Засим прощаюсь, поскольку даже если бы и было, что добавить, но не стану, pas beson. Теперь же у меня к Вам одна только просьба – сожгите это письмо, если я когда-нибудь, хотя бы на мгновение был Вам дорог. Оно писано только для Ваших глаз. Оно предназначается только Вам и более никому, поэтому je vous prie, сохраните его в Вашей памяти, только там оно останется недоступным для других. Обещайте мне, что выполните мою просьбу, я так немного прошу… И простите меня, у меня мало оправданий в Ваших глазах, но одно из них, самое, быть может, сильное – это то, что я Вас любил и люблю. И буду любить Вас всегда. Я никогда не говорил таких слов ни одной женщине, хотя и увлекался, но теперь я их сказал и значит, жизнь моя не так уж не удалась. Что Вы на это скажете?»
Вот таким было это письмо. Оно было без подписи, и пока я его читала, разные чувства боролись во мне. Однако не стану доверять их бумаге, просто потому, что всякой женщине они понятны. Я выполнила просьбу Сержа. Я сожгла его письмо, правда перед этим старательно переписав его в свой дневник, и пока переписывала, мои глаза не раз наполнялись слезами. Я жалела! Он действительно был мне дорог…
Тут уж позвольте сказать мне несколько слов. И мне тоже кажется немного странным это объяснение, хотя нет, не само объяснение, а те тетушкины чувства, которые, однако же, ничуть не помешали ей переписать письмо Лопатина-Калинникова в свой дневничок, а уж только после этого его сжечь. Если тут есть логика, то не иначе, как логика влюбленной женщине, которая вообще вряд ли может называться логикой.
С другой стороны, если дражайшая Екатерина Алексеевна не была влюблена, то как иначе истолковать этакую непоследовательность? Зачем вообще было жечь письмо, которое было старательно переписано? Мне это непонятно, но я оставил все, как есть, в надежде, что это, быть может, поймет влюбленная женщина. А остальным читателям мое непонимание пусть послужит, хоть и слабым, но все же утешением.
Я переписала письмо той же ночью, я не могла иначе поступить, хотя и понимала, что должна предоставить это письмо на суде, так было бы правильнее… Но я не смогла.
На следующий день, когда мой кузен снова пришел ко мне, чтобы заступить на свой пост, так я это назвала в шутку, я протянула ему конверт, поскольку вставать я еще не могла, да и доктор запретил мне это делать, так же как и говорить, и выразительно посмотрела на камин.
– Вы хотите, чтобы я его сжег? – с недоверием переспросил Петр Анатольевич. – Я кивнула. Он, некоторое время сомневался, но затем, увидев подпись на конверте, спросил: – Это от него? – я снова кивнула и спрятала глаза.
Тогда Петр решительно встал и кинул письмо в огонь. С той самой истории с артисткой Люси я не поступала так с бумагами. Но сейчас, несмотря даже на слово, данное самой себе – не сжигать ничьих писем, я сознательно сжигала его письмо и не без удовлетворения, хотя и мрачного, наблюдала за тем, как догорает в камине это послание. Вместе с ним, если хотите, я сжигала свои иллюзии.
Письмо еще не успело окончательно обратиться в пепел, как в дверь постучали, и через минуту я увидела статную фигуру господина Позднякова.
– Ну, как наша больная? – бодро спросил он и подошел ко мне поцеловать руку. От Михаила Дмитриевича приятно пахло морозом и тонким одеколоном, он был в прекрасном настроении, что, в общем-то, было понятно, поскольку поимка такого крупного преступника, как Калинников, означала неминуемую награду. – Прекрасно выглядите, Екатерина Алексеевна. Но я бы все равно не решился к вам вот так, без предупреждения, – сказал он, глядя мне в глаза, – если б не одно обстоятельство… Вам, я полагаю, Петр Анатольевич уже рассказал последние новости? – Я кивнула.
– Екатерина Алексеевна не может пока говорить, – объяснил Петр.
– Понимаю, – сказал Поздняков. – Однако я должен был вас побеспокоить. Дело в том, – и он прошелся по комнате, – что Калинников вчера согласился было дать письменное признание во всех своих махинациях. Конечно, для обвинения и так улик предостаточно, но согласитесь, то, что случилось здесь, это лишь десятая часть того, судя по рассказам Петра Алексеевича, что этот господин успел натворить. Именно поэтому письменное признание значит куда как больше, так вот, Лопатин, – Михаил Дмитриевич вздохнул и поправился, – точнее Калинников, заявил, что даст его только при одном условии… Чтобы я разрешил написать вам, Екатерина Алексеевна, письмо… Я разрешил, вы уж простите… – он немного смутился. – Письмо он написал и просил отправить, сказав, что признание напишет на другой день, т. е. сегодня… Я согласился подождать. И что же? Вы представляете, несколько часов назад часов, он подает мне бумагу, на которой написано, да еще и по-французски… Мерзавец, – не сдержался Поздняков, – pardon… Написано, в общем, что все его признания в письменной форме отправлены по вашему адресу и если вы соблаговолите, мол, предоставить это суду, то так оно и будет… Вы получали письмо? – спросил он. Мы с Петром молчали.
– Что? Что такое? – Михаил Дмитриевич посмотрел на нас, а затем проследил за нашими взглядами, туда, где в камине виднелась кучка пепла.
Собственно, на этом и оканчивается эта история о похищении маленького мальчика. На мой взгляд, добавить к ней нечего, а потому мне остается только попрощаться с вами, дорогой читатель, и выразить робкую надежду на то, что при прочтении этой повести, вы получили удовольствие. По крайней мере, дочитали ее до конца. За это я вам благодарен, а сейчас я принужден, как говаривали в веке XIX, попрощаться… Надеюсь, что мы вновь повстречаемся с вами на страницах очередного романа из коллекции моей милой и отважной тетушки, Екатерины Алексеевны Арсаньевой.
До новых встреч, с любовью – Александр Арсаньев.