Пустым звуком взметнулось, гулко ударилось в бесчувственную пустоту. «Все! Неужели кранты?!» — просверкнуло вялым недоверием, вялым несогласием, но сей же момент, будто занавес упал в покровском клубе имени товарища Урицкого, обедня в Покровской церкви завершилась, отзвучали колокола, поп какать ушел… По немецким меркам прозвучало бы это примерно так: «Унзэр концерт ист аус. Кайнэ музик мер. (Концерт окончен, музыки больше не будет.)
   Пулемет, которого так и не достиг Булдаков, продолжал сечь, рубить русских солдат. Впрочем, может, это каменья гулко катились по железной крыше покровской часовни — в детстве они пуляли на верхотуру камнями и, боязливо прильнув спиной к кирпичной стене часовни, слушали, как они, гремя, катятся вниз… «Как же Финифатьев-то? Он же сулился… Ах, дед, дед! Ах, Финифатьев, Финифатьев!..»
   Царапая, скребя стенку траншеи ногтями, которые росли на плацдарме отчего-то скорее, чем на всякой другой стороне, падал, оседая на дно окопа, приникал к земле русский солдат. Обер-лейтенант Мезингер все давил, давил на собачку пистолета. Пистолет не стрелял — половину обоймы он, балуясь, расстрелял еще в начале атаки. Не веря тому, что он сразил русского великана, и пугаясь того, что наделал, он тонко скулил: «Русиш! Русиш! Русиш!» Лемке, метнувшись послушно исполнять какое-то поручение господина офицера, он уже забыл — какое, увидев, как на него движется человек, перехватывая винтовку, будто дубину, в минуту прожил свою жизнь и смерть, но прозвучали близкие выстрелы, выронив винтовку, набухающей кровью спиной, на него начал падать чужой солдат. От неожиданности, от радостного открытия: его не убили! — Лемке расставил руки, поймал словно бы разом отсыревшую тушу русского солдата и вместе с ним свалился на дно траншеи. Русский солдат мучительно бился, спихивая с ног стоптанные ботинки, привязанные тонкими шнурками к стопам. Лемке догадался сдернуть их. Русский сразу же перестал биться, вытянулся и облегченно вздохнул или испустил дух. Стоя на коленях над поверженным великаном, держа продырявленные известкой от воды и окопной пылью покрытые ботинки, Лемке никак не мог сообразить, что же дальше-то делать, и вдруг очнулся, обнаружив, что все еще скулящий, самого себя или сотворенного убийства испугавшийся господин обер-лейтенант Мезингер никак не может выпрыгнуть из траншеи, карабкается и опадает вниз, карабкается и опадает, не замечая, что топчет свой форсистый офицерский картуз. Выстрелы его, но главное — вопли, похожие на стон отдающего Богу душу человека, достигли пулеметной точки. Опытная пара пулеметчиков, подумав, что русские их обошли, вознеслась из траншеи, перескочила через бруствер и помчалась к противотанковому рву. Вслед им обрадованно стеганул русский пулемет, посыпались ружейные выстрелы.
   Полковник Бескапустин, отнимая бинокль от запотевших надглазниц, освобожденно выдохнул: «Молодец, парень! Достиг! Добрался-таки до пулемета! Надо узнать фамилию».
   Лемке догадался, наконец, подсадить обер-лейтенанта, и Мезингер, перелезши через бруствер траншеи, хватанул вослед Гольбаху. Мезингер не сразу и заметил, как меж воронками, царапинами вымоин по серенькой, метельчатой траве, где смешанной кучкой, где вразброс трюхает, ползет, а то и откровенно, поодиночке утекает какой-то люд во мшисто-салатных, выцветших за лето мундирах. Иные солдаты, ткнувшись в землю, оставались кусать траву, убило их, значит.
