— А-а! — пробовал вскинуться опомнившийся ротный, молотя по воде кулаком. — А-а-а-а! Распровашу мать! Из-за вас! Из-за вас! Залегли-ы, бздуны… залегли, жопы к берегу прижали… А-а-а!.. — увидев, как наверх, на яр карабкаются и исчезают в огне фигурки людей, сыпля впереди себя мерцающими огоньками, сея в землю зерна пуль, понял: его рота жива, поднялась в атаку, одолевает она теперь уже такое надежное укрытие — яр и осыпи берега, прикрывая собой своего раненого командира.
   — Я сам! Я сам! Уходите! — закричал он. — Помогайте им, помогайте! — и принялся обеими руками бить по воде, показывая, что он плывет, что он тут сам справится.
   Один из бойцов, еще по Подмосковью знакомый, крикнул: «Пока, Герка! Пока!..» — толкнул ногою плотик, с сожалением отцепляясь от него. Другой боец, молодой, из новеньких, долго волокся за плотиком, выплевывая мокрым ртом: «Я здесь! Я помогу, тащ командир! Я помогу!» — Ох, какая небывалая сила удерживала парня возле плотика. И причина-то уважительная — он спасает человека, своего командира. Чувствуя, как плотик подхватило течением, понесло в ночную темень, боясь одиночества и темноты больше, чем кипящего огнем берега, Оськин заорал:
   — Ух-ходи! В бой ух-ходи! Я са-а-а-а! Я са-а-а-ам! — роняя голову меж брусьев, лейтенант хватал губами плюхающуюся живительную воду. Он впадал в забытье и приходил в сознание, чувствуя, что плотик то несет, то крутит на одном месте, омуты, везде омуты. — Я са-а-ам!.. Я са-а-а-ам! — едва шевелил он губами, а ему казалось, кричал на всю реку, на весь свет: — Я спасу-у-усь! Спасусь! Орелики мои.
   Когда его ранило вторично, он не услышал, не упомнил, однако руками скребя и в беспамятстве, — только вода все горячела и омуты становились глубже и кружливей. Скорее всего, опять же согласно вращению земли и течению Бэра, его приволокло и прибило бы к правому берегу, где он и окоченел бы на плотике, истекши кровью, иль немцы достреляли бы его. Но он был баловнем судьбы, удачливым человеком. За его нечаянный плотик ухватились бедующие, тонущие вояки и, стараясь не опрокидывать бревна с привязанным к ним человеком, греблись руками к левому, спасительному берегу, не зная, что там их ждет и подчистит боевой, страха не ведающий заградотряд. Словом, Герка-горный бедняк нечаянно-негаданно добрался до своих. Течением плотик занесло в камни, и, почуяв сушу, солдатики бросили и плотик, и раненого, да и умотали во тьму, затаились на своем берегу, не шевелясь до рассвета.
   Сытенький санинструктор береговой обороны с двумя солдатами бугаистой комплекции, опасливо озираясь, беспрестанно кланяясь слепым пулям, долетающим до левого берега, отвязывали и отпутывали безвестного командира безвестной роты.
   Он шевелил искусанными, кровящими губами, и если бы санитары могли разобрать, чего молвит истекающий кровью командир, гимнастерка которого на груди вся была в дырках от орденов и значков, то не только заковыристые матюки услышали бы, но и складный монолог: «Погибает Герка-горный бедняк… погибает… ни за хер, ни за морковку, а за… Впе-э-эре-од! Под яр! Яр… яр… яр… че разлегся?.. За красную окантовку!.. Стих! То-о-онька! Доченьки, до-о-оченьки, чаечки-кричаечки-и-ы-ы-ы…»
   От устья речки Черевинки, где высадился со связью Лешка Шестаков, до переправившейся роты Оськина — сажен двести-триста, но не судьба. Рядом не раз ходили, да не встретились в человеческой каше отчим с пасынком, хотя в письмах папуля грозился перевести сынулю в свою роту и выдать ему пэтээр.
