«Здесь! Или штаб, или наблюдательный пункт», — на животе проползая под кустами, вдоль подмоины, подумал Лешка и, вылезши из затени, увидел перед собой бойко дымящий блиндажик, крытый днищем и бортами разбитой лодки. Два столбика и поперечина из нетолстых тополиных бревешек держали непрочную крышу спереди. К поперечине было стоймя прибито две доски, образующих вход в блиндажик, завешенный плащ-палаткой, дальний конец крыши лежал на выбранной лопатами, до окаменелости утоптанной площадке. На ней, укрепленная на треногу, стояла стереотруба и на двух ящиках из-под патронов сидели наблюдатели, без мундиров, в нижних рубахах, перехлеснутых на спине помочами. Один из них, припав к стереотрубе, не отрываясь, смотрел в окуляры и что-то говорил, второй, держа на коленях блокнот, быстро записывал и отрывисто выкрикивал команды, как догадался Лешка, в лаз, сделанный в крыше наблюдательного пункта.
   Лешка переполз дорогу, не шевельнув ногами ниток проводов, и, пригнувшись, устремился вверх по дороге, в видневшееся рыжее жерло — глину здесь брали для печей и подмазок селяне. Таких раззявленных жерл и ямин вдоль дороги было, что ласточкиных гнезд в яру. Залегши в ямку, Лешка отдышался, затем высунулся, увидел напротив ложок, с устья заросший бурьяном и оглоданным козами кустарником. Пологий ложок этот с густой дурью развилистой вершиной заползал в огороды и где-то меж низких каменных и плетенных из лозин оград затеривался. «Если ребята увились в огороды, пойти они могли только здесь», — заскулило, заныло у него еще с реки не успокоившееся сердце.
   Парни верно рассудили: этим логом немцы никуда не ходят — чего же рвать обувь и штаны о камни, вымытые вешним потоком, об огрызки и обрубки кустарников, цеплять на мундиры репьи, колючки, пылиться, когда кругом дороги, тропинок и щелей полно — иди куда хочешь без опаски: весь берег и земля вокруг пока за ними, за оккупантами этими клятыми. В логу, совсем почти уж под крайними пряслами огородов, из земли торчал осиновый желоб, из него в огрызенную скотом колоду сочилась хилая струйка воды. Переполнившая колоду вода растеклась лужей, скот, оставшийся без хозяев, привычно ходил сюда на водопой, размесил грязь, измочалил, изгрыз до корней кусты.
   Возле этого неприглядного, грязного, у каждой почти среднерусской деревни имеющегося места и сошлись русские с немцами. Кто из них забил овечку раньше, уже не узнаешь: обезглавленное животное валялось тут же, втоптанное в грязь, багровея боком, на котором заголена была полуснятая шкура.
   «Немцы, немцы забили и обдирали овечку. Наши бы забили и драли отсюда, чередили бы скотину, как в Сибири хорошо говорят, в ручье, внизу. Немцам торопиться некуда, ободрали б овечку, мясо и руки не торопясь обмыли…»
   Схватка была короткая, смертная. Парни, напоровшись на немцев, сперва, конечно, растерялись, быть может, заорали «Хенде хох!», не углядев, что за оплесневелой каменной оградой лежит и караулит добытчиков-мародеров автоматчик. Он сразу же свалил двух русских — оба вон лежат в отдалении, остальные сгреблись с фрицами, занятыми делом, в рукопашную, били прикладами, пытались стрелять. Рыжий мужик с норовисто закругленной макушкой каменно сжимал саперную лопатку, облепленную синими мухами, — лакомо мухам — кровь и сгустки мозга на острие лопаты. Уронив винтовку с полувыдернутым затвором, из которого не успела вылететь обгорелая гильза, широко и нелепо выкинув руки, увязив костлявые длинные ноги в обмотках, лицом в грязь лежал боец, при виде которого Лешка тонко взвыл: «Васконян! Батюшки мои, Васконян!..»
   Берег Тетеркин, оборонял российский Санчо Панса своего рыцаря до конца и засек лопаткою бестию-фрица, может, и не одного. Васконян успел выстрелить, небось, попал во врага, которого назначал себе уничтожить еще там, в Сибири, в зимней деревушке Осипово, Все следы человечьи, все лунки от копыт животных полны красной загустевшей жижей. Лужа вокруг колоды багрового оттенка. В растоптанную грязь вплетены кровавые завои, даже на зелени заплесневелой колоды и желоба рыжими брызгами насохла человеческая кровь. Тучи мух, синих и рыжих, какая-то тля, липнущая к грязи и утопающая в ней, облепили смертный пятачок. Вороны расселись по оградам, в отдалении, боясь приблизиться к месту водопоя и гибели, но к вечеру, когда поутихнет плацдарм, они налетят, они тут похозяйничают. Старый козел с козлушкой при приближении человека нехотя убрели от колоды, улеглись в глуши бурьяна, за полуразвалившейся кладкой каменной ограды. Козел, выставив рога из сохлого, пух сорящего бурьяна, задремал, дожидаясь, когда уйдет солдат. Козлушка настороженно прядала ушами — боязливо воспринимало животное стрельбу, битву, людей, но козлушка начинала привыкать ко всему этому неспокою. Привык же козел-то, дремлет, по-шаманьи мудро прищурив глаза, жует что-то, уронив бороду в колючки.
   Почти не таясь, Лешка ушел вниз по Черевинке, мельком отметив, что в районе тополей, на наблюдательном пункте все так же деловито идет работа — минометчики день ото дня все плотнее кладут мины под яр, в устье речки, не давая дышать русским на берегу, выбивая и выбивая их.
 
 
   В полдень с севера хлестанул порывистый ветер, волоча за собой мохнатые тучи, тяжело набитые снегом или дождем. «Юнкерсы», явившиеся на реку, спеша до потери видимости проделать свою работу, не обращая внимания на черные плевки сердито тявкающих зениток, с нарастающим ревом ринулись на узкий клочок земли.
   Все живое, свободное от работы население берега залезло в норы, в щели, затаилось и примолкло в воронках, ожидая своей участи. Немцы полосовали ракетами, обозначая передний край. Боясь угодить по своим, «юнкерсы» с первого захода бросили бомбы в воду, в измученную, взболтанную реку. Снова тряхнуло и рассыпало битую, глушеную рыбешку, белыми листьями разбросало ее по всему берегу, прополоскало в воде, выворотило прилипшие к отмелям серые трупы, сонно ворочаясь, они неохотно опускались обратно на дно.
   Ведущий авиазвена натаскивал ведомых, словно курица неразумных цыплят. На втором заходе низко, рисково и мастерски пошел он кромкой яра, оставляя зенитный огонь вверху, взялся класть яйца, благословлять Иванов огнем так расчетливо, что яр обламывало, разбрасывало огромными глыбами. Когда эскадрилья, убегая от темени туч и зенитного огня, ушла на аэродром, крутой берег оказался во многих местах выкусанным, оползшим. Нигде не было спасения человеку. Осевшей землей раздавило десятки таившихся в норах людей. Раскопавшись, выбравшись из могилы, солдаты протирали глаза, выковыривали землю из ушей, оконтуженно трясли головами. Многие раненые остались в яру навсегда, раскапывать их было некогда и некому. Бомбардировщики перед тем, как навсегда исчезнуть в бездне мироздания, покачали крыльями над плацдармом — поприветствовали они на земле фрицев — гутен морген, гутен таг, — непогода помешала, а то бы мы добили все еще недобитых, Иванов. Ни одного сталинского сокола в эту пору в небе не объявилось: непогода не пустила с аэродромов. Немецкой авиации непогода отчего-то всю войну мешала меньше, чем нашим прославленным воздушным асам.
   До окончательного «закрытия неба» успела еще покружиться над плацдармом «рама». В ней что-то щелкнуло и тут же в воздухе появилось длинное тело рыбы не рыбы, торпеды не торпеды, была она с пропеллером, приделанным к винту. Винт этот скоро развинтился и вместе с жестяным шилом упал на берег, а из железного тела вывалилась белая начинка. Подхваченные ветром, на берег, на воду, кружась, полетели листовки. За листовками никто не гонялся, не ловил их, поднимет иной солдат-бедолага, собирающий глушеных рыбешек на берегу, почитает и бросит. Прежде хоть на раскур листовки годились, тут и курева нету. Листовки короткие, как всегда, устрашающие, на дураков и недотеп рассчитанные. В листовках немцы снова сулились сделать русским буль-буль. Мало того, отсюда, из-за Великой реки, сыны великого рейха собрались начать новый неудержимый поход на Москву. Никого уже никакая агитация, ни своя, ни чужая, не трогала. Булдаков только проорал в небо:
   — А ху-у-ху не хо-хо!..
   — Лучше бы концерву сбросили! — возмечтал Финифатьев.
   — Или табаку осьмушку.
   — Не-е, уж запрашивать, так запрашивать — пушшай кухню с кашей да с супом уронят.
   — Обварят же, дура!
   — Чево-о-о-о?
   — Супом-то обварят, говорю.
   — А мы у шшелку — ать-два!
   — Ох и ушлый же ты!
   — У нас вся родня башковитая. Вся по тюрьмам за политику сидит.
   — И что за народишко?! — вяло бранился Финифатьев безо всякого, впрочем, осуждения. — На краю жизни, мокрыя, голодныя, издохлыя считай что — и шутки шутют!..
   — Дух наш крепок!
   — Чево-о-о-о?
   — Духом, говорю, живы!
   — Тьфу на тебя! Ду-ух!.. У меня в жопе уж ни духу, ни слуху… Ду-ух…
   Набрав горсть листовок, Шорохов, препиравшийся с Финифатьевым, резал их на дольки, чтобы снова в «шурики» не угодить: раз листовка порезана, значит, считают надзиратели войска, без умыслу бумага подобрана, на курево. Уж кто-кто, но Шорохов-то вернее всех солдат разбирался — за что привлекут, за что не привлекут. Впрочем, тут, на плацдарме, никто никого никуда привлечь не мог, все привлекатели в поту трудились на левом берегу, ждали, когда на правом сделается не так горячо.
   Отдыхиваясь от бомбежки, повылезали бойцы из норок, расселись возле окопчиков, под навесом яра и, с удовольствием ругая нашу авиацию и начальство, не без удовольствия вспоминали, как днями, скараулив в небе пару «мессершмитов», красные соколы одного из дежурных отбили от другого и роем, как миленького, под ручки повели на посадку. Все смолкло по обеим берегам — и немецкие, и советские вояки перестали палить, орать — редко кому доводилось наблюдать с земли этакое воздушное диво, похожее на игру.
   Когда самолеты скрылись за кромкой леса, в нашем стане, и на левом, и на правом берегу, поднялось такое ликование, такой восторг охватил вояк, что иные даже обнимались, размазывали слезы по горьким своим, чумазым лицам, — вот так взбодрили летчики людей, надсаженных переправой и нестихающим, изнурительным боем. Немцы принялись долбить изо всех видов оружия по ликующему плацдарму, но ответно с новой силой грянула наша артиллерия с левого берега. Земля снова закачалась вместе с людьми, впившимися в нее.
   Чем дольше существовали на плацдарме люди, тем длиннее для них делались дни и короче ночи. Если им дальше облегчения не будет, не схлынет постоянно ломающая спину тяжесть — не выдержать людям.
 
 
   У немцев начался обед. Русские за обеденное время попили водички, умылись, зарядили оружие, прилегли кто где.
   — Эй! Рус! Еван! Хлеб-соль, чай-цукер! Кушай с нами! Красные пироги ставь на углы! Ха-ха-ха! — кричали во время обеда с немецкой стороны, из поймы речки Черевинки. Совсем рядом кричали: садануть бы гранатой по зубоскалам. Да где она, граната?