   «Моя рота отступает! Без приказа? А я?.. А я?..» Мезингер совсем не так представлял себе отход боевой части, тем более своей роты. Она должна сражаться до последнего. Ну а если уж противник вынудит — отходить планомерно, отстреливаясь, прикрывая друг друга. А они бегут! И как бегут! Зады трясутся, что у баб, ранцы клапанами хлопают, будто рыжие крылья на спинах взлетают, железо побрякивает, возможно, котелки, возможно, противогазные банки… Ужасаясь покинутости, не замечая ничего, кроме немыслимо быстро утекающих солдат, Мезингер протянул руки, молил: «Я!.. Меня!.. Я! Меня!..» Все ему казалось, тот огромный русский с азиатским лицом настигает сзади, вот-вот схватит за ворот, уронит, задавит грязными ногтистыми лапищами. Как он, командир роты, оказался во рву — не помнил. Лишь попив водицы, вытерев лицо сперва рукавом, затем носовым платком, глянув на оставленные траншеи, то белесой, то коричнево-бурой бечевкой вьющиеся меж оврагов, он, приникнув спиной к рыжо и беспрестанно крошащейся стене рва, плаксиво спросил у угрюмо помалкивающих, уже покуривающих солдат:
   — Вы что сделали?
   — Делать пожары — это у нас называется! — насмешливо отозвался кто-то из солдат.
   — Делали то же самое, что и вы, между прочим, — буркнул Гольбах, Куземпель, его заместитель, что-то промычал.
   И тут только Мезингер понял: он тоже драпал, тоже «делал пожары», бросив в окопе связного Лемке, это животное в перьях, как опять же солдаты по-окопному беспощадно и точно зовут всякого рода прислужников. А ведь Лемке, именно Лемке, помог ему выбраться из траншеи, где остался тот страшный русский.
   Вспомнив, как он испугался русского, как палил в него из-под плащ-палатки, в страхе закрыв глаза, обер-лейтенант ужасался себе: «Трус я! Трус…»
   — Ничего, обер, не мы войнами правим, война нами правит, — тронули его за плечо. Мезингер капризно, по-девчоночьи дернул плечом, пытаясь сбросить руку солдата. Солдат, усмехнувшись, убрал ее сам. Его заместитель, хромой, израненный унтер-офицер Гольбах с нашивкой за прошлую зиму, с солдатской медалью, обернувшейся плоской стороной и номером наружу, с блестками гнид на ленточке медали, делал вид, что задремал. Остальные награды, а их у него полный кожаный мешочек, находятся в полевой сумке, которую волочит за собой везде и всюду хозяйственный помощник Гольбаха Макс Куземпель. Нарядный картуз, в котором обер-лейтенант Мезингер форсил в Африке, где-то потерялся, и Гольбах, ни к кому вроде бы не обращаясь, приказал:
   — Найдите командиру роты головной убор! — и ни на кого не глядя, в том числе и на самого командира роты, ткнул в его сторону фляжку. Мезингер отпил, сморщился, пытаясь выговорить «благодарю», закашлял, брызнул слюной. Гольбах дождался, когда Макс Куземпель вслед за обер-лейтенантом сделает глоток, сделал два глубоких глотка, завинтив крышку фляжки, отвалился головой в кроличью нору, значит, в кем-то давно уже выдолбленную нишу, и, снова вроде бы ни к кому не обращаясь, не открывая глаз, с сонной вялостью произнес:
   — Всем проверить оружие, снарядить ленты, — и, не меняя тона и позы, добавил: — Обер-лейтенант, вы тоже приведите оружие в порядок — оторвет пальцы, либо глаза выжжет. О картузе не беспокойтесь — найдется… как снова пойдем в атаку…
   Тут только Мезингер спохватился — пистолет он все еще держит в руке, и дуло плотно забито землей. Он вывинтил шомпол, принялся суетливо пробивать дырку в стволе пистолета, выдувать из него землю. Пыль вместе с гарью перхнула в глаза, в рот. Он облизал пресную, чужую, скрипящую на зубах землю и, вытирая рукой глаза, заскулил в себе: «Зачем это все? Почему мы должны пропадать здесь, и кто имеет право гнать нас в огонь, в грязь?! Мы устали. Я устал…» — он в страхе — не произнес ли эти слова вслух? — обвел глазами изможденно сникших солдат, приткнувшихся в грязной рытвине, замусоренной, невыносимо воняющей дохлятиной, человеческим дерьмом. Он сейчас, вот только сию минуту отчетливо понял: эти его солдаты, ползающие в пыли люди, не раз и не два уже задавали себе подобные вопросы, и с такими мыслями, с такой давней и отчаянной уже усталостью никакой вал им не удержать. А если они и усидят здесь, за этой водной преградой, удержат позиции, что же будет дальше? Дальше-то что? Еще бои, еще кровь, еще и еще гнетущая усталость, тоска по дому, по родине… Сколько это может продолжаться? Сколько еще может вынести, вытерпеть немецкий железный солдат, всеми здесь ненавидимый, чужой?..
   «Отчего вы не носите боевые награды?» — спросил однажды Мезингер у Гольбаха, поначалу еще спросил, желая как-то заявить о себе, поддеть своего вечно насупленного помощника.
   «Берегу для более торжественного случая! — Гольбах поглядел прямо и нагло в глаза Мезингеру. — В окопах от пыли и сырости тускнеет позолота».
   Понимай его как хочешь! Угрюмые, затаенные психи все на этом Восточном фронте. Не знаешь, что делать с ними, как быть? С какого боку к своим подчиненным и подступиться? В Африке непринужденны и понятны были отношения: офицер с офицером в ресторан или на пирушку, солдаты — в бардак, мять темнозадых ненасытных девок.
   Гольбах отдыхивался, подремывал, и тяжело переворачивались глыбы его мыслей в плоской голове, посаженной на плечи. Их, этих мыслей, совсем немного, поверху, совершенно вроде бы отдельно, шла явь: щелчки выстрелов, вой мин, шорох снарядов над головой, звуки разрывов, дальних и близких, движение по окопам, звяк котелка зазевавшегося постового — холуй этот, еще одно животное в перьях, заскребал, зализывал посуду после командиров — как точно, как беспощадно все же говорят русские о тех, кого презирают. И воюют эти русские вроде бы из последних сил, но здорово — наше дело — правое — говорят они, и тоже правильно говорят…
   Гольбах на минуту подключил слух и нюх — иваны с голоду могут рвануть в атаку и переколошматят имеющего обед противника. Забьют и сосунка этого, потерявшего боевой картуз… Как это по-русски? Укокошат.
   Но нет, не шевелятся русские. «Голод — не тетка». Вот уж воистину — не тетка, и не муттер, и даже не кузина. Свалил все же подносчика патронов какой-то русский возле самого пулемета. Лежит замурзанный работяга войны в траншее, прикрытый лоскутком от плащ-палатки. И если русские не выбросят его из окопа, если не подберет похоронная команда, гнить ему там.
   Мысли под пилоткой текут вязко, полусонно, иногда вдруг отпрыгнут в сторону. Гольбах сунул два пальца в подстеженный нагрудный карман мундира и достал оттуда пять половинок железного жетона. «Орденом смерти» и «собачьим орденом» нарекли фронтовики эти жетоны, на них коротко означены все сведения о погибшем «за фатерлянд». Скользнув глазами по одной пластинке, Гольбах подумал, что, если обратно отобьют окопы, пять оставшихся на шее убитых половинок пластинок снимет с покойников похоронная команда. Порядок есть порядок.
   Но в Германии ничего не знают об истинных потерях на фронте. И в России о своих потерях не знают — все шито-крыто. Два умных вождя не хотят огорчать свои народы печальными цифрами. Высокое командование трусит сказать правду народу, правда эта сразу же притушит позолоту на мундирах. В госпитале он имел любовь с одной сероглазой, звал ее кузиной. Она была не против любви, но с теми, у кого есть чем платить. Копит капитан, готовится к будущему, к победе готовится! Ну и он, Гольбах, тоже готовится…
   Мезингер этот глуп как пуп, в войне ничего не смыслит да и в жизни понимает, видать, столько же! А Гольбах как-никак повидал и жизнь, и войну всякую. Горел возле топки парящего всеми дырами угольщика, таскавшегося от Киля до Амстердама и Роттердама. Когда эта калоша все-таки утонула, шипя машиной и пуская пузыри, он хватил и безработицы. Побегал по улицам во время кризиса; «Долой!», «Требуем!», «Акулы капитализма!» — чуть в коммунисты к Тельману не подался. Но тут с неба свалился избавитель от всех бед и напастей — фюрер, мессия, спаситель или как там? Все сразу переменилось. Впрочем, что для него, для Гольбаха, переменилось-то? Получил работу, стал «иметь» свою комнату в портовом районе в сыром доме с угарными печами, постоянную женщину бесплатно имел, поскольку она являлась его женой, ребенка ей сотворил. Куда-то они делись, и жена, и ребенок, скорей всего взлетели в воздух от английских бомб, испарились, как и весь древний портовый город Киль.
   Поражение? Да! Оно началось еще летом сорок первого года, двадцать второго июня. Кто-то вверху, говорят, в самом генштабе вякнул: «Нас — восемьдесят пять, их — сто восемьдесят. Сто миллионов не в нашу пользу…»
   Отрубили башку говоруну. Красиво отрубили, революционной гильотиной — знай наших! Мы все делаем, как в театре. Сплошной всюду театр, артистов полна сцена. Идут беспрерывные массовые представления. Идет игра. Доигрались!
   Он сдавил в горсти пять отпотевших, скользких пластинок — это только за сегодняшнее утро, только из его взвода. А по всему огромному фронту, только сегодня, только за утро — сколько же?
   Из нутра пилотки, которой глухо закрыл лицо Гольбах, разит кислятиной, грязью, потом, нужником, всем-всем, чем только может вонять война, — самые мерзкие запахи она вмещает. Тьфу! И открыться нельзя. Невозможно видеть эту страдающую рожу Мезингера. Надо кончать всю эту музыку. Концерт окончен.
   Авантюристы! Проходимцы! Безбожники! Портовая шпана — приспешники фюрера будут воевать до последнего человека. Пока всех не сбросают в пекло, не сожгут, надеясь на чудо, на самом же деле — отгоняя свою гибель, спасая свою шкуру.
   «Не-эт, довольно! Довольно-довольно! Гольбах дурак, да и дурак весь вышел. Он был дурак, когда деранул из плена. Как шли… Что они с Максом пережили?! Ох, дураки, дураки! Сидели бы вдали от войны, вкалывали бы на стройке, в свободное от работы время изучали бы труды Карла Маркса. К Марусе какой-нибудь приклеились бы. Они, Маруси-то, сначала за топор: „Проклятый гад! Фашист!..“ — Но скорчишь убогую рожу: „Арбайтен. Гитлер нихт гут…“ — ну и тому подобное. И вот уж отошла Маруся, картошки сварила: „Дети-то есть? Киндеры-то“ — „Я, я. Драй. (Да, да. Трое.) Лучше „фюнф“, сказать. (Лучше „пять“ сказать)“ И вот уж совсем Маруся размякла: „А воюешь, дурак! Хоть бы детей-то пожалел…“ — „Я! Я! Есть гросс дурак!..“
   В общем-то народишко отходчивый. Наши вон показали им, русским киндерам, вселенское братство. В рудники! На каторгу! В печь их — пепел на удобрения! Наши! Нет, они уже не наши. Не-на-ви-жу! Себя ненавижу! Этого сосунка Мезингера, его, как же русские говорят? — шестерку Лемке. Где-то застрял? Может, подох? Или прячется? Может, остался? Дурак! Разве на плацдарме в плен сдаются?..
   — Спокойно, Гольбах! Спокойно! — по-русски мычит Макс Куземпель и через какое-то время добавляет: — Гольбах, не стоит вонючка эта со всеми своими Шиллерами, Гейнями, Генделями и Бахами и всякой прочей культурной бандой, со всей своей аристократической семейкой, которую большевики и без нас вырежут, не стоит он нашей жертвы. Гольбах, ебит твою мать, мы можем не дожить до отпуска.
   У Макса Куземпеля есть где-то знакомая штабная крыса. Они набрали на полях сражений золотишка — полную солдатскую флягу: кольца, зубы немецкие, русские, часы и браслеты — все вперемешку. За это они получат отпуск. В честном бою, кровавой работой им отпуск не заработать. Они уйдут в Грац, купят документы, право на жительство, спрячутся в горах, отселятся подальше от Великой Германии в Альпы. Ищи их там фюрер! Мыловары-родители ищите — умыли детей на войне, чисто умыли. Может, большевики не всех немцев вырежут? Большевики, те, что за войной, — тоже демагоги, как фюрер наш драгоценный и его прихлебатель Геринг, — любят в рыцарей поиграть. Вот и бросят красные владыки жизнь оставшимся от побоища немцам. Как кость. Нате, грызите! Пользуйтесь нашей добротой, нашим невиданным, коммунистическим благородством! Вы нас в крематории, в печи, в ямы, в рабство, мы вам возможность трудиться, налаживать демократический строй, плодиться и слушать духовые оркестры.
   И что дальше? Он знает. Красные не знают. Он знает, потому что он — немец, они русские. Эти же вот мезингеры, переодевшись в цивильный костюмчик, сменив коричневую рубашку на беленькую, чистенькую, будут поливать цветочки на балконе, торговать пирожными, играть в теннис и пальцем показывать на безногого и безрукого вояку: «Это они! Это они! Мы ни при чем!..»
   Гольбах успокаивает себя, успевает даже накоротке уснуть, пустив по округе рычанье, похожее на пулеметную очередь. Но и сквозь сон твердилось в голове: «Надо отрываться!» — именно так говорил один русский, под видом немца затесавшийся в лагерь. Он хорошо знал немецкий язык и российские порядки. Прихватили его с собою для того, чтоб вместе сподручней было явиться к немцам, но вышло так, что он их прихватил, — без него они никуда бы не дошли. Тот русский, замаскировавшийся под немца, скорее всего был шпион, потому что, как только они перешли фронт, он исчез бесследно.
   После госпиталя и последнего ранения пошел уже второй месяц. Это много. Судьбу нельзя так долго испытывать, да и Макс поторапливает. Кровью и тайной они соединены.
   Колодец в Граце надежней всяких банков, даже швейцарских. Да и не верили Гольбах с Максом в такие сложные штуки, как банк. Они доверяли только наличности. В старом заброшенном колодце засыпанная сохлой тиной банка из-под патронов. Запаянная банка тридцати килограммов весом. Этого хватит начать дело там, в Австрии, в Судетах, в Триесте — где угодно, но только не в родной стране. С них хватит! Они наелись досыта германской отравы.
   «Золото?! Откуда?» — русский пленный говорил; «Нашел! Едва ушел!»
   В тридцать девятом в Польше, по которой, как по податливой бабе, катаются армии, то русские, то французские, то немецкие, то все вместе, тряхнули они усадьбу одного пана под Краковом. Шкуры кругом, и они с Максом — шкуры, но не такие уж шкуры, как те, что в тылу, понаграбили себе добра, кофии попивают, заткнув салфетки за галстуки, ждут, когда настанет пора драпать.
   Не дадут отпуск, они с Максом пальнут друг в друга: Макс прострелит Гольбаху ногу, он Максу — жопу. Но с такими ранениями, пожалуй что, далеко не уедешь. Залатают — снова в котел. Да и крови мало уже в теле осталось, да и усечь могут! Доки-доктора разоблачают самострелов. «У-у-у, блиять! Не-на-ви-жу!»
   Есть еще вариант. У Макса Куземпеля спрятана в сумке старенькая, но точная карта. На ней густо-зеленой краской обозначено: Березанские болота. В сорок первом году сюда загнали множество русских из армии Кирпоноса, так загнали, что до сих пор они оттуда не вылезли, да и никогда уже не вылезут — глубоко лежат. Вот сюда Гольбах с Максом и свернут, тут и отсидятся недельку-другую. Потом на дорогу, с поднятыми руками: «Гитлер капут! Сталин зэр гут! Арбайтен гут! Дойчланд, Дойчланд дас ист капут!»
   Русские отчего-то очень любят дураков, жалостливо к ним относятся, сами дураки, что-ли?
   Мезингер спит, слюни на отворот мундира пустил, полуоткрытый рот облепили мухи. Это бывает после смертельной встряски. Мгновенный провал.
 
 
   Булдаков утих, вытянулся, всхлипывающий, переливчатый стон вырвался из его груди. «Воистину испустил дух» — эта мысль стронула и заторопила другие мысли в голове Лемке. Он осторожно поставил к ногам русского ботинки, потер ладонь о ладонь, будто хотел отгореть руки, сделать себя непричастным к убийству. Как и всякий тщедушный, плохо в детстве кормленный человек, он пропитан тайной ненавистью и завистью к людям, от природы сильным, однако к богатырям всегда относился с подобострастным почтением, считая, что они уже не в его умопонимании, сотворены Самим Богом. Лично. Для сказок. И вот на его глазах повержен русский богатырь! К чувству страха и жалости в душе Лемке применилось сомнение: что же будет с человечеством, если замухрышки выбьют таких вот? Останутся хилогрудые, гнилые, злопамятные, да?
   По бровке окопа черкануло пулями, выбило пыль из бруствера, ссыпало комки, на русского струйками потекла сухая, порохом, гнильем воняющая пыль.
   Глаза русского, еще что-то вопрошающие, начали сонно склеиваться, однако Лемке казалось, окраснелыми веками русский снова вот-вот сморгнет пыль, разлепит полусмеженные ресницы, захрипит, выдувая грязную пену изо рта. Лемке встал на колени, чтобы защипнуть русскому солдату глаза, и увидел в бездонной серой мгле глаз мелькающие дымы войны, взрывы зениток. Веки солдата, еще теплые, еще не тугие, и когда Лемке, пожелавший облегчить последние страдания человека, дотронулся до глаз русского, тот дрогнул веками: «Ты хто? Ты хто? У бар… бар… бар». Лемке поспешно сорвал с ячейки ротного командира плащ-палатку, набросил ее на русского и, царапаясь тощим брюхом о сухо ломающуюся полынь, выступающие из худородной глины острые каменные плитки, пополз к своим. Русские не стреляли по нему, может, выдохлись, устали, пили водичку — кушать им нечего. По привычке, давно уже, пожалуй что век назад приобретенной на войне, Лемке утягивал голову, вжимая ее в плечи, прятался, ладясь ползти меж бугорков, неровностей земли, западал отдохнуть в воронках. Братья его, непобедимые воины фатерлянда, ушли, удрапали. Лемке не то чтобы позавидовал тому, что они спаслись, продлили свою жизнь на час или на вечность, он завидовал тому, что они, быть может, не испытывают той пустоты, той душевной боли и прозрения, которые нахлынули на него: все напрасно, все неправильно, все не по Божьему велению идет на земле.
 
 
   Когда он свалился в ров по обкатанной, полого оплывшей, стоптанной стене рва и угодил руками во что-то жидкое и понял, что вляпался руками в разложившийся труп, слегка присыпанный взрывами, — какое-то время не двигался, не открывал глаз, все в нем содрогалось от невидимых миру рыданий: «Пресвятая Дева Мария, прости, смилуйся…»
   — Ранен что ли? — приподнял пилотку с грязной морды командир взвода Гольбах. Говорить он уже не умел, он рычал, и в рычании том ни сочувствия, ни внимания, — спросил и спросил. Лемке ничего не ответил. Гольбах приподнялся, сел, огляделся, показал кивком головы на откос, где что-то еще росло, не все было вытоптано, выдрано. Лемке потряс руками, сбрасывая липкую слизь с пальцев, как собака с лап. После Подмосковья, после той зимней кампании на правой руке у него остались два пальца и на правой ноге два пальца; следовало бы его давно списать, отправить домой, но кто ж тогда на фронте останется, кто любимого фюрера оборонит? Ловко выудив рогулькой из кармана носовой платок, Лемке принялся вытирать руки, каждый палец по отдельности, ни на кого не глядя, никого ни о чем не спрашивая.