   Нашел, чем пугать связиста! Да он как навесит на себя две катушки со связью, да вещмешок на горб водрузит, да телефонный аппарат на плечо, да сверх всего карабин накинет, еще два подсумка с патронами, да лопату, да котелок, да всякий разный шанцевый и личный инвентарь прихватит, да еще по пути и картошек нароет либо у ротозевых вояк чего съестное уведет, тот пэтээр ему — лучинка.
   Уже на утре в медсанбат второго полка, размещавшийся в отдалении от берега, обратился какой-то приблудный санинструктор. По бумаге, вынутой из патрончика-медальона, он установил, что лейтенант, чудом переплывший реку на плотике, является командиром роты стрелкового полка Сыроватко, что он пока еще живой и в бессознании продолжает командовать, и как командует — заслушаешься!

День первый

   Ожидалось, что штрафную роту бросят на переправу, в огонь первой, но переправляться она начала уже под утро, когда над обоими берегами нависла густая, дымная мгла, из которой, клубясь, оседало серое, паленым и жареным пахнущее месиво, багрово от земли светящееся. Такого света, цвета, таких запахов в земной природе не существовало. Угарной, удушающей вонью порченого чеснока, вяжущей слюну окалины, барачной выгребной ямы, прелых водорослей, пресной тины и грязи, желтой перхоти ядовитых цветков, пропащих грибов, блевотной слизи пахло в этом месте сейчас, а над ядовитой смесью, над всей этой смертной мглой властвовал приторно-сладковатый запах горелого мяса. Все, все самое отвратительное, тошнотное, для дыхания вредное, комом кружилось над берегом, отныне именуемым плацдармом, над и без того для жизни и существования мало пригодным клочком земли, сплошь изрытым воронками. Камни по берегу разбросаны, искрошены, оцарапаны, навесы берегов обвально спущены; что могло здесь гореть, уже выгорело и изморно дымилось, исходя низко стелющейся вялой гарью. Земля, глина вперемежку с песком не способная гореть, испепелилась, лишь в земных щелях еще что-то шаяло, возникал вдруг, колебался лоскут пламени и полз, извиваясь, куда-то, соединялся с заблудшим огнем, пробовал жить, высветляясь в могильной кромешности, но тут же опадал съеженным лепестком, исторгая рахитный дымок. Обнажившиеся корешки цепкой полыни тлели, будто цигарки, густо билось пламя лишь в русле речки Черевинки — там обгорали кустарники, огнем выедало трупелые дупла ребристых, старых тополей, вербы да дикие груши и яблоньки со свернувшимся листом и лопнувшей кожей стыдливо обнажались; истрескавшиеся, почернелые мелкие плоды сыпались, скатывались по урезам поймы в ручей, плыли по взбаламученной воде, кружились в омутах, сбиваясь в вороха. В Черевинку по весне и осенью заходила рыбья мелочь, песчаные отмели были забросаны, вперемежку с листом, испеченными яблочками, оглушенной малявкой и усачами.
   Река настороженно притихла, как бы отодвинулась от земли, на которой царствовал ад, пробовала робко парить и загородить себя чистым занавесом тумана. Непродышливая тьма сгустилась над плацдармом. Казалось, в больном, усталом сне рот наполнился толстым жирным волосом и чем дальше тянешь, тем он длиннее и гуще возникает из нутра, объятого тошнотной мутью.
   Битва успокоилась. Огневые позиции противника в большинстве были подавлены, разбиты, патроны расстреляны, мины и гранаты израсходованы. Отброшенные к противотанковому рву на высоту Сто, усталые, изможденные, поредевшие подразделения противника не атаковали больше, лишь дежурные пулеметы, не согласные с тем, что произошло, злобно взрычав, пускали длинные очереди во мглу, враждебно замолкшую, да два-три разбуженных миномета, выхаркнув круглой пастью свистящие мины, остывали от работы.