   — Экие весельчаки! — все время чувствующий себя виноватым перед солдатами морщился майор Зарубин. — Фольклор наш изучили когда-то.
   — Мошенники они и есть мошенники! Саранопалы! — хлопал себя руками по бедрам Финифатьев. — Объедаются и дразнются! Ну не ироды! Да доведись по еде вступать в соревнование социалистическо — Олеха Булдаков взвод фрицев умякает. Умякаш, Олеха?
   Булдаков не отозвался. Он уволокся к артнаблюдателям и в стереотрубу увидел человека, перебежками двигающегося по ручью. «Вроде Шестаков?» Артиллерийские наблюдатели, как и немцы, прервались на обед, поскольку жрать было нечего, праздно привалившись к стене ячейки, жуя горькие былки полыни, дремали.
   — Ну чисто все знатко! — восхищался и до визгу радовался сержант Финифатьев. Этот наблюдательный прибор был для него седьмым или десятым чудом света. Оттерев Булдакова от прибора, припал Финифатьев к окулярам и сразу напрягся, сглотнул слюну — с одного из тополей — Финифатьев упорно называл это дерево осокорем — спускался человек. Спустился, отряхнул брюки и, разминая ноги, поковылял к речке, стаскивая на ходу рубаху. Начал умываться, ворохом бросая воду на себя. Взамен отдежурившего фрица совсем ясно видный, хватаясь за вбитые скобы, быстро и по-обезьяньи ловко на осокорь взобрался другой фриц.
   — Не-эмец! Вот дак ушлай! Вот дак курва! — громко изумился сержант и воззвал: — Булдаков! Булдаков! Олеха!
   — Че те? — нехотя откликнулся Булдаков, тоже прикемаривший в пулеметной ячейке.
   — Иди-ко суда! Иди-ко! — сошел на шепот Финифатьев. — Тут шче делается-то!
   — Да ну тя! Дай часок соснуть.
   — Я кому говорю?!
   Ругаясь, Булдаков переполз по короткому ходу сообщения из пулеметного гнезда в ячейку наблюдателей. Финифатьев, отстранясь, вытаращив глаза, молча тыкал пальцем в стереотрубу. Бродяга, сплавщик, матрос с «Марии Ульяновой», плут и боец, перед которым Финифатьев в общем-то всегда лебезил, потому как считал, что по уму и отваге орясине этой генералом бы быть, Булдаков, если повышал голос сержант, делался беспрекословным. Намочившийся в холодной воде во время переправы, Булдаков маялся ревматизмом. Если фуфло это вологодское затеяло очередную игруньку, попусту сжило его, только-только угревшего ноги, обернутые телогрейкой, — быть начальнику обложенным увесистым сибирским матом, нюхать ему черный кулак, коий первый нумер подносил второму нумеру под нос всякий раз, как тот выводил его из терпения.
   — Ты, парнечек, детскую сказку про Плюха и Плюса слыхал? Нет, конешно. А я ие детям читал. Вслух.
   — Грамотные все вы, вологодские! Шибко грамотные! Тут дитю ноги судорогой свело, а ты всякой херней тешишься!..
   Финифатьев не внимал первому номеру, он узил сияющие глазки:
   — Есть в этой сказочке слова: «Видит он моря и горы и еще там какую-то херню, но не видит ничего, што под носом у ево!» — Ты на лесину, на осокорь-то хорошо погляди-ы! — уже со стоном выпевал Финифатьев.
   Булдаков нехотя припал к окулярам и сразу ухватил дерево с наблюдателем.
   — А-а, курвенство! У бар бороды не бывает… — ноздри его побелели, шипели горячими поршнями.
   Финифатьев почти рыдал:
   — Это ж он, убивец, все насквозь зрит, мины пущает токо по цели! Отобедал, блядь такая, и за работу, а? И ишшо дразнится, на пироги кличет.
   — Винтовку!
