Уже у себя в землянке, угощая свежего кавалера-орденоносца водочкой и при этом сам упившись, Щусь братски обнимал своего любимого солдата и твердил, что не ошибся он в нем, в Коле Рындине, и во всех ребятах-осиповцах не ошибся, — воюют что надо, а что подводят иногда своего командира и кровь у него уж вся почернела — «такая его планида…», как говорит сержант Финифатьев.
   «Захмелел товарищ лейтенант», — слушая умилившегося ротного Щуся, думал не один Коля Рындин. Все его давние сопутники безгласно любили командира, тепло о нем думали. Леха Булдаков, получив вместе с Колей Рындиным орден «Красной Звезды», третий по счету, кидал его в алюминиевую кружку с самогонкой, уверяя, что завсегда так в благородном обществе обмывают ордена, и просил товарища своего спеть песню: «Много девушек есть в коллективе», но Коля Рындин отмахивался от него, и дело кончилось тем, что сам Булдаков заблажил с детства запомнившуюся песню: «По Сибири до-олго шля-ался арестанец молод-о-ой…», Коля Рындин, умильно глядя в зубастый рот земляка, сперва стеснительно, «для себя», подпевал ему, однако постепенно набирая голосу, мощно подбуровил: «Со-орок тысяч капиталу во Сибире я нажы-ы-ыл, а с тобой, моя чалдоночка, в одну но-о-очку-ю пра-а-аакути-ы-ыл!» Коля Рындин на этом месте даже притопнул и от чувства братнева завез по спине своему повару так, что самому пришлось имать его в воздухе!
   — У них и песни-то все каторжны, про грабителей с большой дороги, — ворчал сержант Финифатьев и, будучи сам навеселе, просил друга своего: — Олех, Олех! Давай каку-нить человеческу, а? Давай!
   — Партейную?
   — Да ну тя! С тобой, как с человеком…
   — Ну, давай, затягивай, а мы подхватим. Да налей сперва, не жмись.
   Налили. Выпили, благо командиры все разошлись и не мешали вполне заслуженному веселью, столь редкому у солдат.
   Финифатьев сузил замаслившиеся глаза, прищелкнул пальцами и сразу высоко, звонко начал: «А, девочка Надя, чиво тебе надо?»
   И солдаты обрадованно, что помнят, не забыли, сразу во всю грудь подхватили;
 
А нич-чиво не надо, кроме чиколада!..
Финифатьев знал всю песню насквозь:
А чиколада нету…
 
   Солдаты ухнули:
 
Дам табе канх-вету!..
 
   — Вот, — не переставая щелкать пальцами и вести бодрую песню, ликовал Финифатьев. — А то орут всякую херню…
   Веселились тогда и пели долго, пока все до единой капли не прикончили.
 
 
   С рассветом, ясным, солнечным, когда уже ничто не застило ни неба, ни светила, сделалось видно заречье, столь близкое и столь далекое. Досталось и заречью: лес по обережью совсем проредился, торчали по нему черные остовы стволов и сломанных ветел, хутор на берегу почти и не значился — груды каменьев да головешек от него остались. Старая, слежавшаяся солома все еще бело и вяло дымилась, седой дым дедовской бородой отгибало к реке, шевелило над водой. Даже и до плацдарма доносило саднящий дух горелого хлеба, грязных овчин, угарный чад выгоревшего дерева, скорее всего от смолой пропитанных дубовых свай, на которых стояли хаты приречного селенья.
   «Не одним нам досталось», — удовлетворенно отметил Леха Булдаков, вылезший из норки, «из своей кривой кишки поливая камешки», как пишется в одном детском стишке. Вместе с Лехой Булдаковым испытала злорадное удовлетворение всякая сущая душа, бедствующая на плацдарме. Штрафная рота, поднятая по тревоге и выдворенная из береговых норок, вслух выражала свои патриотические чувства.