   Сгущался туман на середине реки, белые, течением влекомые полосы подживляли надежду на то, что жизнь на земле не кончилась, по ней движется река, и на невидимом берегу, вонью, гарью исходящем, живые люди поверженно спят. Раненые бойцы ждут помощи, уцелевшие в бою подразделения наводят справки, командиры наводят связь и взаимодействие меж полками, батальонами и ротами. С обвалом в совсем, казалось, уже бесчувственном сердце узнают люди, что со многими взводами, ротами и батальонами связи никакой нет и не будет. И лишь десяток-другой черных от копоти и грязи, полураздетых, в чем-то бесконечно виноватых людей соберутся под яром, выберут старшего и пошлют доложить, что вот пока все, что уцелело и нашлось от их части.
   Отторженно себя чувствовавшие штрафники переправились почти без потерь. Несколько понтонов, четыре наново осмоленных лодки, на которых, утянув головы в плечи, переплывали реку представители всевозможных родов войск, еще какой-то чиновный люд плыл, смирно сидя на ящиках с боеприпасами, продуктами, медицинской и всякой иной поклажей и инвентарем, позарез нужным на передовой. Связанные в пучки, отдельно сваленные свежо белели струганными черенками штыковые лопаты да малые, солдатские, как их звали на фронте, саперные лопаты, вдетые в игрушечные чехольчики. Этого бесценного груза, как всегда, было очень мало.
   Переплывши на уже действующий плацдарм, военные силы прихватили свои манатки, быстренько стриганули под навес яра, с ужасом видя, что весь берег, отмели и островок устелены трупами, меж которых ползают, пробуют подняться, взывают о помощи раненые. К грузу, кучей громоздящемуся на берегу, сошлись, сбежались откуда-то молчаливые люди, начали хватать его, растаскивать по закоулкам оврагов.
   Одна, тоже свежепросмоленная лодка шла через реку отдельно от тех плавсредств, что плавили «шуриков» — так насмешливо именовали себя штрафники, и разнообразных представителей военных частей и просто подозрительно себя ведущих чинов — как же без бдительного надзора, без судей, без выявителей шпионов и врагов? Фронт же рухнет, остановятся боевые на нем действия, ослепнет недремлющее око, усохнет, погаснет, онемеет пламенное политико-воспитательное слово!
   Правда, уже через день-другой поредеет боевой состав надзирателей и воспитателей, они посчитают, что такие важные дела, какие им поручены партией и разными грозными органами, лучше выполнять в удобном месте, на левом берегу, — на правом очень уж беспокойно, печет очень под задом и стрельба смертельная близко, они же привыкли с врагами бороться в условиях, «приближенных к боевым», как они научились обтекаемо и туманно обрисовываться, а тут прямо из воды и в заваруху, так ведь и погибнуть можно.
   Лодка с одним гребцом на корме правилась через реку вдали от всего боевого коллектива. В ней лоцманила иль даже царила под пионерку стриженная, ликом злая и по-дикому красивая военфельдшер Нелька Зыкова. Санбат стрелкового полка организовал на левом берегу медицинский пост, владели им две, всему полку известные подруги — Фая и Нелька. Фая дежурила на медпосту, Нелька взялась переправлять в лодке раненых. И сколько же она может взять в ту лодку раненых? И сколько немцы позволят ей плавать через реку? И куда грузить, в чем плавить других раненых? И куда делся и жив ли бравый командир батальона Щусь? С ним, с этим капитаном, вместе тесно, врозь тошно. Опять им, этим художником — так уничижительно называл всех прытких служивых, непокорных людей командир полка Бескапустин Авдей Кондратьевич — опять заткнул любимцем какую-нибудь дыру родной отец, опять послал его в самое пекло…
   Сыскав среди раненых тех бойцов, кои умеют работать на гребях и заменить ее на корме, Нелька мигом загрузила свою посудину, поплавив людей на левый берег. В лодке сноровисто перевязывая раненых, Нелька успокаивала, утешала тех, кто в этом нуждался, кого и матом крыла. Нельке и Фае предстояло работать на переправе до тех пор, пока хватит сил или пока немцы не разобьют их плавсредство. В лодке могли они переплавить пять, от силы семь-восемь раненых, остальные тянули к ним руки, будто к святым иконам, — молили о спасении.