   — Счас, счас. Счас, Олешенька! Счас, милостивец! — сдувая пыль с затвора, сержант поплевал на него, передернул затвор, бережно вытер рукавом прицельную планку, бормоча при этом: — Счас, счас тебе Олеха и пирогов, и блинов состряпат! А ну, сыпни, сыпни, миленок, под хвост врагу, штоб щекотно ему там сделалось.
   — Не мешай! — отрубил Булдаков. Передвинув хомутик на прицельной планке винтовки, бережно ухоженной Финифатьевым, боец Булдаков начал тщательно целиться.
   — Молчу, молчу! — у Финифатьева, как у парнишки на охоте, напряженно ждущего выстрела, открылся рот. Терпение первого номера, взбалмошного раздолбая-чалдона, поразительно. Дождавшись артзалпов с левого берега и разрывов на правом, он плавно нажал на спуск. Выстрел слышали только первый и второй номер. На осокоре, в гуще ветвей и гнезд, завозилась наседка, вниз, дымно клубясь, посыпалась труха. Вот из густеющей трухи, из гнезда вывалился и птенец. Обняв ствол дерева руками и ногами, как Петька Мусиков столб бердских нар, все быстрей, все стремительней наблюдатель катился вниз, сшибая черные гнезда, пронзая загустевшую крону дерева. На спине его задрался мундир, обнажив белое тело или рубаху. Руки фрица безвольно разжались, он пошел турманом к земле. «Смородину исти!» — понасмешничал Финифатьев. Наблюдатель же в полете ухватился за толстый сук осокоря, поболтался на нем, будто делая физкультуру на турнике, и рухнул в гущину речных зарослей.
   «Завопил, небось, — порешил Финифатьев, — шибко любит повопить подбитый фриц. А все оттого, что фюрер внушил ему, будто он и неустрашимый, и непобедимый. Впрочем, и Ивану тоже, да и Тойво, и Жану, и Трестини, и Донеску вдарит когда смертной пулей, поорать очень хочется».
   — Вот так-то оно и добро, ладно! — подвел итог всему происшествию сержант Финифатьев.
   Булдаков молча выбросил из патронника гильзу, загнал туда новый маслянисто поблескивающий патрон, поставил затвор на предохранитель, высморкался и потребовал у Финифатьева:
   — Давай закурить!
   — Да где ж я возьму, Олеха? Нету табаку-те. Нету. Весь ты его вызобал, когда воевал у пулемета.
   — Ничего не знаю. Ты — командир. Обеспечь победителя!
   — Ох, Олеха, Олеха! Все-то тебе смехуечки! Уж такой вы сибирский народ! Пазганете человека, высморкаетесь — и вся тут обедня!
   — Нет, не вся. Закурить чалдону завсегда после удачи полагается и выпить. Действуй давай!
 
 
   В полдень же, сразу после бомбежки, еще до того, как Шестаков отправился на поиски товарищей, позвонил полковник Сыроватко и сказал, что сейчас на правый фланг, к артиллеристам, придет представитель большого хозяйства кое-что обговорить. Совещание же командного состава, имеющегося на плацдарме, нужно собирать тоже сегодня, после захода солнца, когда сделается потише. Нужно что-то придумывать самим, самостоятельно принимать решение насчет дальнейших действий. За рекой ни мычат, ни телятся, силы людей на пределе.
   Майор Зарубин попросил солдат пристально следить за поймой Черевинки, не давать немецким пулеметчикам особо резвиться.
   — Какая-то очень уж важная птица к нам следует, — заключил он.
   — Подполковник Славутич, — махнув рукой возле крупной головы, на которую была насунута солдатская пропрелая пилотка, доложился гость. — Заместитель начальника штаба корпуса, — и придержал рукой Зарубина, встречно шевельнувшегося. — Лежите, лежите.
   Кирзовые сапоги, замытые водой до белизны, были тоже не с ноги довольно складного, но усталого пожилого подполковника. «Значит, переправлялся вместе со всеми, и тонул, и утопил свое обмундирование», — решил Зарубин, и ему не то чтобы легче сделалось от этого, а как-то свободней сделалось.
   В это время и сунулся в пещерку к Зарубину сержант Финифатьев, но, увидев незнакомого командира, подался на попятную.
   — Чего вам, товарищ сержант? — спросил Зарубин, зная, что попусту бойцы из верхних окопов под берег не полезут, беспокоить его не станут.
   — Тут такое дело… — начал Финифатьев и смешался. — Немца-наблюдателя мы пазганули.
   — Какого немца? Где?
   — На лесине. В речке. А я все думал, думал, што-то немец глушит и глушит нас минами, да все гушше и плотнея, гушше и плотнея.
   — Ну и что?
   — Дак наблюдателя-то Булдаков сшиб, ну такой большой-большой матершинник он и трепло, а вот сшиб с лесины единым выстрелом.
   — Ну и…
   — Курить просит, ашшаульник этакой, за победу, говорит, завсегда, говорит, поощрение полагается.
   Вспомнив про баночку-завертушку, майор нащупал ее за телефоном, подал сержанту:
   — Может быть, еще осталось?
   — Нам на завертку токо, на завертку, — свинчивая крышку с кругленькой пластмассовой баночки, дрожал голосом Финифатьев и возликовал, обнаружив табак в коробочке. — Вот Олехе радость-то! Ему пожрать, покурить да выпить… — перехватив взгляд подполковника, робкий, просительный, сержант протянул ему баночку. — Курите и вы, товарищ командир, не знаю, какой вы части-звания.
   — Шестаков приплавил табачку, — пояснил майор, — тонул который. Кстати, сержант, как он вернется, сразу ко мне.
   Славутич умело и быстро свернул цигарку, затянулся, замычал мучительно и сладостно. У него все плыло в голове, но в груди помягчело, словно бы прочистило, осадило дымом внутри слизистую горечь.
   Дела на левом фланге, у Сыроватко, совсем плохи. Противник забрасывает гранатами, мелкими минами овраги, где окопалась пехота. Ответить нашим бойцам нечем — гранаты на исходе, патроны со счета, контратаки в лоб не дали результатов, просачиваться по оврагам вверх опасно — немцы лучше наших бойцов знают рельеф местности, отрезают слепо тычущиеся группы в разветвлениях оврагов и уничтожают. Начали действовать снайперы, наносят большой урон. С господствующей высоты Сто немцы просматривают почти всю полосу берега, и только за яром спасение, отчего все больше и больше народу скапливается здесь, на берегу реки.
   — Это опасно: на кромке берега не удержаться — немцы на узком пространстве завалят нас бомбами и минами, под прикрытием огня вплотную сойдутся с нашими частями, невозможно сделается прикрываться огнем артиллерии. Тогда все. Почти безоружных, голодных, измотанных переправой и боями людей противник опрокинет коротким броском в реку.
   Все это подполковник Славутич говорил майору Зарубину ровным, отработанным голосом человека, привыкшего к докладам, умеющего делать их предельно ясно, без лишних слов и чувств.
   Помолчали. Майор предложил подполковнику еще закурить, и тот не отказался. Он даже обрадовался вслух:
   — Кажется, век не курил!.. Есть соображения, — отвечая на ожидающий взгляд майора, подполковник Славутич излагал суть дела: — Высота Сотая — самая важная на плацдарме. Надо ее взять. В лоб это сделать невозможно — выкосят. Нужен обход. Разведчики Сыроватко обнаружили недалеко от вас наблюдательный пункт. Малочисленный. С него захода в тыл нет, но боковой скат высоты просматривается. Решено небольшой подвижной группой окружить и захватить этот пункт. Лучше всего налет сделать в обед, когда немцы сойдут с огневых точек. Времени в обрез. Прошу выделить мне людей.