   Возле берега, по заливам и уловам качало шубой всплывшую, синевато-черную сажу, но тот, кто решил умыться, в смятении обнаруживал: то не сажа, то мухи, черные, трупные мухи. Днем, когда тепло, в парной духоте они окукливались на трупах; оставляли кучку червей-плевков и ночью, убитые инеем, вялые от холода, валились в воду, ползали по берегу, по отвесам яра, залезая в норки, липли к теплым лицам людей, от взрывов подлетая тучами, они издавали монолитный зудящий звук, раненым казалось — приближаются самолеты.
   Перелетные птицы, еще с вечера остановившиеся на реке, жировали, выедая мух и глушеную рыбу. Утром, при первых же звуках боя, птицы взмывали в небо и, высоко кружась, летели в дальние, теплые страны, здешние же птицы волнами откатывались от места драки в глубь материка.
 
 
   Ночью на двух понтонах и на связке надутых резиновых лодок переправили на плацдарм отборный заградотрядик, душ во сто, вооруженный новыми пулеметами. Вместе с отрядом переправлены были автоматы, гранаты, винтовки — для контингента, осужденного на искупление вины своей кровью. Еду, медикаменты и прочее довольствие переправить забыли. Лодки с понтонами крепко охранялись — заречные вояки очень были озабочены важными, неотложными делами, ждавшими их по другую сторону реки. Тимофей Назарович Сабельников с добровольными помощниками из пехоты едва успел погрузить на понтоны десятка два раненых бойцов. Не зря так суетны были хозяева плавсредств. Лучезарное утро не разгулялось еще ладом, еще солнцем иней не растопило, но на лике светила возникла уже густая рябь. В самой середине солнца, будто в подсолнухе, зашевелились, зареяли пчелки, неся к реке слитый, мощный гул. Разбитый, разрытый, разворошенный, принаряженный белой пленкой инея, овражистый склон суши снова качнуло, подбросило, обдало удушливым чадом тротила — началась бомбежка, и такая плотная, что казалось, ничего живого на берегу не останется, даже сама рыжая глина и желтый песок, поднятые в воздух, будут сметены в реку и унесены течением и волнами в море.
   Наконец-то начала действовать и наша авиация. Вынудили-таки немцы и ее летать не вдогонку, но сейчас, в разгар боя лезть в небесную кашу и расчищать небо над плацдармом. Закружилось, заныло, застреляло вверху. Два бомбардировщика один за другим потянули за собою от реки черные хвосты и упали за высотою, взорвавшись огненным клубом. По небу был развеян весь самолетный строй, сорил он бомбами куда попало и поскорее давал ходу от реки, от зачумленности этого места, называемого плацдармом.
   Если бомбардировщики умирали, тяжело рокоча и воя, горели, содрогаясь от рвущегося смертоносного груза и боезапаса, то ястребки, точно птички, подшибленные камнем, ахнув, щелкнув чем-то тонко и длинно, запевали жалобную песню, переходящую в пронзительный вой, рвущий душу и слух, и витки падающего самолета, как и вой его, начавшись как бы с баловства, с легкого и ловкого виточка, забирали все больший круг, все шире кроили небо. Всем на земле казалось, что машина справилась с собою, одолела пространства, сейчас выравняется и, пусть и подшибленная, раненая, устремится домой, к себе на аэродром. Но земля как бы притягивала к себе самолетик, лишала его мощи и воли на каждом витке, самолетик вдруг, всегда вдруг, задирал хвост и шел уже прямо и согласно вниз, взревев прощально каким-то не своим могучим ревом, и тыкался в землю носом, выбрасывал клок черной клубящейся шерсти, и в миру сразу делалось тише, легче, у казенных людей отпускало сжатое сердце — кончилась еще одна маета. Случалось, самолеты взрывались в воздухе, их разносило огненным клубом в клочья; случалось, падали они неуклюже, блуждая по небу, слепо и молча ища опору и успокоения в последнем пике, перевертываясь с брюха на спину, и ударялись в землю грузно, всем корпусом, подбрасывая над собой какие-то части, клочья, ошметья — припоздало доносился хрясткий звук удара оземь тяжелого моторного сооружения, потому как подбитый, точнее, убитый самолет, как подбитая птица, терял свой облик, становился просто предметом, неуправляемым, бесформенным и неуклюжим.