   Среди штрафников оказались и медики. Они, как могли, помогали людям, перевязывали, оттаскивали их под навес яра, где уже полным ходом шли земляные работы. «Шурики» зарывались в берег, издырявленный ласточками-береговушками, среди этих дырочек выдалбливая себе нору пошире.
   Феликс Боярчик помогал тощему, седой бородой, скорее даже седой паутиной заросшему человеку, умело, по-хозяйски управляющемуся с ранеными и совершенно не способному к земляной работе. Феликс вымазался в крови, в грязи, успел поблевать, забредя в воду ниже каменистого мыска, на котором вразброс, точно пьяные, лежали трупы; их шевелило водой, вымывало из бурого лохмотья бурую муть, на белом песке насохла рыжая пена. Еще с суда, с выездного трибунала начавший мелко и согласно кивать головой, Феликс закивал головой чаще и мельче, отмыл штаны, гимнастерку, зачерпнул ладонью воды, хлебнул глоток, почувствовал, как холодянкой не промывает, прямо-таки пронзает нутро. Умылся и, стоя в воде, уставился в пустоту. Так, замерши, и стоял он, ни о чем не думая, ничего не видя, кивая головой.
   — Эй, юноша! — теребнул его за рукав тот, тощий, с седой паутиной на лице, — тебя как зовут?
   — Феликс. Феликс Боярчик, — нехотя, почти невнятно отозвался Боярчик.
   — А меня Тимофеем Назаровичем. Фамилия моя Сабельников. Такая вот боевая фамилия. Давай-ка, брат по несчастью, железный Феликс, укладываться. У вас давно это? — поинтересовался он, дотронувшись холодными пальцами до кивающей головы Боярчика.
   — Не помню. Кажется, с трибунала. Томили долго перед тем, как расстрел заменить штрафной.
   — Да, да, это они любят. Это у них называется «нервоз пощекотать». Очень они юмор обожают.
   Пробовали в две лопаты попеременке добыть одну нору для двоих. Но скоро Тимофей Назарович развел руками, и, пока Феликс углублялся в яр, напарник его рассказал о себе.
   Главный хирург армейского прифронтового госпиталя, человек, взросший в семье потомственных медиков, Тимофей Назарович Сабельников как-то не очень вникал в ход текущих будней, все убыстряющих свой ход, и по ходу этому все чаще и стремительней меняющих цвет так, что к началу войны из революционно-алых они оделялись уже серо-буро-малиновыми, если не черными. Перед ним мелькало, в основном, два цвета: белый — больничный, да алый — кровавый с улицы. Когда в госпиталь привезли, в одиночную палату забросили растелешенного человека, он не вслушивался в информацию, не вникал, что за раненый перед ним, он смотрел на рану и видел, что она смертельна. Однако человек еще жив, и можно попытаться спасти его. Начальник госпиталя, замполит, неизвестно зачем и для чего существующий при этом госпитале, где, как и во всех больницах и госпиталях, не хватало санитаров, сестер, нянек и другого рабочего люду, — внушали главному хирургу, что он берет на себя слишком большую ответственность, рискует собой, да это бы ладно — на войне все рискуют, он рискует репутацией полевого орденоносного госпиталя. Непонятливому хирургу, наконец, разъяснили: раненый — командующий армией, как раз той армией, которой и принадлежит госпиталь, лучше бы его, раненого, от греха подальше, отправить на санитарном самолете в тыловой госпиталь, где не сравнить операционные условия с полевыми, — там все же профессура, анестезия, догляд…
   — Но он же умрет дорогой, тем более в самолете…
   — Возможно, возможно. На войне каждый день умирают, и не одни только солдаты…
   — Но есть надежда. Маленькая, правда… нельзя терять времени… никак нельзя.
   — Вы берете на себя ответственность…
   Вопрос — не вопрос, наставление — не наставление, скорее — отеческим тоном произнесенное дружеское внушение.
   — Беру, беру…
   Командующий армией, довольно еще молодой для его должности человек, испустил дух на операционном столе. Начальник госпиталя, замполит и еще какие-то люди, зачем-то и для чего-то приставленные к госпиталю, умело устранились от ответственности. Сабельникова судили моментальным, летучим трибуналом, взяли под ружье. Тот же замполит, справный телом и чистый душой, в два голоса с начальником госпиталя сочувственно сказали:
   — «Мы ли вам не говорили? Мы ли вас не предупреждали?..» — и на прощанье велели на дорогу снарядить доктору рюкзак, в который сунули две булки хлеба, консервы, бинты, йод.
   — И эту вот клеенку, — расстилая в земляной норе исподом кверху новую, но уже загрязнившуюся клеенку, произнес Тимофей Назарович. Они легли рядом, прижавшись боком друг к другу. Боярчик пробовал себя и доктора укрыть своей телогрейкой, ничего из этой затеи не получалось.
   Штрафная рота рассредоточилась вдоль берега, окопалась, замолкла. Слышнее сделалось реку, где ухали одиночный и несколько взрывов сразу, раздавались крики. После взрыва что-то шлепалось и шлепалось на берег, река, с ночи растревоженная, никак она не могла успокоиться, морщась, хлюпалась, поблескивала на отмелях, жевала берег, причмокивая. Туманом, все более густеющим, осаживало на избитую землю плацдарма серо-желтую муть, гасило цвета и запахи битвы, точнее, бойни, произошедшей на клочке истерзанной русской земли, где почти тысячу лет назад свершилось великое действо — крещение народа.
   Тимофей Назарович привык в своем госпитале не есть и не спать, только работать, людей спасать, разговаривать с ними, успокаивать и утешать их говорком со спотычками от сбиваемого нездоровым сердцем дыхания и почти незаметной картавостью.
   Еду и оружие штрафникам не выдавали. Еще вечером, за рекой бросили в котелок на двоих два черпака жидкой картошки, перевитой сивыми нитками заморской консервы, кирпич хлеба, тоже на двоих, сунули, на этом все снабженческие действия и кончились. Оружие-то, конечно, выдадут, может быть, как харчи — на двоих одну винтовку и по одной обойме патронов на брата, да и пошлют под огонь, чтобы выявить огневые средства противника. Но вот насчет пожрать… Феликсу не хотелось болтать, тем более рассказывать о себе, спать ему хотелось. Напряжение от переправы схлынуло. Землю копал, выдохся — это тебе не картинки в клубе рисовать, это фронт, война.
   Тимофей Назарович ни с того, ни с сего заговорил вдруг о пташках, издырявивших берег реки, толковал, что ближние их родственницы — ласточки-белобрюшки — и вовсе из грязи строят свои подвесные домики, лепят их на строениях, ища от хищников соседства с человеком. Кто знает, чего и сколько переняли они у человека, пора бы и человеку перенять у пташек умение строить жилье из грязи и оставаться при этом чистым, веселым и дружелюбным. Феликс слушал говорок доктора, и виделись ему серые пятна отопревших от пара гнездышек над входом вонючей бердской казармы. Уже месяц, может, и больше, как улетели птички из Сибири, недавно улетели они и отсюдова…
   — Улетели вот птички-невелички в теплые края, до стрельбы, до битвы успели. Жизнь их похожа на веселое развлечение: кружатся над рекою от зари, ловят в воздухе мошек, хватают капельки с поверхности реки. Э-эх, кабы нам их крылья, да бескорыстие, да свободу — чтоб летать повыше, чтоб зениткой не достали…
   «Птички вы, птички-невелички, как радостно знать, что и после нас вы останетесь, и после нас продолжится жизнь, да не такая, какую мы творим…»
   — Я из рогатки с братанами береговушек сшибал, на реке Ляле… — вслух или уже во сне покаялся Феликс.
   Кто-то сильно дергал Феликса за ногу, невежливо волочил из норки. Феликс проморгался на свету и увидел в устье береговой дырки какого-то командира с погонами.
   — Эй, деляга! — вытряхивал из земли Феликса командир. — А где второй? Говорун-то, напарник-то?
   — Тут был, — сказал Феликс, оглядывая обогретую норку, волоча из которой солдатика, командир стянул к ногам и клеенку. Феликс пошарил вокруг руками: — Тут был.
   — Затвердил, е-на мать, тут был, тут был. Он к фрицам умотал?! — спросил и одновременно утвердил командир.
   — Тимофей Назарович не может к немцам. Сщас! — Феликс сунулся в норку, выскреб из изголовья рюкзачок Сабельникова, заглянул в него — ни бинтов, ни йода, ни санитарной сумки там не было. — Раненым он пошел помогать.
   — К-каким раненым? Наши еще в бою не были.
   — Для него все наши.
   — К-как это? Он сектант, што ли?
   — Доктор он.
   — А-а, — протянул командир. — Есть тут всякие, да отчего-то не идут…
   — Тимофей Назарович не всякий.
   — Ты давно его знаешь?
   — Второй день.
   — Так какого ж голову мне морочишь? К немцам он умотал.
   Феликс кивал головой, командир думал, что солдатик соглашался с ним. Да и зачем разубеждать человека, который себе-то не каждый день верит. Командир погрозил ему пальцем, поматерился и ушел. Солдатик залез обратно в норку, съежился в ней — одному холоднее, но малость угрелся, забывшись сном или тянучей, вязкой дремой, да снова его задергали, затеребили за ногу. Не хотелось шевелиться, не хотелось вылезать из гнездышка, в устье которого желто струился свет, кем-то или чем-то притемненный. Феликс подбирал ноги, утягивался поглубже в норку. Тащили, не отступались. Феликс вперед ногами выполз из земляного гнезда и увидел Тимофея Назаровича. Тощий, в остро обозначившихся костях, он сидел в голубых трикотажных кальсонах и грелся на когда-то взошедшем солнышке. Гимнастерка, галифе и два носовых платочка сохли, расстеленные на камнях.
   — Вас же убьют. Маячите.
   — Не убьют, не убьют. Супротивник сегодня не воюет. Выдохся. Спит. Боеприпасы подвозит… Очень много, знаете ли, раненых… По оврагам расползлись, умирают…
   — Известно, раз бой был… Вас тут командир искал, грозился… к немцам, говорит, умотал.
   — К немцам? Вот дурак!
   Посидели, помолчали. Тимофей Назарович вынул из медицинской сумочки два сухаря, один подал Феликсу, с другим подсунулся к воде, разгреб ладонями грязно-багровую пену, размачивая сухарь, пояснил, что взял их в вещмешке убитого солдата.
   — Мертвый чище живого, — сказал он и, глядя поверх воды, добавил: — очень, очень много убитых и раненых. Со Сталинграда столько не видел…
   Феликс отмачивал языком сухарь, сделанный из закального хлеба. Корочка с сухаря сгрызлась податливо, но под корочкой был закаменелый слой — зубам не давался.
   — Феликс, я же не могу пойти к командиру в таком виде. Поищи ты его, может, мне дадут бинтов, ваты, я подсушусь и…
   Боярчик совался в каждую земляную дыру, спрашивал командира. Из каждой норы на него по-звериному рычали, лаяли — народ в этой части не расположен был к дружеству. Не для того по беспощадным приговорам трибуналов сбили, столкали вместе людей, чтоб они нежничали, рассиропливались, до первого и скорей всего до последнего для многих боя.
   Странный, пестрый народ штрафной роты был всем чужой. Боярчик, вечно кем-то опекаемый, жалостью и вниманием всегда окруженный, чувствовал себя здесь совсем потерянно. Пытался молиться, взывать к Богу, как учила тетка Фекла Блажных. Бог услышал его, соединил на гибельном краю с Сабельниковым, с Тимофеем Назаровичем. Скорей всего соединил ненадолго, скорей всего до первого боя, в котором, Феликс точно знал, он непременно погибнет, потому что жить не хочет.
   Странные люди и вместе с ними странный, отдельно существующий мир — открылись Феликсу. Большей частью офицеры, сведенные в штрафной батальон, пополнили штрафную роту, смешались с солдатней и бывшими младшими командирами — о должностях и о работе их Боярчик даже не подозревал. Здесь особняком держалась группа раскормленных, в комсоставское обмундирование одетых армейских господ, иначе их не называли. Они увидели ни много ни мало — целый комплект нового обмундирования стрелковой дивизии. Тысяч десять бойцов отправились на фронт в старом, бывшем в употреблении обмундировании, полураздетые, полуразутые. Целая цепочка жуликов образовалась в тылу, работала она нагло, безнаказанно, отправляя из запасных полков маршевые подразделения на рассеивание, развеивание, короче, на пополнение в действующие части, уверяя, что там их ждут не дождутся и как надо обмундируют.
   Так оно и выходило: подваливали в места формировок боевые отряды обношенных, в лоскутье одетых бойцов, тут, в действующих армиях, матерясь, кляня порядки, их переодевали, проявляя находчивость, как-то вывертывались из положения. Жаловались, конечно, командиры соединений, докладные писали, но все это в кутерьме отступления где-то затеривалось, заглухало, да и потери в ту пору были так огромны, что хотя бы тряпья в тылу на всех хватало. И тогда-то, во дни самых тяжких боев и горя людского, началось повальное мухлевание, воровство, нашлись среди тыловиков герои, которые уже решили: немец Москву возьмет, немец победит, и, пока не поздно, пока царит неразбериха — начинай расхватуху.
   Расхватуха ширилась, набирала размах, и однажды под Москву прибыла из Сибири и утопла в снегах одетая в летнее обмундирование, почти небоеспособная дивизия. От нее наступления на врага требуют, она же лежит в снегах, дух испускает, и не вперед, на Запад, но в Москву, на Восток идет наступление обмороженных, больных, деморализованных людей.
   Вновь назначенный командующий Западным фронтом Георгий Константинович Жуков, мужик крутой, издерганный в боях, в латании горячих дыр и прорывов, которые он все затыкал, до черноты уже не опаленный, изожженный фронтовыми бедами, мотаясь по Подмосковью, наводя порядок, попал в ту горемычную сибирскую дивизию. Видавший всяческие виды, даже он ахнул: «Вот так войско! Вот так боевая дивизия!»
   Началось диво дивное: дивизия, несмотря на аховое положение на фронте, из боевых порядков была отведена в Перово, где ее обмундировали, подкормили, подлечили и к началу зимнего наступления ввели в бой. Тем временем началось следствие, и Жуков Георгий Константинович сказал, что лично будет держать под контролем эту работу, да и товарищу Сталину с товарищем Берией доложит о явных пособниках Гитлеру, орудующих в тылу…
   С прошлой осени — эвон сколько! Почти год прошел, но пособников Гитлера выбирают и выбирают, как вшей из мотни солдатских штанов. Пособники Гитлера держались кучно, ругались, спорили, даже за грудки хватались, но доставали где-то деньги, отдельную еду, выпивку, шибко много, совсем отчаянно играли в карты. На деньги играли. На плацдарме притихли, зарылись в землю, сунулись в норы и ни мур-мур, понимали, что отдельной еды в этом гибельном месте им не добыть, в атаку идти придется наравне со всеми, потому как полевые командиришки ретиво и зорко следят за ними и никакого спуску не дают. Командир же батальона, капитан с рассеченной щекой и контуженно дергающейся шеей, орет: