– Да вот тут… первая же фраза: «К высокому гроту подъехал мужчина, который зиял темным загадочным отверстием…» Кто зиял?
   – Конечно, грот. Всякий по смыслу догадается. А я уже вижу, брат, что ты подкапываешься. Нехорошо, Антоша… Неискренно! Конечно, с таким отношением к товарищу – никакое «Русское богатство» не напечатает. Ну, бог с тобой! У меня есть к тебе другая дружеская просьба… дай мне пятьсот рублей!
   – Как – пятьсот рублей?
   – Взаймы. Потом сосчитаемся.
   – Да у меня такой суммы, право, нет…
   – Полно врать-то! Небось в год зарабатываешь в пять раз больше. Ну, нет пятисот, дай триста. Я тебе оставлю мою рукопись… За нее всякий издатель даст в десять раз больше!
   – Уверяю вас… У меня при себе рублей тридцать-сорок есть. И на те я должен жить всю неделю. Впрочем, половину – могу.
   – Эх, Антоша! Засушила тебя слава! Мелок ты стал: товарищам завидуешь, в денежных отношениях потерял широту русской души… Жмешься, брат! А ведь все равно – кашляешь, кашляешь, да и помрешь скоро… Кому свои миллионы оставишь?
   Веселый господин похлопал меня по плечу, как бы призывая в свидетели своего утверждения, покачал головой и, обиженный, исчез так же неожиданно, как явился.
   Больше мы с ним не встречались…

II

   Когда в печати появились воспоминания Куприна, Бунина и Горького – о Чехове, веселый господин решил, что настала его очередь.
   «Что ж… – подумал он… – Недаром Ванька Арепьев частенько говорил, что у меня бойкое перо. Попробуем!»
   Веселый господин отодвинул начатый фельетон о непозволительном отношении отцов города к водопроводному вопросу и начал:

Воспоминания о Чехове

   Должен сказать, что Чехова я знал очень близко… Начинали мы с ним в одной газете, и я по-приятельски даже называл его Антошей.
   «Эх, ты, – говорю, – Антошка-картошка!»
   Зная его близко, должен сказать, что дружественная критика окружила его совершенно незаслуженным ореолом и каким-то идолопоклонническим отношением…
   Мало кому известно, что слухи о доброте и деликатности Антона Петровича были сильно преувеличены. Наоборот, покойный писатель к своим бывшим товарищам по работе относился с невыносимым пренебрежением, еле узнавал их при встрече.
   Кроме того, угасший писатель был скупенек и часто, позванивая в кармане сторублевками, отказывал в займе даже своим близким нуждающимся друзьям.
   Отличительной чертой незабвенного покойника была грубость, доходящая порой до наглости… Так, например, пишущий эти строки был свидетелем того, как Антон Павлович раскритиковал прекрасную повесть маститого писателя, который находился тут же. Нужно ли говорить, что эта грубая критика была совершенно несправедлива, являясь результатом болезненной зависти к более талантливым коллегам чахоточного писателя…
   Покойный, конечно, понимал, что его нудные, тягучие измышления, лишенные элементарного знания жизни, сразу тускнели и терялись рядом с прекрасными, полными жизненной правды произведениями маститого автора. «Чего же спят наши отцы города, не обращая внимания на позорное состояние городской канализации».
   К числу отрицательных свойств дорогого всем покойника нужно отнести также его известную близким приверженность к алкоголю и полнейшее неуменье отличать свое от чужого. (Пишущий эти строки хорошо помнит, как незабвенный писатель обменял свои старые калоши на его новые и спрятал однажды, якобы по рассеянности, вместо носового платка – совсем новенькую салфетку.)
   В будущем автор настоящих воспоминаний о Чехове постарается глубже и полнее очертить физическую и моральную физиономию писателя, так безвременно угасшего (настолько безвременно, что он забыл возвратить автору этих воспоминаний серебряный портсигар и три рубля денег, похищенных тайком знаменитым певцом русских сумерек)…

Неизлечимые

   «Спрос на порнографическую литературу упал. Публика начинает интересоваться сочинениями по истории и естествознанию».
(«Книжн. известия»)

   Писатель Кукушкин вошел, веселый, радостный, к издателю Залежалову и, усмехнувшись, ткнул его игриво кулаком в бок.
   – В чем дело?
   – Вещь!
   – Которая?
   – Ага! Разгорелись глазки? Вот тут у меня лежит в кармане. Если будете паинькой в рассуждении аванса – так и быть, отдам!
   Издатель нахмурил брови.
   – Повесть?
   – Она. Ха-ха! То есть такую машину закрутил, такую, что небо содрогнется! Вот вам наудачу две-три выдержки.
   Писатель развернул рукопись.
   «…Темная мрачная шахта поглотила их. При свете лампочки была видна полная волнующаяся грудь Лидии и ее упругие бедра, на которые Гремин смотрел жадным взглядом. Не помня себя, он судорожно прижал ее к груди, и все заверте…»
   – Еще что? – сухо спросил издатель.
   – Еще я такую штучку вывернул: «Дирижабль плавно взмахнул крыльями и взлетел… На руле сидел Маевич и жадным взором смотрел на Лидию, полная грудь которой волновалась и упругие выпуклые бедра дразнили своей близостью. Не помня себя, Маевич бросил руль, остановил пружину, прижал ее к груди, и все заверте…»
   – Еще что? – спросил издатель так сухо, что писатель Кукушкин в ужасе и смятении посмотрел на него и опустил глаза.
   – А… еще… вот… Зззаб… бавно! «Линевич и Лидия, стесненные тяжестью водолазных костюмов, жадно смотрели друг на друга сквозь круглые стеклянные окошечки в головных шлемах… Над их головами шмыгали пароходы и броненосцы, но они не чувствовали этого. Сквозь неуклюжую, мешковатую одежду водолаза Линевич угадывал полную волнующуюся грудь Лидии и ее упругие выпуклые бедра. Не помня себя, Линевич взмахнул в воде руками, бросился к Лидии, и все заверте…»
   – Не надо, – сказал издатель.
   – Что не надо? – вздрогнул писатель Кукушкин.
   – Не надо. Идите, идите с богом.
   – В-вам… не нравится? У… у меня другие места есть… Внучек увидел бабушку в купальне… А она еще была молодая.
   – Ладно, ладно. Знаем! «Не помня себя он бросился к ней, схватил ее в объятия, и все заверте…»
   – Откуда вы узнали? – ахнул, удивившись, писатель Кукушкин. – Действительно, так и есть у меня.
   – Штука не хитрая. Младенец догадается! Теперь это, брат Кукушкин, уже не читается. Ау! Ищи, брат Кукушкин, новых путей.
   Писатель Кукушкин с отчаянием в глазах почесал затылок и огляделся:
   – А где тут у вас корзина?
   – Вот она, – указал издатель.
   Писатель Кукушкин бросил свою рукопись в корзину, вытер носовым платком мокрое лицо и лаконично спросил:
   – О чем нужно?
   – Первее всего теперь читается естествознание и исторические книги. Пиши, брат Кукушкин, что-нибудь там о боярах, о жизни мух разных…
   – А аванс дадите?
   – Под боярина дам. Под муху дам. А под упругие бедра не дам! И под «все завертелось» не дам!!!
   – Давайте под муху, – вздохнул писатель Кукушкин.
* * *
   Через неделю издатель Залежалов получил две рукописи. Были они такие:
I. Боярская проруха
   Боярышня Лидия, сидя в своем тереме старинной архитектуры, решила ложиться спать. Сняв с высокой волнующейся груди кокошник, она стала стягивать с красивой полной ноги сарафан, но в это время распахнулась старинная дверь и вошел молодой князь Курбский.
   Затуманенным взором, молча, смотрел он на высокую волнующуюся грудь девушки и ее упругие выпуклые бедра.
   – Ой ты, гой еси! – воскликнул он на старинном языке того времени.
   – Ой ты, гой еси, исполать тебе, добрый молодец! – воскликнула боярышня, падая князю на грудь, и – все заверте…
II. Мухи и их привычки
(Очерки из жизни насекомых)
   Небольшая стройная муха с высокой грудью и упругими бедрами ползла по откосу запыленного окна.
   Звали ее по-мушиному – Лидия.
   Из-за угла вылетела большая черная муха, села против первой и с еле сдерживаемым порывом страсти стала потирать над головой стройными мускулистыми лапками. Высокая волнующаяся грудь Лидии ударила в голову черной мухи чем-то пьянящим… Простерши лапки, она крепко прижала Лидию к своей груди, и все заверте…

Золотой век

I

   По приезде в Петербург я явился к старому другу, репортеру Стремглавову, и сказал ему так:
   – Стремглавов! Я хочу быть знаменитым.
   Стремглавов кивнул одобрительно головой, побарабанил пальцами по столу, закурил папиросу, закрутил на столе пепельницу, поболтал ногой – он всегда делал несколько дел сразу – и отвечал:
   – Нынче многие хотят сделаться знаменитыми.
   – Я не «многий», – скромно возразил я. – Василиев, чтоб они были Максимычами и в то же время Кандыбиными – встретишь, брат, не каждый день. Это очень редкая комбинация!
   – Ты давно пишешь? – спросил Стремглавов.
   – Что… пишу?
   – Ну, вообще – сочиняешь!
   – Да я ничего и не сочиняю.
   – Ага! Значит – другая специальность. Рубенсом думаешь сделаться?
   – У меня нет слуха, – откровенно сознался я.
   – На что слуха?
   – Чтобы быть этим вот… как ты его там назвал?.. Музыкантом…
   – Ну, брат, это ты слишком. Рубенс не музыкант, а художник.
   Так как я не интересовался живописью, то не мог упомнить всех русских художников, о чем Стремглавову и заявил, добавив:
   – Я умею рисовать метки для белья.
   – Не надо. На сцене играл?
   – Играл. Но когда я начинал объясняться героине в любви, у меня получался такой тон, будто бы я требую за переноску рояля на водку. Антрепренер и сказал, что лучше уж пусть я на самом деле таскаю на спине рояли. И выгнал меня.
   – И ты все-таки хочешь стать знаменитостью?
   – Хочу. Не забывай, что я умею рисовать метки!
   Стремглавов почесал затылок и сразу же сделал несколько дел: взял спичку, откусил половину, завернул ее в бумажку, бросил в корзину, вынул часы и, засвистав, сказал:
   – Хорошо. Придется сделать тебя знаменитостью. Отчасти, знаешь, даже хорошо, что ты мешаешь Рубенса с Робинзоном Крузо и таскаешь на спине рояли – это придает тебе оттенок непосредственности.
   Он дружески похлопал меня по плечу и обещал сделать все, что от него зависит.

II

   На другой день я увидел в двух газетах в отделе «Новости искусства» такую странную строку:
   – «Здоровье Кандыбина поправляется».
   – Послушай, Стремглавов, – спросил я, приехав к нему, – почему мое здоровье поправляется? Я и не был болен.
   – Это так надо, – сказал Стремглавов. – Первое известие, которое сообщается о тебе, должно быть благоприятным… Публика любит, когда кто-нибудь поправляется.
   – А она знает – кто такой Кандыбин?
   – Нет. Но она теперь уже заинтересовалась твоим здоровьем, и все будут при встречах сообщать друг другу: «А здоровье Кандыбина поправляется».
   – А если тот спросит: «Какого Кандыбина?»
   – Не спросит. Тот скажет только: «Да? А я думал, что ему хуже».
   – Стремглавов! Ведь они сейчас же и забудут обо мне!
   – Забудут. А я завтра пущу еще такую заметку: «В здоровье нашего маститого»… Ты чем хочешь быть: писателем? художником?..
   – Можно писателем.
   «В здоровье нашего маститого писателя Кандыбина наступило временное ухудшение. Вчера он съел только одну котлетку и два яйца всмятку. Температура 39,7».
   – А портрета еще не нужно?
   – Рано. Ты меня извини, я должен сейчас ехать давать заметку о котлете.
   И он, озабоченный, убежал.

III

   Я с лихорадочным любопытством следил за своей новой жизнью.
   Поправлялся я медленно, но верно. Температура падала, количество котлет, нашедших приют в моем желудке, все увеличивалось, а яйца я рисковал уже съесть не только всмятку, но и вкрутую.
   Наконец я не только выздоровел, но даже пустился в авантюры.
   – «Вчера, – писала одна газета, – на вокзале произошло печальное столкновение, которое может окончиться дуэлью. Известный Кандыбин, возмущенный резким отзывом капитана в отставке о русской литературе, дал последнему пощечину. Противники обменялись карточками».
   Этот инцидент вызвал в газетах шум.
   Некоторые писали, что я должен отказаться от всякой дуэли, так как в пощечине не было состава оскорбления, и что общество должно беречь русские таланты, находящиеся в расцвете сил.
   Одна газета говорила:
   «Вечная история Пушкина и Дантеса повторяется в нашей полной несообразностей стране. Скоро, вероятно, Кандыбин подставит свой лоб под пулю какого-то капитана Ч*. И мы спрашиваем – справедливо ли это? С одной стороны – Кандыбин, с другой – какой-то никому не ведомый капитан Ч*».
   «Мы уверены, – писала другая газета, – что друзья Кандыбина не допустят его до дуэли.
   Большое впечатление произвело известие, что Стремглавов (ближайший друг писателя) дал клятву, в случае несчастного исхода дуэли, драться самому с капитаном Ч*».
   Ко мне заезжали репортеры.
   – Скажите, – спросили они, – что побудило вас дать капитану пощечину?
   – Да ведь вы читали, – сказал я. – Он резко отзывался о русской литературе. Наглец сказал, что Айвазовский был бездарным писакой.
   – Но ведь Айвазовский – художник! – изумленно воскликнул репортер.
   – Все равно. Великие имена должны быть святыней, – строго отвечал я.

IV

   Сегодня я узнал, что капитан Ч* позорно отказался от дуэли, а я уезжаю в Ялту.
   При встрече со Стремглавовым я спросил его:
   – Что, я тебе надоел, что ты меня сплавляешь?
   – Это надо. Пусть публика немного отдохнет от тебя. И потом это шикарно: «Кандыбин едет в Ялту, надеясь окончить среди чудной природы юга большую, начатую им вещь».
   – А какую вещь я начал?
   – Драму «Грани смерти».
   – Антрепренеры не будут просить ее для постановки?
   – Конечно, будут. Ты скажешь, что, закончив, остался ею недоволен и сжег три акта. Для публики это канальски эффектно!
   Через неделю я узнал, что в Ялте со мной случилось несчастье: взбираясь по горной круче, я упал в долину и вывихнул себе ногу. Опять началась длинная и утомительная история с сидением на куриных котлетках и яйцах.
   Потом я выздоровел и для чего-то поехал в Рим… Дальнейшие мои поступки страдали полным отсутствием всякой последовательности и логики.
   В Ницце я купил виллу, но не остался в ней жить, а отправился в Бретань кончать комедию «На заре жизни». Пожар моего дома уничтожил рукопись, и поэтому (совершенно идиотский поступок) я приобрел клочок земли под Нюрнбергом.
   Мне так надоели бессмысленные мытарства по белу свету и непроизводительная трата денег, что я отправился к Стремглавову и категорически заявил:
   – Надоело! Хочу, чтобы юбилей.
   – Какой юбилей?
   – Двадцатипятилетний.
   – Много. Ты всего-то три месяца в Петербурге. Хочешь десятилетний?
   – Ладно, – сказал я. – Хорошо проработанные 10 лет дороже бессмысленно прожитых 25.
   – Ты рассуждаешь, как Толстой! – восхищенно вскричал Стремглавов.
   – Даже лучше. Потому что я о Толстом ничего не знаю, а он обо мне узнает.

V

   Сегодня справлял десятилетний юбилей своей литературной и научно-просветительной деятельности…
   На торжественном обеде один маститый литератор (не знаю его фамилии) сказал речь.
   – Вас приветствовали, как носителя идеалов молодежи, как певца родной скорби и нищеты, – я же скажу только два слова, но которые рвутся из самой глубины наших душ: здравствуй, Кандыбин!
   – А, здравствуйте, – приветливо отвечал я, польщенный. – Как вы поживаете?
   Все целовали меня.

Четверг

   В восемь часов вечера Ляписов заехал к Андромахскому и спросил его:
   – Едете к Пылинкиным?
   – А что? – спросил, покривившись, Андромахский. – Разве сегодня четверг?
   – Конечно, четверг. Сколько четвергов вы у них бывали и все еще не можете запомнить.
   Андромахский саркастически улыбнулся:
   – Зато я твердо знаю, что мы будем там делать. Когда мы войдем, m-mе Пылинкина сделает радостно-изумленное лицо: «Господи! Андрей Павлович! Павел Иванович! Как это мило с вашей стороны!» Что мило? Что мило, черт ее возьми, эту тощую бабу, меняющую любовников – не скажу даже, как перчатки, потому что перчатки она меняет гораздо реже! Что мило? То ли мило, что мы являемся всего один раз в неделю, или то – что, войдя, не разгоняем сразу пинками всех ее глупых гостей? «Садитесь, пожалуйста. Чашечку чаю?» Ох, эта мне чашечка чаю! И потом начинается: «Были на лекции о Ведекинде?» А эти проклятые лекции, нужно вам сказать, читаются чуть ли не каждый день! Нет, скажешь, не был. «Не были? Как же это вы так?» Ну, что, если после этого взять, стать перед ней на колени, заплакать и сказать: «Простите меня, что я не был на лекции о Ведекинде. Я всю жизнь посвящу на то, чтобы замолить этот грех. Детям своим завещаю бывать от двух до трех раз на Ведекинде, кухарку вместо бани буду посылать на Ведекинда и на смертном одре завещаю все свое состояние лекторам, читающим о Ведекинде. Простите меня, умная барыня, и кланяйтесь от меня всем вашим любовникам!»
   Ляписов засмеялся:
   – Не скажете!
   – Конечно, не скажу. В том-то и ужас, что не скажу. И еще в том ужас, что и она, и все ее гости моментально и бесследно забывают о Ведекинде, о лекциях и с лихорадочным любопытством набрасываются на какую-то босоножку. «Видели танцы новой босоножки? Мне нравится». А другой осел скажет: «А мне не нравится». А третий отвечает: «Не скажите! Это танцы будущего, и они мне нравятся. Когда я был в Берлине, в кафешантане…» – «Ах, – скажет игриво m-mе Пылинкина, – вам, мужчинам, только бы все кафешантаны!» Конечно – нужно было бы сказать ей, – кафешантаны. А тебе бы все любовники да любовники. «Семен Семеныч! Чашечку чаю с печеньицем, а? Пожалуйста! Читали статью о Вейнингере?» А чаишко-то у нее, признаться, скверный, да и печеньице тленом попахивает… И вы замечаете? Замечаете? Уже о босоножке забыто, танцы будущего провалились бесследно до будущего четверга, разговор о кафешантане держится две минуты, увядает, осыпается, и на его месте пышно расцветает беседа о новой пьесе, причем одному она нравится, другому не нравится, а третий выражает мнение, что она так себе. Да ведь он ее не видел?! Не видел, уверяю вас, шут этакий, мошенник, мелкий хам!! А ты должен сидеть, пить чашечку чаю и говорить, что босоножка тебе нравится, новая пьеса производит впечатление слабой, а кафешантаны скучны, потому что все номера однообразны.
   Ляписов вынул часы:
   – Однако уже скоро девять!
   – Сейчас. Я в минутку оденусь. Да ведь там только к девяти и собираются… Одну минуточку.
* * *
   В девять часов вечера Андромахский и Ляписов приехали к Пылинкиным.
   M-mе Пылинкина увидела их еще в дверях и с радостным изумлением воскликнула:
   – Боже ты мой, Павел Иваныч! Андрей Павлыч! Садитесь. Очень мило с вашей стороны, что заехали. Чашечку чаю?
   – Благодарю вас! – ласково наклонил голову Андромахский. – Не откажусь.
   – А мы с мужем думали, что встретим вас вчера…
   – Где? – спросил Андромахский.
   – Как же! В Соляном Городке! Грудастов читал о Пшебышевском.
   На лице Андромахского изобразилось неподдельное отчаяние.
   – Так это было вчера?! Экая жалость! Я мельком видел в газетах и, представьте, думал, что она будет еще не скоро. Я теперь газеты вообще мельком просматриваю.
   – В газетах теперь нет ничего интересного, – сказал из-за угла чей-то голос.
   – Репрессии, – вздохнула хозяйка. – Обо всем запрещают писать. Чашечку чаю?
   – Не откажусь, – поклонился Ляписов.
   – Мы выписали две газеты и жалеем. Можно бы одну выписать.
   – Ну, иногда в газетах можно натолкнуться на что-нибудь интересное… Читали на днях, как одна дама гипнотизмом выманила у домовладельца тридцать тысяч?
   – Хорошенькая? – игриво спросил Андромахский.
   Хозяйка кокетливо махнула на него салфеточкой:
   – Ох, эти мужчины! Им бы все только – хорошенькая! Ужасно вы испорченный народ.
   – Ну, нет, – сказал Ляписов. – Вейнингер держится обратного мнения… У него ужасное мнение о женщинах…
   – Есть разные женщины и разные мужчины, – послышался из полутемного угла тот же голос, который говорил, что в газетах нет ничего интересного. – Есть хорошие женщины и хорошие мужчины. И плохие есть там и там.
   – У меня был один знакомый, – сказала полная дама. – Он был кассиром. Служил себе, служил, и – представьте – ничего. А потом познакомился с какой-то кокоткой, растратил казенные деньги и бежал в Англию. Вот вам и мужчины ваши!
   – А я против женского равноправия! – сказал господин с густыми бровями. – Что это такое? Женщина должна быть матерью! Ее сфера – кухня!
   – Извините-с! – возразила хозяйка. – Женщина такой же человек, как и мужчина! А ей ничего не позволяют делать!
   – Как не позволяют? Все позволяют! Вот одна на днях в театре танцевала с голыми ногами. Очень было мило. Сфера женщины – все изящное, женственное.
   – А по-моему, она вовсе не изящна. Что это такое – ноги толстые и сама скачет, как козел!
   – А мне нравится! – сказал маленький лысый человек. – Это танцы будущего, и они открывают новую эру в искусстве.
   – Чашечку чаю! – предложила хозяйка Андромахскому. – Может быть, желаете рюмочку коньяку туда?
   – Мерси. Я вообще не пью. Спиртные напитки вредны.
   Голос из угла сказал:
   – Если спиртные напитки употреблять в большом количестве, то они, конечно, вредны. А если иногда выпить рюмочку – это не может быть вредным.
   – Ничем не надо злоупотреблять, – сказала толстая дама.
   – Безусловно. Все должно быть в меру, – уверенно ответил Ляписов.
   Андромахский встал, вздохнул и сказал извиняющимся тоном:
   – Однако я должен спешить. Позвольте, Марья Игнатьевна, откланяться.
   На лице хозяйки выразился ужас.
   – Уже?!! Посидели бы еще…
   – Право, не могу.
   – Ну, одну минутку!
   – С наслаждением бы, но…
   – Какой вы, право, нехороший… До свиданья. Не забывайте! Очень будем рады с мужем видеть вас.
   Ласковая, немного извиняющаяся улыбка бродила на лице Андромахского до тех пор, пока он не вышел в переднюю. Когда нога его перешагнула порог – лицо приняло выражение холодной злости, скуки и бешенства.
   Он оделся и вышел.
* * *
   Захлопнув за собой дверь, Андромахский остановился на полутемной площадке лестницы и прислушался.
   До него явственно донеслись голоса: его приятеля Ляписова, толстой дамы и m-mе Пылинкиной.
   – Что за черт?
   Он огляделся. Над его головой тускло светило узенькое верхнее окно, выходившее, очевидно, из пылинкинской гостиной. Слышно было всякое слово – так отчетливо, что Андромахский, уловив свою фамилию, прислонился к перилам и застыл…
   – Куда это он так вскочил? – спросил голос толстой дамы.
   – К жене, – отвечал голос Ляписова.
   М-mе Пылинкина засмеялась:
   – К жене! С какой стороны?!
   – Что вы! – удивилась толстая дама. – Разве он такой?..
   – Он?! – сказал господин с густыми бровями. – Я его считал бы добродетельнейшим человеком, если бы он изменял только жене с любовницей. Но он изменяет любовнице с горничной, горничной – с белошвейкой, шьющей у жены, и так далее. Разве вы не знаете?
   – В его защиту я должен сказать, что у него есть одна неизменная привязанность, – сказал лысый старичок.
   – К кому?
   – Не к кому, а к чему… К пиву! Он выпивает в день около двадцати бутылок!
   Все рассмеялись.
   – Куда же вы? – послышался голос хозяйки.
   – Я и так уже засиделся, – отвечал голос Ляписова. – Нужно спешить.
   – Посидите еще! Ну, одну минуточку! Недобрый, недобрый! До свиданья. Не забывайте нашего шалаша.
* * *
   Когда Ляписов вышел, захлопнув дверь, на площадку, он увидел прислонившегося к перилам Андромахского и еле сдержал восклицание удивления.
   – Тсс!.. – прошептал Андромахский, указывая на окно. – Слушайте! Это очень любопытно…
   – Какой симпатичный этот Ляписов, – сказала хозяйка. – Не правда ли?
   – Очень милый, – отвечал господин с густыми бровями. – Только вид у него сегодня был очень расстроенный.
   – Неприятности! – послышался сочувственный голос толстой дамы.
   – Семейные?
   – Нет, по службе. Все игра проклятая!
   – А что, разве?..
   – Да, про него стали ходить тревожные слухи. Получает в месяц двести рублей, а проигрывает в клубе в вечер по тысяче. Вы заметили, как он изменился в лице, когда я ввернула о кассире, растратившем деньги и бежавшем в Англию?
   – Проклятая баба, – прошептал изумленный Ляписов. – Что она такое говорит!
   – Хорошее оконце! – улыбнулся Андромахский.
   – …Куда же вы? Посидели бы еще!
   – Не могу-с! Время уже позднее, – послышался голос лысого господина. – А ложусь-то я, знаете, рано.
   – Какая жалость, право!
* * *
   На площадку лестницы вышел лысый господин, закутанный в шубу, и испуганно отшатнулся при виде Ляписова и Андромахского.
   Андромахский сделал ему знак, указал на окно и в двух словах объяснил преимущество занятой ими позиции.
   – Сейчас о вас будет. Слушайте!
   – Я никогда не встречала у вас этого господина, – донесся голос толстой дамы. – Кто это такой?
   – Это удивительная история, – отвечала хозяйка. – Я удивляюсь, вообще… Представили его мне в театре, а я и не знаю, кто и что он такое. Познакомил нас Дерябин. Я говорю Дерябину между разговором: «Отчего вы не были у нас в прошлый четверг?» А этот лысый и говорит мне: «А у вас четверги? Спасибо, буду». Никто его и не звал, я даже и не намекала. Поразительно некоторые люди толстокожи и назойливы! Пришлось с приятной улыбкой сказать: «Пожалуйста! Буду рада».