   Русский летчик успел выпрыгнуть из подбитого истребителя, но в неловкое место выпрыгнул, над рекой. Подбирая стропы парашюта, летчик норовил утянуться за реку, приземлиться на своем берегу. По нему, беспомощно болтающемуся в просторном небе, ох, как хотел в те минуты человек, чтоб небо загромождено было облаками, дымом или еще чем-нибудь, — со вражеских позиций открыли огонь из всего, что могло стрелять. Не потому, что немцы — совсем плохие люди, потому и палили. Попади на место нашего летчика немец, наши поступили бы точно так же, потому как на этот случай нет тут ни немца, ни турка, ни русского; болезненно-азартная психопатия — доклевывать подранка в крови у всякой земной твари, даже у веселых, вроде бы невинных пташек, а уж тварь под названием человек — где же обойдется без зверского порока. Добить, дотерзать, допичкать, додавить защиты лишенного брата своего — это ли не удовольствие, это ли не наслаждение — добей, дотопчи — и кайся, замаливай грех — такой услаждающий корм для души. Века проходят, а обычай сей существует на земле средь чад Божьих.
   Крепок духом, силен телом был русский летчик. Упав с продырявленным парашютом в воду, он еще сумел снять с себя лямки парашюта, сбросил шлем, поплыл к берегу, но против оголтелой, в раж вошедшей орды, обрушившейся на него всем фронтом, и ему, неистово борющемуся за жизнь, устоять оказалось не по силам.
 
 
   Еще только-только прах земной и дым успели приосесть, после первой волны бомбардировщиков на полоске берега, по речке Черевинке и по оврагам рассредоточилась, потопталась, пошебуршилась и мешковато пошла в атаку штрафная рота. Без криков «ура», без понуканий, подстегивая себя и ближнего товарища лишь визгливой матерщиной, сперва вроде бы и слаженно, кучно, но постепенно отсоединяясь ото всего на свете. Оставшись наедине со смертью, издавая совершенно никому, и самому атакующему тоже, неведомый, во чреве раньше него самого зародившийся крик, орали, выливали, себя не слыша и не понимая, куда идут, и чего орут, и сколько им еще идти — до края этой земли или до какого-то другого конца, — ведь всему на свете должен быть конец, даже Богом проклятым, людьми отверженным существам, не вечно же идти с ревом в огонь. Они запинались, падали, хотели и не могли за чем-либо спрятаться, свернуться в маняще раззявленной темной пастью воронке. По «шурикам» встречно лупили вражеские окопы. Стоило им подзадержаться, залечь — сзади подстегивали пулеметы заградотряда. Вперед, только вперед, на жерла пулеметных огней, на харкающие минометы, вперед, в геенну огненную, в ад — нету им места на самой-то земле — обвальный, гибельный их путь только туда, вон, к рыжеющим бровкам свежевырытых окопов.