   — Вы что?! — вскинулся майор Зарубин. — У меня есть боевой офицер и сержант…
   — Людей поведу я! — жестко отрубил Славутич. Он присел на ком глины, заросший ломкой травой, и снял пилотку. Волосы росли у подполковника с половины головы, пролегая дугой от уха до уха. Библейский лоб казался выпуклым, огромным. Под короткими, но широкими бровями основательно и строго сидели глаза. Губы четко очерчены, и небольшой, но властный подбородок придавал еще большую основательность и резкость этому напряженному лицу.
   — Шел я сейчас по берегу, — как бы отвечая на недоуменный вопрос майора, вновь заговорил Славутич. — И ловил на себе взгляды, один раз даже и услышал: «Вот она, тыловая крыса! Ползет в безопасное место…» — Каково это слышать мне, офицеру, получившему орден еще на финской?! Хотел я, знаете, вытащить говоруна из норки, приструнить, да вспомнил, что очень много поводов стали подавать наши командиры для этаких разговоров. Скажите, отчего вы находитесь здесь, будучи раненым? Разве вас некем заменить? Где командир полка Вяткин?
   — Не могу, товарищ подполковник, оставить людей. Я вместе с ними переплавлялся. Они хоть какие-то надежды связывают со мной, спокойней дело делают, когда я здесь… При первой же возможности я уплыву. Я так уже навоевался, что рисоваться и геройствовать не могу. Прошу верить мне.
   — Верю, — кивнул головой Славутич, — верю и благодарю! Но при этом думаю о тех офицерах, которые вырядились, как лейб-гвардейцы, в парадные мундиры, позавели себе крытые персональные машины, понатащили в них женщин, холуев, и когда штаб движется по фронту, в том числе и вашего полка, — похоже на цыганский табор, который по Бессарабии кочует в шатрах своих. Как у Пушкина?
   — В изодранных.
   — Черт знает что! Попади на ваше место баринок военный, да получи царапину — он бы весь боезапас израсходовал, кучу людей положил, чтобы вызволить с плацдарма свою драгоценную персону.
   — Вы преувеличиваете, товарищ подполковник. Дармоедов, баловства всякого и правда много, но все же… в крайнюю минуту…
   — Скажите, окружение — дело крайнее?
   — Да уж…
   — Так во время летнего наступления штаб нашей армии был окружен и атакован немецким десантом. И что вы думаете? Почти половина штабников оказалась без личного оружия! У господ офицеров, что имели пистолеты, — по одной обойме в пистолете. Оружие не чищено со времен ликвидации Сталинградской группировки! Это ли не бедлам? Тут же открылось воровство патронов и оружия. Паникующие штабники вдруг вспомнили, что они все же на войне. Танкисты Лелюшенко вызволили нас… — Славутич смущенно потупился: — Я могу у вас еще попросить покурить?
   — Пожалуйста! — и крикнул наружу: — Шестаков?
   Шестаков доложился майору, где был, что видел. Особо в своем рассказе напирал на то, что обнаружил наблюдательный пункт, огневики той части, скорее всего минометной, ходили за мясцом и нарвались на наших бойцов, но скорее наши бойцы на них… перебили друг дружку.
   — Финифатьев, Мансуров, Шорохов — поступают в распоряжение подполковника Славутича. Всем проверить оружие, зарядить диски, хотя бы и последними патронами, взять по гранате. Шестаков при телефоне. Булдаков при пулемете.
   — Есть!
   — Этот боец плавал за штабной связью? — поинтересовался Славутич, когда Лешка, осыпая песок, лез вверх по яру. Получив утвердительный ответ, подполковник удрученно продолжал: — Вот тоже и наш начальник связи… нет, чтобы прибыть на берег, каких-то разгильдяев послал. Кстати, и здесь, на плацдарме, уже появился тылок, и место-то для него вроде бы узкое… А есть! Есть, есть, миляга, организовался… Безотцовщина какая-то прячется за спины товарищей. Поднявшись, затягивая ремень еще на одну дырку, хотя и без того уж в талии, как гончий пес, Славутич сказал без досады, но весомо: