– Какая тут скука! – вздохнул представитель фирмы «Эванс и Крумбель». – Сплошное веселье.
   – Я очень рад. Я замечаю, сударыня, что и ваше личико изменило свое выражение. Самое ужасное в жизни, господа, это фальшь, притворство. И если смело, энергично за это взяться – все фальшивое и притворное рассеется. Ведь вы раньше считали, вероятно, этого господина коммивояжером, а вашего мужа чиновником. Считали, может быть, всю жизнь… А я в два приема снял с них личину. Один оказался кардиналом, другой – баритоном. Не правда ли, кардинал?
   – Вы говорите, как какая-нибудь книга, – печально сказал Сандомирский.
   – И самое ужасное, что ложь во всем. Она окружает нас с пеленок, сопровождает на каждом шагу, мы ею дышим, носим ее на своем лице, на теле. Вот, сударыня, вы одеты в светлое платье, корсет и ботинки с высокими каблуками. Я ненавижу все лживое, обманчивое. Сударыня! Осмелюсь почтительнейше попросить вас – снимите платье! Оно скрывает прекраснейшее, что есть в природе, – тело!
   Странный пассажир галантно направил револьвер на мужа Симочки и, глядя на нее в упор, мягко продолжал:
   – Будьте добры раздеться… Ведь ваш супруг ничего не будет иметь против этого?..
   Супруг Симочки взглянул потускневшими глазами на дуло револьвера и, стуча зубами, отвечал:
   – Я… нич-чего… Я сам люб-блю красоту. Немножко раздеться можно, хе, хе…
   Глаза Симочки метали молнии. Она с отвращением посмотрела на бледного Четверорукова, на притихшего Сандомирского, энергично вскочила и сказала, истерически смеясь:
   – Я тоже люблю красоту и ненавижу трусость. Я для вас разденусь! Прикажите только вашему кардиналу отвернуться.
   – Кардинал! – строго сказал незнакомец. – Вам, как духовному лицу, нельзя смотреть на сцену сцен. Закройтесь газетой!
   – Симочка… – пролепетал Четвероруков. – Ты… немножко.
   – Отстань, без тебя знаю!
   Она расстегнула лиф, спустила юбку и, ни на кого не смотря, продолжала раздеваться, бледная, с нахмуренными бровями.
   – Не правда ли, я интересная? – задорно сказала она, улыбаясь углами рта. – Если вы желаете меня поцеловать, можете попросить разрешения у мужа – он, вероятно, позволит.
   – Баритон! Разреши мне почтительнейше прикоснуться к одной из лучших женщин, которых я знал. Многие считают меня ненормальным, но я разбираюсь в людях!
   Четвероруков, молча, с прыгающей нижней челюстью и ужасом в глазах, смотрел на страшного пассажира.
   – Сударыня! Он, очевидно, ничего не имеет против. Я почтительнейше поцелую вашу руку…
   Поезд замедлял ход, подходя к вокзалу большого губернского города.
   – Зачем же руку? – болезненно улыбнулась Симочка. – Мы просто поцелуемся! Ведь я вам нравлюсь?
   Незнакомец посмотрел на ее стройные ноги в черных чулках, обнаженные руки и воскликнул:
   – Я буду счастлив!
   Не сводя с мужа пылающего взгляда, Симочка обняла голыми руками незнакомца и крепко его поцеловала.
   Поезд остановился.
   Незнакомец поцеловал Симочкину руку, забрал свои вещи и сказал:
   – Вы, кардинал, и вы, баритон! Поезд стоит здесь пять минут. Эти пять минут я тоже буду стоять на перроне с револьвером в кармане. Если кто-нибудь из вас выйдет – я застрелю того. Ладно?
   – Идите уж себе! – простонал Сандомирский.
   Когда поезд двинулся, дверцы купе приоткрылись, и в отверстие просунулась рука кондуктора с запиской.
   Четвероруков взял ее и с недоумением прочел:
   «Сознайтесь, что мы не проскучали… Этот оригинальный, но действенный способ сокращать дорожное время имеет еще то преимущество, что всякий показывает себя в натуральную величину. Нас было четверо: дурак, трус, мужественная женщина и я – весельчак, душа общества. Баритон! Поцелуйте от меня кардинала…»

Ложь

   Трудно понять китайцев и женщин.
   Я знал китайцев, которые два-три года терпеливо просиживали над кусочком слоновой кости величиной с орех. Из этого бесформенного куска китаец с помощью целой армии крохотных ножичков и пилочек вырезывал корабль – чудо хитроумия и терпения: корабль имел все снасти, паруса, нес на себе соответствующее количество команды, причем каждый из матросов был величиной с маковое зерно, а канаты были так тонки, что даже не отбрасывали тени – и все это было ни к чему… Не говоря уже о том, что на таком судне нельзя было сделать самой незначительной поездки – сам корабль был настолько хрупок и непрочен, что одно легкое нажатие ладони уничтожало сатанинский труд глупого китайца.
   Женская ложь часто напоминает мне китайский корабль величиной с орех – масса терпения, хитрости – и все это совершенно бесцельно, безрезультатно, все гибнет от простого прикосновения.
* * *
   Чтение пьесы было назначено в 12 часов ночи.
   Я приехал немного раньше и, куря сигару, убивал ленивое время в болтовне с хозяином дома адвокатом Лязговым.
   Вскоре после меня в кабинет, где мы сидели, влетела розовая, оживленная жена Лязгова, которую час тому назад я мельком видел в театре сидящей рядом с нашей общей знакомой Таней Черножуковой.
   – Что же это, – весело вскричала жена Лязгова. – Около двенадцати, а публики еще нет?!
   – Подойдут, – сказал Лязгов. – Откуда ты, Симочка?
   – Я… была на катке, что на Бассейной, с сестрой Тарского.
   Медленно, осторожно повернулся я в кресле и посмотрел в лицо Серафимы Петровны.
   Зачем она солгала? Что это значит?
   Я задумался.
   Зачем она солгала? Трудно предположить, что здесь был замешан любовник… В театре она все время сидела с Таней Черножуковой и из театра, судя по времени, прямо поехала домой. Значит, она хотела скрыть или свое пребывание в театре, или – встречу с Таней Черножуковой.
   Тут же я вспомнил, что Лязгов раза два-три при мне просил жену реже встречаться с Черножуковой, которая, по его словам, была глупой, напыщенной дурой и имела на жену дурное влияние… И тут же я подивился: какая пустяковая, ничтожная причина может иногда заставить женщину солгать…
* * *
   Приехал студент Конякин. Поздоровавшись с нами, он обернулся к жене Лязгова и спросил:
   – Ну, как сегодняшняя пьеса в театре… Интересна?
   Серафима Петровна удивленно вскинула плечами.
   – С чего вы взяли, что я знаю об этом? Я же не была в театре.
   – Как же не были? А я заезжал к Черножуковым – мне сказали, что вы с Татьяной Викторовной уехали в театр.
   Серафима Петровна опустила голову и, разглаживая юбку на коленях, усмехнулась:
   – В таком случае я не виновата, что Таня такая глупая; когда она уезжала из дому, то могла солгать как-нибудь иначе.
   Лязгов, заинтересованный, взглянул на жену.
   – Почему она должна была солгать?
   – Неужели ты не догадываешься? Наверное, поехала к своему поэту!
   Студент Конякин живо обернулся к Серафиме Петровне.
   – К поэту? К Гагарову? Но этого не может быть! Гагаров на днях уехал в Москву, и я сам его провожал.
   Серафима Петровна упрямо качнула головой и, с видом человека, прыгающего в пропасть, сказала:
   – А он все-таки здесь!
   – Не понимаю… – пожал плечами студент Конякин. – Мы с Гагаровым друзья, и он, если бы вернулся, первым долгом известил бы меня.
   – Он, кажется, скрывается, – постукивая носком ботинка о ковер, сообщила Серафима Петровна. – За ним следят.
   Последняя фраза, очевидно, была сказана просто так, чтобы прекратить скользкий разговор о Гагарове.
   Но студент Конякин забеспокоился.
   – Следят??! Кто следит?
   – Эти, вот… Сыщики.
   – Позвольте, Серафима Петровна… Вы говорите что-то странное: с какой стати сыщикам следить за Гагаровым, когда он не революционер и политикой никогда не занимался?!
   Серафима Петровна окинула студента враждебным взглядом и, проведя языком по запекшимся губам, раздельно ответила:
   – Не занимался, а теперь занимается. Впрочем, что мы все: Гагаров да Гагаров. Хотите, господа, чаю?
 
* * *
   Пришел еще один гость – газетный рецензент Блюхин.
   – Мороз, – заявил он, – а хорошо! Холодно до гадости. Я сейчас часа два на коньках катался. Прекрасный на Бассейной каток.
   – А жена тоже сейчас только оттуда, – прихлебывая чай из стакана, сообщил Лязгов. – Встретились?
   – Что вы говорите?! – изумился Блюхин. – Я все время катался и вас, Серафима Петровна, не видел.
   Серафима Петровна улыбнулась.
   – Однако я там была. С Марьей Александровной Шемшуриной.
   – Удивительно… Ни вас, ни ее я не видел. Это тем более странно, что каток ведь крошечный – все как на ладони.
   – Мы больше сидели все… около музыки, – сказала Серафима Петровна. – У меня винт на коньке расшатался.
   – Ах, так! Хотите, я вам сейчас исправлю? Я мастер на эти дела. Где он у вас?
   Нога нервно застучала по ковру.
   – Я уже отдала его слесарю.
   – Как же это ты ухитрилась отдать слесарю, когда теперь ночь? – спросил Лязгов.
   Серафима Петровна рассердилась.
   – Так и отдала! Что ты пристал? Слесарная, по случаю срочной работы, была открыта. Я и отдала. Слесаря Матвеем зовут.
* * *
   Наконец явился давно ожидаемый драматург Селиванский с пьесой, свернутой в трубку и перевязанной ленточкой.
   – Извиняюсь, что опоздал, – раскланялся он. – Задержал прекрасный пол.
   – На драматурга большой спрос, – улыбнулся Лязгов. – Кто же это тебя задержал?
   – Шемшурина, Марья Александровна. Читал ей пьесу.
   Лязгов захлопал в ладоши.
   – Соврал, соврал драматург! Драматург скрывает свои любовные похождения! Никакой Шемшуриной ты не мог читать пьесу!
   – Как не читал? – обводя компанию недоуменным, подозрительным взглядом, вскричал Селиванский. – Читал! Именно ей читал.
   – Ха-ха! – засмеялся Лязгов. – Скажи же ему, Симочка, что он попался с поличным: ведь Шемшурина была с тобой на катке.
   – Да, она со мной была, – кивнула головой Серафима Петровна, осматривая всех нас холодным взглядом,
   – Когда?! Я с половины девятого до двенадцати сидел у нее и читал свою «Комету».
   – Вы что-нибудь спутали, – пожала плечами Серафима Петровна.
   – Что? Что я мог спутать? Часы я мог спутать, Шемшурину мог спутать с кем-нибудь или свою пьесу с отрывным календарем?! Как так – спутать?
   – Хотите чаю? – предложила Серафима Петровна.
   – Да нет, разберемся: когда Шемшурина была с вами на катке?
   – Часов в десять, одиннадцать.
   Драматург всплеснул руками.
   – Так поздравляю вас: в это самое время я читал ей дома пьесу.
   Серафима Петровна подняла язвительно одну бровь:
   – Да? Может быть, на свете существуют две Шемшуриных? Или я незнакомую даму приняла за Марью Александровну? Или, может, я была на катке вчера… Ха-ха!..
   – Ничего не понимаю! – изумился Селиванский.
   – То-то и оно, – засмеялась Серафима Петровна. – То-то и оно! Ах, Селиванский, Селиванский…
   Селиванский пожал плечами и стал разворачивать рукопись.
   Когда мы переходили в гостиную, я задержался на минуту в кабинете и, сделав рукой знак Серафиме Петровне, остался с ней наедине.
   – Вы сегодня были на катке? – спросил я равнодушно.
   – Да. С Шемшуриной.
   – А я вас в театре сегодня видел. С Таней Черножуковой.
   Она вспыхнула.
   – Не может быть. Что же, я лгу, что ли?
   – Конечно, лжете. Я вас прекрасно видел.
   – Вы приняли за меня кого-нибудь другого…
   – Нет. Вы лжете неумело, впутываете массу лиц, попадаетесь и опять нагромождаете одну ложь на другую… Для чего вы солгали мужу о катке?
   Ее нога застучала по ковру.
   – Он не любит, когда я встречаюсь с Таней.
   – А я сейчас пойду и скажу всем, что видел вас с Таней в театре.
   Она схватила меня за руку, испуганная, с трясущимися губами.
   – Вы этого не сделаете?!
   – Отчего же не сделать?.. Сделаю!
   – Ну, милый, ну, хороший… Вы не скажете… да? Ведь не скажете?
   – Скажу.
   Она вскинула свои руки мне на плечи, крепко поцеловала меня и, прижимаясь, прерывисто прошептала:
   – А теперь не скажете? Нет?
* * *
   После чтения драмы – ужинали.
   Серафима Петровна все время упорно избегала моего взгляда и держалась около мужа.
   Среди разговора она спросила его:
   – А где ты был сегодня вечером? Тебя ведь не было с трех часов.
   Я с любопытством ждал ответа. Лязгов, когда мы были вдвоем в кабинете, откровенно рассказал мне, что этот день он провел довольно беспутно: из Одессы к нему приехала знакомая француженка, кафешантанная певица, с которой он обедал у Контана, в кабинете; после обеда катались на автомобиле, потом он был у нее в «Гранд-отеле», а вечером завез ее в «Буфф», где и оставил.
   – Где ты был сегодня?
   Лязгов обернулся к жене и, подумав несколько секунд, ответил:
   – Я был у Контана. Обедали. Один клиент из Одессы с женой француженкой и я. Потом я заехал за моей доверительницей по усачевскому делу, и мы разъезжали в ее автомобиле – она очень богатая – по делу об освобождении имения от описи. Затем я был в «Гранд-отеле» у одного помещика, а вечером заехал на минутку в «Буфф» повидаться с знакомым. Вот и все.
   Я улыбнулся про себя и подумал:
   «Да. Вот это ложь!»

Круги по воде

Граждане

   …Матушка! Матушка! Пожалей своего бедного сына.
Гоголь

I

   Хозяин дома Хохряков сидел, склонив голову набок, и слушал…
   – Нет, это что, – говорил один из гостей. – А вы помните студента Ивкова, которого в прошлом году арестовали?.. Оказывается, этажом ошиблись. Правда, через три дня выпустили…
   – Что ваш Ивков! Мою знакомую барышню Матусевич в Харькове выслали из города за то, что она не знала галантерейного приказчика Файнберга.
   – Как так? – лениво спросил один из гостей.
   – Очень просто. Изловили за какие-то книжки Файнберга, а потом спросили вскользь: «Не знаете курсистки Матусевич?» – «Не помню. Впрочем, фамилия знакомая». Тогда вызывают Матусевич. «Не знаете ли приказчика Файнберга?» – «Не помню. Впрочем, фамилия незнакомая…» Ага! Явное противоречие! Он говорит – знакомая, она говорит – незнакомая…
   – Ну?
   – Вот вам и «ну»!
   – Это что! – сказал тот гость, который уже рассказывал об Ивкове. – В Севастополе одному книгопродавцу грозили каторжные работы за то, что у какого-то человека при обыске нашли записочку: «Явка к книгопродавцу такому-то. Получишь 500 рублей. Пароль – Александр». А тот – ни сном ни духом! Насилу адвокат отстоял.
   – Страшно! – сказал Хохряков.
   Bсe удивленно оглянулись на него.
   – Чего вам страшно?
   – Ничего… Пойдем, господа, ужинать.
   Гости поужинали и, рассказав еще пару-другую забавных случаев, разошлись…
   Хохряков остался один.
   Подойдя к письменному столу в кабинете, он увидел прислоненное к свече письмо с заграничным штемпелем и с адресом, написанным рукой его друга Плясовицкого. Распечатал, прочел:
 