   Человек придумал тыщи способов забываться и забывать о смерти, но, хитря, обманывая ближнего своего, обирая его, мучая, сам он, сам, несчастный, приближал вот эти минуты, подготавливал это место встречи со смертью, тихо надеясь, что она о нем, может, запамятует, не заметит, минет его, ведь он такой маленький и грехи его тоже маленькие, и если он получит жизнь во искупление грехов этих, он зауважает законы людские, людское братство. Но отсюда, с этого вот гибельного места, из-под огня и пуль до братства слишком далеко, не достать, милости не домолиться, потому как и молиться некому, да и не умеют. Вперед, вперед к облачно плавающим, рыже светящимся земляным валам — там незатухающими свечами, пляшущим и плюющим в лицо пламенем — означен путь в преисподнюю, а раз так, значит, в бога, в мать, во всех святителей-крестителей, а-а-а-а-о-о-о-о — и-ии-и-и-и-и-и-ы-ы-ы-ы-аа-а-а — ду-ду-ду-ду… и еще, и еще что-то, мокрой, грязной дырой рта изрыгаемое, никакому зверю неведомое, лишь бы выхаркнуть горькую, кислую золу, оставшуюся от себя, сгоревшего в прах, даже страх и тот сгорел или провалился, осел внутри, в кишки, в сердце, исходящее последним дыхом. Оно, сердце, ставшее в теле человека всем, все в нем объявшее, еще двигалось и двигало, несло его куда-то. Все сокрушающее зло, безумие и страх, глушимые ревом и матом, складно-грязным, проклятым матом, заменившим слова, разум, память, гонят человека неведомо куда, и только сердце, маленькое и ни в чем не виноватое, честно работающее человеческое сердце, еще слышит, еще внимает жизни, оно еще способно болеть и страдать, еще не разорвалось, не лопнуло, оно пока вмещает в себя весь мир, все бури его и потрясения — какой дивный, какой могучий, какой необходимый инструмент вложил Господь в человека!
 
 
   За невысоким бруствером окопа, в аккуратно лопатой выбранной нише — по-солдатски — в кроличьей норе, уложив уютно ствол пулемета на низкие сошки, прижав к плечу деревянную рогульку, к которой, чтобы не отбивало плечо, набита суконка и намотан почерневший бинт, упористо расставив ноги, расчетливо, без суеты вел огонь замещающий командира взвода унтер-офицер Ганс Гольбах. Помогал ему в этой работе, привычной и горячей, второй номер, Макс Куземпель. Это был не первый пулемет на их боевом пути, и каждый из них, разбитый ли, брошенный ли при отступлении, имел окопное имя: шарманка, камнетес, косилка, цепная собака, машинистка, и так имен до десяти, даже «тетка-заика» звался один пулемет. Но с некоторых пор Ганс Гольбах и Макс Куземпель возлюбили грубые русские слова, и на это у них были свои основания, потому и звали они свой нынешний пулемет — дроворубом.
   Ганс Гольбах — остзеец, Макс Куземпель — баварец, по роду-племени оба немцы. На этом кончается их родство и сходство. Гольбах происходит из рабочего класса, с пятнадцати лет ворочал он тяжести в огромном ростокском порту, с пятнадцати же лет начал попивать, баловаться с портовыми шлюхами. Побегал он и в табуне коминтерновцев под пролетарским красным знаменем, даже одну или две витрины разбил кирпичами «на горе», в буржуазных кварталах, очки и шляпу с какого-то прыщавого студента сорвал и растоптал справедливым башмаком борца за равноправие и свободу. Огромный ростокский порт — это мрачный и разгульный город в городе, он действительно располагался под горой, на берегу залива. Оттуда «на гору» унес Гольбах два ножевых шрама, но «на горе», уж прибранный, дисциплинированный, ладно и складно одетый, делал «марширен» в слаженной колонне таких же строгих, мордатых остзейцев под звуки духового оркестра по гулким мостовым города. Млея сердцем, горя взором, толпа приветствовала своих героев-молодцов победными криками, юные фрау бросали полевые цветы под громыхающие башмаки.
