоприёмничек у клетки, а потому всегда был в курсе событий в стране и повторял новости пулемётной скороговоркой мамане.
   Была у него и подружка, Мика, которую он по-хулигански окликал
   "Мика-дура", себя, в отличие от других попугаев, никогда не называя
   "Попка-дурак". Мика была совершенно удивительной кошкой. Достаточно, сказать, что вопреки всем законам животного мира, она трижды пыталась в какой-то обиде на мать покончить жизнь самоубийством, прыгая с балкона третьего этажа на стоящее во дворе дерево.
   Кроме Питюти и матери, она никого не любила и при гостях забивалась под диван. Исключение она почему-то сделала только для меня, и когда я появлялся у мамы, принимала интимные позы и ластилась ко мне, мурлыкая такое, что вгоняло меня в краску. Жену мою сразу возненавидела и по-женски учиняла ей всякие пакости.
   Оставленная однажды на время маминого отъезда в нашей квартире, она собрала в кучу атрибуты её нижнего белья и демонстративно описала.
   А вот у Бэллы было много хороших друзей, особенно прославилась она в нашей округе тем, что очень чётко, по человечьи выговаривала слово "ма-ма". Как и все боксёры, она почти не лаяла, а вот зевая, производила звук, похожий на протяжное "ма". Добиться удвоения слога и превращения его в "маму" оказалось проще пареной репы, и получилась наша собака говорящей. Правда, пользовалась она этим обращением в общении со всеми, без различия пола и возраста.
   Случилось как-то, зашла старушка-странница к нам за милостынью (в то время это ещё водилось). Пока мелочь и хлебушко искали, Бэлла к матери подошла то ли есть попросить, то ли погулять предложить, ну, и мамкнула привычно. А бабуся тут как заверещит "Свят, свят, свят, изыди, Сатана" и бух в обморок, а как нашатыркой отпоили, так юбки подобрала да шасть от нас с причитаниями. Ну, всех прямо очень напугала. А то ещё оставили у нас соседи своего малыша, лет двух-трёх, на попечении Бэллы, зная её любовь к детишкам. Как только карапуз над ней не измывался, и осёдлывал на манер лошадки, и за уши таскал, и за усики дёргал, и глазки норовил выцарапать, всё, бедная, сносила.
   Но в конце концов, небось, не вытерпело и её большое сердце. Так, что вы думаете, придумала, а я ненароком подсмотрел? Носом развернула малыша да как наподдаст ему по заднице, тот с визгом аж кубарем покатился. А когда родители прибежали на плач, то застали только умилительную сцену, как Бэлла вылизывает слёзки разом приструнённому и успокоившемуся охальнику. Да при этом хитро поглядывала на меня своим глазом с поволокой, зная, что я всё видел, но её, конечно, не продам.
   А когда на сносях была и, видно, организм больше витаминов для щеночков требовал, стала приворовывать кое-что из наших продуктов, да так ловко, что не сразу и заметишь. Вот как-то, зная это, поставили воскресный торт от неё подальше на шкаф, а сами все в кино отправились. Вернулись, первым делом на коробку глянули, нет, всё в порядке, только чувствуем по Бэллиному поведению, что набедокурила, а грех свой напускной лаской прикрывает, наперёд подлизываясь. А вскрылось всё, как за стол сели чаёвничать. Торт открыли, а там, батюшки-светы, хоть шаром покати, всё чертовка подмела. И как это она на шкаф с тахты забралась, и, главное, коробку потом аккуратненько закрыла, до сих пор тайна великая есть.
   При всём при том дело своё сторожевое туго знала и дом, и всех нас, грешных, до самозабвения берегла. Да никто при ней на нас и вякнуть бы не решился, она в случае чего лишь верхнюю губу слегка приподнимет да покажет клык с мизинец толщиной и всем всё сразу ясно. А тут как-то водопроводчик наш домашний пришёл кран поправить, а мать у соседки сплетничала, так она ему ключ от нашей квартиры вручила, сказав, дескать, занята я, Вася, ты и сам разберёшься, а собаку хорошо знаешь. Через час домой вернулась, а там дядя Вася у порога сидит и с Бэллой от скуки лясы точит, притом рука его накрепко в пасти собачьей зажата. Оказалось, пустить-то его пустили и работу сделать дали, а вот выпустить без хозяев, извини-подвинься.