   «Дружище Хохряков! Я в Швейцарии, классической, как говорится, странe свободы. Ах, свобода, свобода!.. Помнишь, как мы ходили с тобой в девятьсот пятом году, начиненные трескучими прокламациями, как колбасы… Ты тогда еще толковал об активной работе и на две ночи дал приют какому-то заблудшему эсдеку, а я пожертвовал на организацию милиции одиннадцать рублей… Смех, как вспомнишь! Воздух здесь чудный и гор…»
   Губы Хохрякова побелели.
   Он скомкал письмо, бросил его в корзину и прошептал, дрожа всем телом:
   – Он… сумасшедший…
   Направился к себе в спальню, но сейчас же вернулся, отыскал в корзине скомканное письмо из Швейцарии, порвал его на мелкие кусочки, перемешал их, после чего, потоптавшись по кабинету, отправился спать.
   Спал он беспокойно. Забылся к утру, но и утром помешали… Из шкапа вылез неизвестный старик с белой бородой, побряцал какими-то штуками, надетыми на руки, покачал головой и, сказав Хохрякову внушительно: «Кусочки, бывает, и склеивают», снова уполз в шкап – постоянное, как решил Хохряков, его местопребывание…
   Было восемь часов утра.
   Хохряков вскрикнул, спрыгнул с кровати, побежал в кабинет и заглянул в корзину. Она была пуста.
   – Свершилось! – подумал Хохряков и скрипнул зубами.

II

   Слуга Викентий, суетясь по кабинету, стирал пыль с мебели, а Хохряков смотрел на него из спальни в замочную скважину и думал:
   «Большое самообладание. Отметим… Издалека к тебе не подойдешь… Нужно или следить за тобой – или огорошить сразу. Поборемся, поборемся».
   Странно: ужаса, страха перед будущим пока не ощущалось…
   Даже какая-то бодрость и предприимчивость вливалась в усталый от дум и тревог мозг.
   Хохряков распахнул внезапно дверь и, стараясь, чтобы не задрожал голос, спросил:
   – Как погода?
   – Солнечно, – отвечал, повернувшись, Викентий.
   «Солнечно? – мысленно прищурился Хохряков. – А письмецо где? А швейцарские кусочки куда дел?»
   Вслух спросил:
   – Скоро кончишь уборку?
   – Сейчас.
   – А из корзины выбросил сор?
   – Выбросил.
   «О-о, – подумал, нервничая, Хохряков. – Ты, милый мой, опаснее, чем я думал. Ишь ты, ишь ты! Ни один мускул, ни одна жилка не задрожала. А? Это что? Губы? Губы-то и поджал, губы и поджал… На губах и попался… Хе-хе! Ага! А ведь пустяк…»
   Хохряков прошелся по кабинету и, равнодушно смотря в окно, тихо уронил:
   – Кусочки все были?
   – Как-с?
   – Небось, с подбором повозился…
   – Чего-с?
   Хохряков нагнулся к нему и взял за плечо:
   – А там-то, там… Хорошо поблагодарили? Есть на молочишко?.. Знаем-с! Не проведешь.
   Викентий странно посмотрел на него и, отвернувшись к креслу, спросил:
   – Чай сюда подать прикажете?
   – Сюда! – напряженно засмеялся Хохряков. – А к чаю дай мне… швейцарского шоколада. Дашь, милый?
   – Слушаю-с, – сказал Викентий и выбежал из кабинета.
   Когда Хохряков остался один – силы его покинули. Он опустился в кресло и, стирая пот со лба, прошептал:
   – Хорошо владеете собой, Викентий Ильич! Пре-крас– ное само-обла-дание… Это и понятно! Барина своего с нервами не продашь. Хе-хе! Ну, да мы-то поборемся!

III

   Викентий действительно прекрасно владел собой…
   На другой день Хохряков после разговора о погоде в упор спросил его:
   – Что, если бы я случайно разорвал письмо – ты мог бы подобрать обрывки и склеить?
   Викентий скользнул по Хохрякову взглядом и сказал:
   – Попробую.
   – Так, так… (Не вздрогнул даже! Не пошевелился!) Я, знаешь, голубчик Викентий… Что, наш участок – далеко отсюда?
   Хохряков наклонился к лицу Викентия и громко, хрипло дыша, вонзился в него взглядом.
   – На том квартале. На yглу.
   – Ага! Прекрасно! Я пойду сегодня в участок – потолковать с приставом. Хе-хе! Понимаешь, милуша Викентий, потолковать…
   – О чем-с? – спросил Викентий, переступая с ноги на ногу.
   «Ага! Вот оно! Заинтересовался парень. Не выдержало ретивое… А вот мы вас…»
   Хохряков помедлил.
   – О чем? О Швейцарии. Об эсдеках… О письмах, чудесно воскресающих… Что ты так на меня смотришь?! Понял? Понял?
   Хохряков пронзительно крикнул и, оттолкнув Викентия, выбежал из комнаты.
   По дороге в участок Хохряков криво улыбался и думал:
   «Я даже знаю, что произойдет… Я приду пощупать почву, только пощупаю ее, матушку! Но произойдет сцена в участке из «Преступления и наказания» Достоевского… Ха-ха… Поборемся, Порфирий, поборемся!!»
   Когда Хохряков вошел в приемную, он увидел стоящего у дверей пристава, который распекал оборванного простолюдина.
   – Ты говоришь, подлец, что золотые часы купил? Ты? Ты? Ты их мог купить?!
   – Да и купил, – возражал простолюдин. – Захотел узнать, который час, – и купил.
   Пристав мельком взглянул на вошедшего Хохрякова и обратился к оборванцу:
   – Ведь часы ты украл! Гдe ты мог взять 200 рублей? Ну? Ну?
   – Нашел, ваше благородие… В уголочку лежали.
   Хохряков приблизился к приставу и внушительно, серьезно глядя в его глаза, прошептал:
   – Я Хохряков.
   – Хорошо. Потрудитесь обождать.
   «Эге, – болезненно покривился про себя Хохряков. – Да и ты, брат, я вижу, дока!.. И ты нервы свои, чтоб не разгулялись, в карман прячешь. О-о… Ну что ж – походим… Походим друг около друга».
   – В уголочку лежали? Просто украл ты их, и больше ничего!
   «Ошеломил я его, – внутренне усмехнулся Хохряков. – Наверное, втайне прийти в себя не может… Понимаем-с! На оборванце успокаивается, а сам про себя думает: «Зачем Хохряков сам объявился? Извещения ему еще не было?» Не-ет, брат. А Хохряков-то и пришел. Хохряков сам с усам».
   Пристав подошел к Хохрякову и, рассматривая какую-то бумагу, спросил:
   – Чем могу служить?
   – Насчет Швейцарии я…
   – Какой Швейцарии?
   «Хладнокровничаешь? – подумал Хохряков. – А зачем головы не поднимаешь? Голос мой изучить тебе хочется, повадки… Просты уж больно ваши хитрости, господин пристав!»
   – В Швейцарию хочу ехать. Зашел узнать, как можно в наикратчайший срок получить заграничный паспорт…
   – Это нужно через градоначальство, – пожал плечами пристав.
   Хохряков стал нервничать. Хладнокровие противника повергло его в дрожь и неизведанный еще страх…
   Он встал и резко сказал:
   – Прощайте, ваше благородие… Поклон вам от Викентия. Карпикова… Хе-хе!
   – Какого… Карпикова?
   – Знаете что, господин пристав, – серьезно сказал Хохряков, наклоняясь вперед. – Бросим все эти штуки, уловки, будем говорить, как два умных человека: когда?
   – Что – когда? Что с вами?
   – Когда меня возьмете? – покорно прошептал Хохряков.
   – Куда?!!
   – Хе-хе… Кусочки как подклеивали? На прозрачную кальку? Чтоб обратную сторону можно было прочесть? А Викентий молодец! Твердокаменный!.. Я – и так, и этак…
   Пристав внимательно глядел на Хохрякова и наконец ласково засуетился.
   – Сейчас, сейчас… Вы позволите мне, господин Хохряков, поехать с вами домой? Вы недалеко живете?
   – Кусочков не хватает? – бледно улыбнулся Хохряков. – Ищите… Все равно. Мне теперь уже все равно… Ищите! Всюду ищите! Мучители мои! Кровопийцы! Инквизиторы… Сибирь? Давайте ее, вашу Сибирь… Лучше Сибирь, чем так… Душу? Душу мою вы вынули за эти два дня – так Сибирью ли вам запугать меня?!
   Он обрушился на стол и затрясся от долго сдерживаемых рыданий.
   – Ефремов! – сказал пристав, придерживая голову Хохрякова. – Позвони семнадцать ноль восемь: карету и двух служителей!.. Успокойтесь, господин Хохряков… Мы все это разберем и сейчас же отвезем вас в Швейцарию… Не плачьте… Хорошо там будет, тепло…
   – Суда не надо, – попросил, вздрагивая нижней челюстью, Хохряков. – Не правда ли? Зачем суд? Прямо и отправляйте.
   – О, конечно, – согласился поспешно пристав. – Конечно. Прямо и отправим.
   – Прямо и отправляйте. Зачем еще мучить?
 
   Карета увозила Хохрякова. Полузакрыв глаза, он изредка судорожно всхлипывал и повторял:
   – Бедные мы, русские! Бедные…

Чад

   План у меня был такой: зайти в близлежащий ресторан, наскоро позавтракать, после завтрака прогуляться с полчаса по улице, потом поехать домой и до обеда засесть за работу. Кроме того, за час до обеда принять ванну, вздремнуть немного, а вечером поехать к другу, который в этот день праздновал какой-то свой юбилей. От друга – постараться вернуться пораньше, чтобы выспаться как следует и на другое утро со свежими силами засесть за работу.
   Так я и начал: забежал в маленький ресторан и, не снимая пальто, подошел к буфетной стойке.
   Сзади меня послышался голос:
   – Освежиться? На скорую руку?
   Оглянувшись, я увидел моего юбилейного друга, сидевшего в углу за столиком в компании с театральным рецензентом Буйносовым.
   Все мы обрадовались чрезвычайно.
   – Я тоже зашел на минутку, – сообщил юбилейный друг. – И вот столкнулся с этим буйносным человеком. Садись с нами. Сейчас хорошо по рюмке хватить.
   – Можно не снимая пальто?..
   – Пожалуйста!
   Юбиляр налил три рюмки водки, но Буйносов схватил его за руку и решительно заявил:
   – Мне не наливай. Мне еще рецензию на завтра писать нужно.
   – Да выпей! Какая там еще рецензия…
   – Нет, братцы, не могу. Мне вообще пить запретили. С почками неладно.
   – Глупости, – сказал я, закусывая первую рюмку икрой. – Какие там еще почки?
   – Молодец, Сережа! – похвалил меня юбилейный друг. – За что я тебя люблю: за то, что никогда ты от рюмки не откажешься.
   Именно я и хотел отказаться от второй рюмки. Но друг с таким категорическим видом налил нам по второй, что я безропотно чокнулся и влил в себя вторую рюмку.
   И сейчас же мне чрезвычайно захотелось, чтобы и Буйносов тоже выпил.
   – Да выпей! – умоляюще протянул я. – Ну, что тебе стоит? Ведь это свинство: мы пьем, а ты не пьешь!
   – Почему же свинство? У меня почки…
   – А у нас нет почек? А у юбиляра нет почек? У всякого человека есть почки. Это уж, брат, свыше…
   – Ну, я только одну…
   – Не извиняйся! Можешь и две выпить.
   Буйносов выпил первую, а мы по третьей.
   Я обернулся направо и увидел свое лицо в зеркале. Внимательно всмотрелся и радостно подумал: «Какой я красивый!»
   Волна большой радости залила мое сердце. Я почувствовал себя молодым, сильным, любимым друзьями и женщинами – и безудержная удаль и нежность к людям проснулась в душе моей.
   Я ласково взглянул на юбиляра и сказал:
   – Я хочу выпить за тебя. Чтобы ты дождался еще одного юбилея и чтобы мы были и тогда молоды так же, как теперь.
   – Браво! Спасибо, милый. Выпьем. Спасибо. Буйнос! Пей – не хами.
   – Я не хам… хамлю, – осторожно произнес странное слово Буйносов. – А только мне нельзя. Рецензию нужно писать со свежей головой.