   Сооруженный по нехитрым чертежам рабочих кварталов, Ганс Гольбах уверенно носил крупную голову на широких плечах, был уже немного грузноват телом, косолап, волосат по груди и рукам, в то время как с головы его волос почти сошел — лишь на квадратном темечке и по заушинам серела короткая щетина, сбегающая на глубокую складку шеи каким-то диким, в день по сантиметру отрастающим волосом. В этом волосе, в кабаньей ли щетине, в желобе, сложившемся вдвое, кучно жили и отъедали голову Ганса немыслимо крупные вши, изгоняющие всякую вялую мелочь, может, и заедая ее, наверх, на череп, на ветродув. Ганс поступал с этой тварью так же, как русские люди поступали с вражескими оккупантами: дождавшись, когда «оккупантов» в складке кожи накапливалось так много, что они валились, будто через бруствер окопа, с засаленного воротника мундира, он их выбирал горстью, бросал на землю и, по-русски матерясь, размичкивал, втаптывал подковою военного башмака в землю, в чужую землю, постылую и совсем ему ненужную.
   Глаза Ганса Гольбаха так глубоко впаяны в лоб, что их и увидеть-то невозможно, широкий, узкогубый рот, могучий подбородок, излишний объем которого ровно срезан тупой ножовкой, серым горбом подпирающая голову спина — все-все в нем скроено и размещено так, чтобы русские бабы пугали им детей, а советские художники рисовали на плакатах и листовках как самого страшного врага и дьявола.
   Макс Куземпель, мало того, что родом с противоположного конца Германии, так и обликом, и характером совершенно противоположен Гольбаху. Жидкий телом, хрупкий костью, с тонким, будто картонным, носом, сын кустарного мыловара, он еще в школе носил чистенькие белые гетры, начищенные ваксой сандалеты, состоял в кружке по изучению и охране местной фауны. Держась за напряженно потеющую, ноготком его ладошку поцарапывающую ручку круглолицей, все время беспричинно хохочущей школьницы Эльзы, Макс собирал вместе с нею цветочки, нюхал пыльцу, коллективно занимался онанизмом в школьном туалете, слыша девочек за тонкой перегородкой. Ганс Гольбах к этой поре знал уже все портовые притоны, таскал выкидной моряцкий нож в кармане, перестал посещать церковь и звал священника по-солдатски — библейским гусаром. Макс миновал одну лишь стадию развития германского общества — он не бегал под красными знаменами, не крушил, не портил с ополоумевшими арбайтерами-тельмановцами частную собственность. Он еще в школе, по рекомендации родителей и старшего брата, был принят в отряд гитлерюгенда, оттуда прямиком в мокрые попал, стало быть, в рекруты, затем уж тоже затопал башмаками по мостовым, но уже каменным, твердым, и тоже восхищал местное, малоповоротливое умом и телом население, к его ногам тоже падали цветы. Обретая мужество, Макс однажды увел свою соратницу по школьному кружку Эльзу на ту самую поляну, подножкой свалил ее на золотисто цветущие одуванчики изучать фауну. Эльза сопротивлялась ровно столько времени, сколько требовали приличия, тогда же и сказала ему, что он есть настоящий мужчина и она не напрасно ждала от него мужественного поступка. Светловолосый, белобровый, имеющий вытянутое лицо и надвое разъединенный подбородок, почти бесцветные, ничего не выражающие глаза и всегда чуть притаенно усмехающийся рот, Макс Куземпель, не то что его первый номер, совершенно никого не мог собою испугать, наоборот, умел всех к себе расположить. До фронта он мало пил и более или менее сдержанно относился к женщинам, был, как и все баварцы, скуп, проницателен, самодоволен и, как всякое малосильное создание, притаенно жесток.
   Он, Макс, ища надежную опору и защиту, еще в тридцать девятом году, в Польше, влез в душу Ганса Гольбаха, высмеял его стремление быть всех храбрее, непременно получить крест с ботвой — высшую среди наград — железный крест, обрамленный дубовыми листьями, сказав Гольбаху — если он хочет получить крест на грудь, но не в ноги, на могилу, должен хоть маленько думать своей тупой остзейской башкой, которая совсем не для того Богом дана, чтобы носить на ней пилотку и плодить в волосах насекомых. И еще сказал, что принц иль граф, словом, какой-то титулованный, сановный хер, скорее всего, баварский, потому как остзейцам только бы маршировать да стрелять, влепил Гитлеру прямо в глаза, что войну они проиграют, потому как в Германии населения восемьдесят пять миллионов, в России — сто восемьдесят пять. Да, правильно, совершенно верно агитаторы орут — и душка Геббельс поет-заливается: каждый воин фюрера способен победить двадцать польских и десять русских солдат, но придет одиннадцатый — и что делать?
   Вот он, одиннадцатый, прет на «дроворуба», матерится, волком воет, сопли и слезы рукавом по лицу размазывает, но прет! И что делать? Расстреливать? Устал. Выдохся. Не хочет, не хочет и не может больше Ганс Гольбах никого убивать, тем более расстреливать.
   — Макс! — шлепает брызгами рыжей грязи Гольбах, нажимая на спуск хорошо смазанной, четко и горячо работающей шарманки. — Макс! Нас атакуют штрафники — по широким галифе узнаю… Приготовься. Скоро начнется благословение, нас пошлифуют и приперчат…
   Гольбах орет, чтобы что-то орать, чтобы себя слышать. Он прекрасно знает: у Макса всегда все готово не только к наступлению, но и к деланию аборта, то есть по-русски — к драпу, к ночевке, есть в ранце чего перекусить и даже выпить. Но у Гольбаха в последнее время сдали нервы, и он в бою все время блажит, будто осел, скалится, и во сне ворочается, чего-то бормочет, скоргочет зубами… Прежде спал, как бревно, хоть в грязи, хоть в снегу. Навоевался кореш, как называют товарища русские, — досыта навоевался… Раз, один только раз не послушался упрямый этот унтер, с огуречной шелухой на грязном воротнике мундира, хитромудрого, окопного брата своего и вот теперь на пределе орет, завывает во всю глотку.
   Все награды любимого рейха есть в наличности у Гольбаха. Тело набито русским железом и свинцом.
   У Макса такого добра поменьше, но тоже кое-что имеется, он пусть и хитрый мужик, да не заговоренный. Бренчи теперь на весь свет добытым в боях железом, гордись, торжествуй!..
   — А-а, распрояттвою мать! — стараясь переорать Гольбаха, грохот, крики, шум, визг бобов, значит, пуль, свист и шлепанье брызг-осколков, ответно вопит Макс Куземпель, по-русски ругается — по-русски выразительней. — Я тебе говорил, сиди дома, не воевай…
   «Дома сиди», — это значит, в плену. У русских. По книгам, по газетам, по кино выходит, что одни русские воевали в плену и бегали оттуда. Но вот редкий случай: Ганс Гольбах и Макс Куземпель смылись из русского плена. Еще осенью под Сталинградом сами сдались, а весной сами же бежать из плена сообразили. Перезимовали в тесных, зато теплых помещениях, на не очень сытной, но все же и не гибельной пайке, построили домики для советских чинов, которые для солидности называли их военными объектами. Позорно сделали марширен по столице России, которую так и не сумели взять в сорок первом году доблестные, нахрапистые войска Вермахта, подготовились как следует, язык подучили, документы на двух литовцев добыли — Крачкаускаса и Мачкаускаса, да и рванули вперед, на Запад, в формирующуюся где-то на российских просторах литовскую добровольческую дивизию имени литовского борца за свободу и независимость своей родины Целаскаускаса, что ли. В походе по русской, разоренной земле за главного был Макс. Гольбах открывал рот затем только, чтобы поесть картошки. Макс с его размытым лицом и пустым водянистым взглядом да мягким, слюнявым акцентом: «Маленько прататут, мали-энько укратут» — брил под литовца чисто, но и то в каком-то лесном селении солдат, при царе еще побывавший в германском плену, вглядевшись в Гольбаха, взревел: «Какие литовцы? Немцы это, бляди!..»
   Много, очень много всяких приключений было у Макса Куземпеля и у Ганса Гольбаха, пока они достигли фронта. Боялись, что трудно будет переходить плотно войсками насыщенный передний край, но обнадеживал фронтовой опыт. На русской стройке вместе с другими пленными работал бывший ротный повар, так они вместе с кухней и фельдфебелем переехали и немецкий, и советский передний край. Кухня, полная каши, чая, гремит, отдельно бачок с офицерской едой звенит, всю-то ноченьку путешествовали вояки по боевым порядкам воюющих стран, несмотря на то, что передний край был с той и с другой стороны заминирован. Их обнаружил, как это ни странно предположить, не немец, не фриц, а русский иван. На утре он залез в густой бурьян оправиться, тут на него кухня и наехала, фельдфебель — дурак, стрельбу открыл, и его русские убили. Повара же русский иван, взметнувшись из бурьяна, стащил с повозки, свалил на землю и в плен взял. Его же, повара, русские воины заставили кашу есть — не отравлена ли. Затем ели кашу русские солдаты, пили чай с сахаром господа советские офицеры. Все получилось очень разумно: немецкий повар теперь для пленных кашу варит.
   Никого не потревожив, не разбудив, Макс Куземпель и Гольбах миновали охранение, переползли через русский, затем и через немецкий передний край. Очутившись в глубине аккуратной, но крепко дрыхнувшей немецкой обороны, беглецы уяснили, что повар, жирующий в плену, не просто веселый человек, но и везучий малый, он им не анекдоты рассказывал, наставление давал. И вляпались-то они опять же на кухне — хотели поживиться съестным, чтоб следовать дальше на запад, но зевающий повар, растапливая полевую кухню, был самый бдительный на этот час войны среди всех воинов, бьющихся насмерть друг с дружкой. Приняв беглецов за партизан, бесстрашный повар выхватил с деревянного передка кухни карабин, стоящий на предохранителе, и, дрожа от страха или холода, скомандовал: «Хенде хох!» — и под ружьем повел пленных по лесу в штаб. Никакие посещения штабов не входили в расчет Гольбаха и Куземпеля, путь их лежал до горного Граца, где в высохшем лесном колодце, в двух запаянных ящиках из-под патронов лежало у них кое-что, прихваченное еще в Польше, — там они подчистую вырезали семью местного часовщика и, забрав золото и часы, сожгли вместе с трупами мастерскую, хранилища-кладовые, прилегающие постройки, не оставив за собою и малого следочка.
   После блистательной победы над Польшей они, как герои войны, удостоены были не только наград и почестей, но и отдыха в санатории Граца, куда прежде доступ был только немецкой аристократии. Фюрер ценил всех людей по их деловым качествам и храброго солдата любил не менее умного генерала. Военный его пролетариат не должен был ведать никаких сословий, правда, умные люди и тогда пророчили, что эта игра в братишку утомит скоро и самого фюрера и его приближенных, всяк будет знать свое место: кухарка — кухню, свинарь — свинарню, мыловар — мыловарню, солдат — окопы.
   Макс Куземпель, отдыхая в горах Граца, посещал знаменитые пещеры, гулял по пронумерованным тропинкам, вдалбливал Гольбаху в его, тогда уже начавшую облезать, голову, что надо надеяться только на себя, иногда, уж при самой крайней нужде, — на Бога, хватит ему пить, хватит угнетать курортные бардаки, надо думать и не только думать, но и спасаться. Свою долю и долю многих верных воинов фюрера Макс Куземпель знал наперед: появится он на пороге родного дома, израненный, разбитый, никому не нужный, родители его — мыловары — дадут ему помыться, поесть, переночевать одну ночь позволят, затем отдадут ему сберкнижку, куда полностью до пфеннинга записаны все деньги, посланные им с фронта, и выпроводят за порог с наставлениями: они не намерены отвечать за его нацистские увлечения.