   Вот такая собачка была. Жаль, родители уехали в долговременную командировку за границу, остался я с бабушкой, а Бэллу отдали друзьям в хорошие вроде бы руки, да слышал я, долго не прожила.
 
Рояль
 
   В далёком детстве меня, почитай, каждое лето отправляли к ленинградской бабушке на дачу в селе Валговицы, что на полпути от
   Питера к Ивангороду, что бок о бок граничит с эстонской Нарвой. Край тот благодатный, много озёр голубизны необычайной, леса густые, но светлые и очень грибные. Народ местный приветливый и улыбчивый, а характерная черта его – то, что любит своих стариков и ещё боле почитает бабушек. Вот и соседняя нам деревушка (в полутора километрах всего) называется Бабкино, подберёзовик зовут тут обабок, а "ведьмины круги" (скопления благородных грибов на лесных опушках)
   – бабушкиными кругами.
   Дачей нашу избушку на курьих ножках можно назвать с большой натяжкой. Выйдя на пенсию, купила моя бабушка по отцу заброшенную деревенскую баньку с дырявой крышей, помнится, за 250 целковых, всем миром крышу залатали, пристроили малюсенькую терраску, соорудили из подручных материалов уютный сортир, посадили пяток яблонь, пару слив и грушу, развели цветник, вспахали огородец, вот и получилась дача.
   Спали все, кроме бабушки, на чердаке, сплошь устеленном соломенными тюфяками. Так что при случае можно было прихвастнуть, что дача у нас двухэтажная. А собиралось там в сезон отпусков до 15 родственников с чадами и домочадцами. Как говорится, в тесноте, да не в обиде.
   Обида всё же была. Напротив, в каких-нибудь двадцати шагах, привольно раскинулся одичавший вишневый сад бывшей церковной усадьбы дедушки моей бабушки, а стало быть моего прапрадедушки, который был батюшкой в сельской церкви и попал под горячую руку и карающий меч революции. От дома и церкви и помина не осталось, а сад всё пережил и выстоял. Поэтому и куплена была банька в том месте и бабушка со слезами умиления рассказывала, какой хороший был дедушка, хлебосольным и просторным – его дом.
   А ещё подальше, вверх по косогору, стояла когда-то барская усадьба, вся белая, с колоннами в викторианском стиле, с каскадом прудов и зеркальными карпами в них, с купальнями, отдельно господской и для простого люда. От усадьбы осталась лишь груда мусора да заболоченный нижний пруд, в котором рисковали купаться лишь мы, малышня пузатая, да водились раки.
   Заправляла всем, конечно, бабушка, дисциплина была строгая, у каждого – свои обязанности. Моей самой нелюбимой было тащиться по утрам спросонья за парным молоком к бабе Марфе. Заходя в горницу, каждый раз удивлялся странной форме стоящего посередине стола.
   Как-то не утерпел и спросил. Бабушка молча стянула с него клеёнку, всю в цветочках и мелких трещинках, и, о чудо, под ней оказался концертный рояль, белый и ослепительно прекрасный. Сиял он как новенький, только ножки подпилены, чтобы сидеть за ним было удобней.
   На мой немой вопрос бабушка ответила: "Когда барина раскулачивали
   (она употребила именно это слово), всем, кто поспел, по кусочку вышло, кому одёжка, кому из посуды что, а мой дурак вот это припёр да ещё полтелеги книг иностранных. Правда, книжки те в войну в дело пошли, на самокрутки".
   – А барина-то что, угрохали?
   – Да ты что, милок, окснись. Он сам в Гражданку где-то косточки сложил, ведь офицером поди был. А жаль, хороший был человек и хозяин справный. Дорогу построил городскую, нам больницу и магазин в камне.
   А уж кого ещё пуще жалели, так это барыню, добрая была, обо всех радела. А её, почитай, голой-босой оставили. Ютилась в Питере в каморке в её же доме прежнем. Мыкалась бедняжка, к чистой работе как бывшего мироеда не подпускали, судомойкой была. Это с её-то пальчиками. Ведь на этой вот пианине и играла, да так, что, бывало, заслушаешься. Вишь, и нам пригодилась, сколько лет с неё едим, а в нутре посуду держим.
   Бабушка Марфа ласково погладила заскорузлыми от огорода пальцами сияющую крышку рояля и тихо сказала: "Иди, детка, в сенях бидончик не забудь". В глазах её стояли слёзы то ли из жалости к барыне, то ли к себе.
   Надо сказать, что в деревне было ещё одно родовое гнездо нашего клана. Прямо напротив порушенной барской усадьбы, у пруда, утопала в зелени огромная изба старшей сестры моей бабушки, которую мы, малышня, называли тётей Женечкой. Она тоже приезжала туда из Питера на весь летний сезон с мужем, дядей Жоржиком, и двумя внуками.
   Вообще у моей бабушки было одиннадцать братьев и сестёр, но к описываемому мной времени в живых оставались лишь три сестры.
   Остальных братьев и сестёр забрали из жизни революция, Гражданская война, ленинградская блокада и другие передряги в нашей стране.
   Третья сестра, тётя Анечка, жила безвылазно в Питере в полном одиночестве. Так получилось, что накануне Первой мировой войны к ней посватался молодой князь, тут же и ушедший на войну и погибший в числе первых офицеров. А тётя Анечка всю жизнь хранила ему верность и ни за кого уже не вышла. Меня как-то закинули к ней родители ненадолго, вот она вечером мне про всё это и рассказала, и, растрогавшись до слёз, подарила мне, малышу, бокал из хрусталя
   "баккара". А бокал был удивителен тем, что если послюнявить палец и поводить по его краю, то он начинал петь что-то тягуче-заунывное и чарующее.
   Была ещё двоюродная сестра, замужем за морским капитаном, прошедшим всю войну на минном тральщике в Финском заливе, каким-то чудом сохранившим старорежимные повадки и традиции настоящих петербуржцев, коих после войны, почитай, и не осталось. Их квартира выходила эркером на Невский проспект, была обставлена старинной мебелью из резного морёного дуба, а за столом на званом обеде нас обслуживала горничная Глафира в накрахмаленном передничке.
   А ещё была тётя Зиночка, работавшая диспетчером в таксопарке, хохотушка и любимица всех наших родственников. У неё была изба в селе Бабкино, о котором я ужи поминал, а до революции её отец владел всей этой деревней. Зина была с виду простушкой, но нет-нет, а проглядывала в ней голубая кровь и дворянская порода.
   Отец клана Никитиных был из разночинцев, вернее из разорившихся мелкопоместных дворян, но рано выбился в люди, став капельмейстером императорского оркестра, и проживал с чадами и домочадцами в Зимнем дворце в Санкт-Петербурге, выезжая на дачный период в Валговицы. По рассказам стариков, дача была красоты неописуемой, а пруд чистоты необыкновенной, ибо подпитывался родниками, а дно было выстелено мраморными плитами. В моё время он больше напоминал заиленное болото с весьма ощутимым навозным запашком от построенного на другом его берегу колхозного коровника.
   Самой колоритной фигурой был, конечно, дядя Жоржик. Был он из местных, сыном деревенского плотника, и для тёти Женечки брак с ним был "мезальянсом", как она в шутку говаривала. Уважаем был безмерно, оставаясь заводилой и душой любой компании. Часто устраивал раннюю побудку и во главе всего нашего разношерстного отряда вёл на речку за плотвой и подлещиком, а то и на дальнее озеро "Глубокое", где удавалось поймать на удочку даже щучку.
   Как-то, пользуясь старыми связями, он получил пропуск и вывез, правда, ограниченный контингент из наших, в запретную зону балтийского побережья под Калининградом, откуда была привезена большущая корзина отборных белых грибов и янтарная глыба килограмма в три, украсившая нашу хату. А связи его вот откуда. Был он почётным ветераном приснопамятной ЧК, т. е. чрезвычайной комиссии, ставшей впоследствии КГБ, и в своё время чуть ли не правой рукой самого
   Дзержинского.
   А к красным он, как сам рассказывал, приткнулся случайно. Пришёл прапорщиком с войны и надо было чем-то на жизнь зарабатывать. Своими глазами видел, как брали Зимний. То есть никто его и не брал и не было никаких толп революционных матросов и солдат. Так, мелкие стычки с кадетами, засевшими там для охраны правительства. А дядя
   Жоржик пошёл по просьбе матери друга поискать его среди них и притащить домой. Среди живых и нескольких трупов не нашёл, а нашёл у знакомой проститутки-евреечки, где и пили-гуляли они всю послереволюционную ночь, а наутро отправились к большевикам определяться на службу.
   Уже будучи чекистом, спас он знакомую по деревне семью капельмейстера от реквизиции, а то и чего похуже, а Аннушку в жёны получил за благое дело в качестве трофея. И об этом и много ещё о чём услышал я, стыдно признаться, подслушивая стоя в подштанниках ночами и ухом прижавшись к двери, за которой сидели дядя Жорж, его младший сын (старший погиб на войне) и мой отец.
   Сын дяди Жоржика Володя (для меня – дядя Вова) был тоже, как и мой отец, фронтовиком, но, если и говорил, то только про дирижабли, которыми был по-детски увлечён. Всю свою недолгую жизнь, а умер он вскоре из-за открывшегося плохо залеченного фронтового ранения, бился он в каком-то НИИ за их возрождение.
   А страстью к летательным аппаратам заразился от своего отца, который, выйдя ещё до войны на пенсию по здоровью, построил в дачном сарае из фанеры самолётик-биплан. Да вот только опробовать не успел
   – спёрли его, хоть и уносил он на ночь вырезанный из липы винт в свою комнату. Этот винт так и висел на стене печальным напоминанием о мечте подняться в воздух, а самолёт так и не нашли – как в воду канул.
   В основном под рюмочный звон говорил дядя Жорж. Про то, как после пустившего себе пулю в висок Дзержинского в ОГПУ пришёл дворянин и утончённый интеллигент Менжинский (знал 16 языков), столько народу сгубивший, что и Геббельс на его фоне бледнеет. Про Петерса, его зама, бандита, сидевшего за ограбление ювелирного магазина, про
   Яг*о*ду, его зама, отравившего Менжинского ядом, следов не оставляющим, из токсикологической лаборатории ОГПУ. Про Казакова, главного в лаборатории, послужившего запрещённому писателю Булгакову прототипом профессора Преображенского из "Собачьего сердца" и действительно лечившего вождей революции вытяжкой из семенников обезьян.
   Да, много чего я почерпнул для себя в каникулярное время в тех
   Валговицах, что застряло в моём пытливом умишке и годы хранилось под грифом "Секретно" и лишь малой толикой чего поделился я сейчас. Как говорится, спасибо за внимание и извините старика, коль наскучил.
 
Граф
 
   Англичане говорят, что в каждой семье в шкафу спрятан свой скелет. Наверное, это идёт от их же анекдота. Бабушка рассказывает повзрослевшей внучке про дни своей молодости, про первого любовника, которого спрятала в шкаф при стуке в дверь не вовремя вернувшегося мужа, хлопает себя по лбу и с криком "О, боже!" открывает дверцу шкафа, из которого вываливается скелет.
   В нашей семье таким скелетом было происхождение моей бабушки, столь неприличное и опасное в нашем рабоче-крестьянском государстве, что его приходилось тщательно скрывать. Дело в том, что она была дочерью графа Котляревского. И хоть граф был поляком (храбе по-польски), жил в Кракове, мало того, в пух и прах разорился на скачках и умер в нищете, аристократическое клеймо, как Дамоклов меч, висело над его дочерью, занесённой враждебными вихрями в революционную Россию.
   По словам бабушки, чтобы покрыть грех рождения, ей пришлось пойти на "мезальянс" и выскочить за бравого революционного есаула
   Кожевникова из яицких казаков. Кстати сказать, в его станице проживали только две фамилии: Кожевниковы и Сапожниковы. При этом все считались родственниками в разной степени родства, и при замужестве молодых станичников необходимо было разрешение старушки, которая только и могла эту степень подсчитать. Дед мой оказался выкрестом в том смысле, что он один переметнулся к "красным" в своей совершенно "белой" станице.
   Впрочем, это последнее я узнал от станичных родственников, приехавших на поминки бабушки. Заодно была ими разрушена и жившая в нашей семье легенда, что мою прабабушку, красавицу-турчанку, умыкнул прадед во время лихого казацкого рейда в Турцию. Оказалось, что прабабушка, хоть и была турчанкой, но совершенно обрусевшей, и вышла за прадеда по своей воле. Да и как не выйти было за такого удалого казака, который как-то, возвращаясь на коне с гулянки, снес головой свод кирпичной арки, а наутро, маясь головной болью, блажил на плохой самогон.
   Но не об этом я хотел рассказать, а о настоящем графе, Шереметеве
   – сыне. Мать каким-то образом нашла его, памятуя дальнее родство с этим знаменитым российским родом. Шереметев часто навещал нас, благо жили рядом, мы – на Пироговке, а он в башне Новодевичьего монастыря.
   Жил он в одиночестве, излишне, как тогда говорили, злоупотреблял спиртным и слыл неудавшимся художником, подрабатывая где-то рисованием шаржей. Мать он шутливо называл графинюшкой, мы его, тоже не без подначки, графом.
   Бывали мы и у него в монастырской башне. Наверх вела крутая лестница, комната круглая, с одним маленьким окном, завалена книгами, эскизами, картинами, в общем, холостяцкий творческий беспорядок. Башня та перешла в наследство от отца, который, то ли добровольно отдав всё свое достояние революции, то ли попав под реквизицию, испросил у самого Ленина разрешение в ней поселиться.
   Однажды все вместе, я, мать, отец и Шереметев, поехали в его бывшую усадьбу в Останкино. Помню, долго бродили по просторным залам, Шереметев попытался открыть какую-то дверь. К нему тут же бросился грозный бородатый старикан-хранитель с криком "Куда попёрся, не положено!" и вдруг бухнулся на колени, приобнял графа и выдохнул сквозь нахлынувшие слёзы: "Боже, барин". Оказалось, старик был дядькой графского отпрыска, а заодно еще и маркёром. Он быстренько сбегал куда-то, принес ключ от биллиардной, сдернул суровое полотно со стола, помелил кии, расставил шары и замер в углу. Отец с графом раскидали партию, попивая принесённое дядькой
   "Жигулевское". Потом было прощание и опять слёзы.
   Ну, вот и всё. А дома у меня висит дуэльный пистолет, каким-то чудом пронесённый бабушкой через все перипетии её бурной молодости.
   Из этого пистолета мой прадед-граф застрелил соперника по любви к прабабушке. А ещё висит палаш моего дедушки-казака и парадная генеральская сабля моего отца. Вот такой своеобразный сувенирный комплект наследственный. А от графа Шереметева храню его шаржи на маму, отца и меня. И память храню, ибо не пристало быть Иваном, родства не помнящим.
 
Баня
 
   Из детства в памяти остаются редкие эпизоды, но уж если что врезалось, то, как фильм "Чапаев", на всю жизнь и до последнего кадра. Хорошо помню моё первое посещение общественной бани. Жил я тогда на Тверской, в Брюсовском переулке, в доме, который когда-то стоял соседним с домом генерал-губернатора Москвы, нынешним
   Моссоветом, а в 30-е годы зачем-то был задвинут в переулок. Ну то есть подрубили, поставили на рельсы и со всеми жильцами передвинули на 30 метров. До революции это была фешенебельная гостиница, а после
   – стала в духе того времени коммунальным жилищем с длиннющими коридорами, общими кухнями и туалетами с нацарапанными двумя нулями на двери да непередаваемой атмосферой человеческого муравейника.
   Учился я классе в третьем и чувствовал себя вполне самодостаточным мужиком. Стало быть и пары лет ещё не прошло с кончины генералиссимуса и пели мы во дворе "Сегодня воскресенье,
   Сталину варенье, а Гитлеру кулак, потому что он дурак" и "Я маленькая девочка, танцую и пою, я Ленина не видела, но я его люблю". Наслышавшись от дворовых друзей об удовольствиях похода с отцом в баню, решил сходить сам, благо баня была рядышком, в конце переулка за церковью. Выпросил у отца рубль, купил билет да на сдачу ещё леденец на палочке в буфете, зашел в раздевалку, разделся чин-чинарём и вхожу в банное отделение, делая вид, что не впервой.
   Иду, шлепая по мокрому кафельному полу, в угол, подбираю со знанием дела шайку получше из пирамиды на полке и кошу глазом в поиске мочалки с мыльцем. Ан, лежит одна рядом. Я к ней, а тут голый мужик из-за моей спины шасть, мочалочку хвать и в сторону. Я даже обиделся. Вот, думаю, старый хрыч, видно, последнюю уволок. И замечаю, все мужики при моем приближении мочалки прибирают, а некоторые куркули даже на них садятся. Ну, делать нечего, разбавил в своей шаечке кипяток холодной водицей, сижу, поплескиваю на себя в ожидании, когда мочалки освободятся.