   Обер-лейтенант Мезингер, завалившись боком в выемку, выбитую вскользь ударившим снарядом или болванкой, морщился от возбужденной вони, махал и тряс рукой, стирая с лица липких трупных мух, не замечая Лемке, брошенного им в окопе. Свалившись в ров следом за своими вояками, которые, казалось ему, бежали в беспамятстве и панике, не сразу, однако, но по тому, как солдаты быстро успокоились, расслабились, дремали, ожидая обеда, командир роты, догадался Гольбах, чтобы не рисковать собою и остатками подразделения, увел солдат с того места, к которому пристрелялись русские и вот-вот благословят огнем, мощным, плотным, все сметающим. Мотнув головой второму номеру, рявкнув по-медвежьи так, чтоб слышно было и всюду, схватил лапищей пулемет и, поддерживая фильдеперсовые кальсоны, облепившие промежность, выветренный до мамонтовых костей, грузно, но натренированно рванул из пулеметной ячейки, где он уже по колено стоял в горячих гильзах.
   — Глоток. Освежиться. Глоток на руки! Не пролей! — Гольбах протянул Лемке флягу. — На реке русские… — И рывком отнял флягу после того, как Лемке отпил и отлил разрешенные ему капли шнапса на руки.
   Обидеться бы надо, но на кого?! На Гольбаха? На Ганса? Да не будь его, Ганса этого, они бы все уже гнили в этом или каком другом овраге, и мухи разводили бы на них костер из белых червей. Мезингеру мнится, что Гольбаха все ненавидят так же, как и он, неприязненно к нему относятся. Но начинает и он понимать: тут не до нежностей, тут окопное братство, лучше по-революционному сказать — солидарность, которая крепче в окопах, нужнее всяких нежностей. И Гольбах, и солдаты ненавидят войну, и, страшно подумать, они ненавидят и фюрера. Разных мезингеров Гольбах и его солдаты перевидали и пережили за войну столько, сколько червей сейчас копошится в проткнутой рукой Лемке корке трупа, уже и не поймешь, чьего — русского иль немецкого. И Гольбах, и Куземпель, и все солдаты его роты — эти испытанные герои-окопники жили с теми же чувствами и вопросами, какие подступали, подступали и вплотную придвинулись к Мезингеру — в какое же это дерьмо они вляпались! Ради кого и чего? Колеблющийся, в сомнение впавший воин — это уже не опора для фюрера, не надежда фатерлянда. Они опозорят, всенепременно опозорят славу немецкого оружия, бросят фюрера, бросят своих командиров, чтобы сохранить себя. Стали они, опытные окопники, магами и волшебниками войны, способными угадать, что будет в следующую минуту, в следующий час, день, и отчетливо понимают: надо суметь пережить минуту, день, дожить до следующего дня, там, глядишь, и жизнь проживешь…
   Вон они, русские-то, — обрушились на оставленные позиции так, что в воздух поднялись и сами позиции, и все, что в них осталось. Гольбах знал, долго засиживаться там, в заселенном месте, нельзя, увел из-под огня товарищей, увлек в бега и командира роты. Так что ж ему теперь за это благодарить Гольбаха, знающего сотни, если не тысячи уловок, спасающих от опасности, обладающего чутьем зверя, способного унюхать гибельный миг, гибельное место и улизнуть из-под огня, кого-то подставив при этом. Здесь это не считается предательством, и никто не терзается совестью, совесть — лишний, обременительный груз на войне.