Страница:
Лешке удалось сорвать с себя лоскутья, отпластать зубами рукава. Правда, на все это ушли остатки сил, и он перевернулся на спину, словно курортный пловец, блаженствуя и красуясь перед отдыхающими гражданами. Кроме того, в недвижного, само собой плывущего человека, не будут стрелять, — рассчитывал он, — много тут всякого добра болтается, в том числе и всплывших мертвецов, во всех не настреляешься.
Немцы и в самом деле отвлеклись от куда-то плывущей лодчонки, от человека, булькающегося возле нее. На плацдарме во всю его неразмашистую ширину разгорался бой, но стоило взмахнуть руками, двинуться к берегу, как вокруг забулькало, забрызгалось, кто-то с берега стрелял, короткими очередями, настойчиво, расчетливо.
Пришлось нырять. Тут вспомнилось: кто-то совсем недавно, а-а, док-доктор из штрафной говорил, будто утопшие еще долго, час, а может и полтора, ползают, шарятся по дну реки, сонно подпрыгивают — сокращаются мышцы остывающего тела. Он представил, как сейчас под ним, раскидывая руки в немой русалочьей воде, ходят по дну, сталкиваются лбами, не узнавая друг друга, Яков с Ягором, — и поскорее выбился наверх.
«Ну, нигде спасенья солдату нету, ни в воде, ни на суше! Раз так, то и бояться нечего: ни воды, ни пуль, ни Ягора с Яковом, которые могут схватить за ноги». За ноги хваталась, ломила кость холодная вода, которую, сколько бы он тут ни плюхался, — не согреть ему. Не скоро, не вдруг Лешка достиг мертвой зоны, пули чиркали по воде уже по-за ним, но мины густо и плотно хлестали по берегу, разбрасывая землю и каменья.
Прикрытый яром, из последних сил тащил себя Лешка к желто и красно посверкивающей в налитых кровью глазах крепи берега. От перенапряжений, от сверхусилий, что уже и не усилия, ползучая, жильная тяга, она уже и не в теле, она уже дальше — духом она называется, звенело не только в воде, но и в ушах, в голове, во всем заглохшем теле. Можно было встать, идти по дну, но он, предсмертно хрипя, все молотил и молотил отерпшими, чужими руками по воде. Наконец, достиг песчаного опечка, уткнулся в него лицом, лежал распластанно. Судорогой скручивало, выворачивало нутро. Тонко воя, он не глотал, он ел воздух вместе с дымом, пылью, песком. С каждым спазмом из утробы его вырывалось мутное облако недавно съеденной каши, в котором клубилась, шарилась по его рукам, по животу, по груди мулява, но он ничего не чувствовал, он все плыл, все плыл по бесконечной реке, зыбился под взрывами, и все в нем звенела, звенела заупокойным звоном, никак не отдалялась от него гибельная, беспросветная глубь.
Майор Зарубин, работавший у телефона и все время краем глаза наблюдавший за рекой, властно крикнул. Двое бойцов, оставив боевые дела, выскочили к воде, схватили Лешку под руки, волоком затащили под прикрытие яра и бросили на землю — «пусть проблюется».
Шел бой. Фашисты атаковали. Бойцам и командирам на плацдарме было не до какого-то солдатика, в одиночку выкарабкавшегося из реки, вырвавшегося из лап смерти. Каждую минуту вокруг погибали сотни таких же солдат.
Предоставленный самому себе, Лешка дополз до камня, лег на него животом, переломился — и сколь из него вышло воды и слизи — не помнил, казалось, конца не будет мутному потоку, весь он изовьется, вывернется надсаженной утробой. Сколько пролежал он в полубеспамятстве, ослабленный, вялый, — тоже не знал. Все не сходила красная пелена с глаз, и, когда он сделался способен зреть, убедился — и не сойдет. Обеспокоенно шевелящаяся, мутная у приплесков вода была бурая. Ссохшаяся за ночь пена красным пухом шевелилась на осоке. Песок на урезе черен от крови, берег устелен трупами, точно брошенным лесом на сплавной реке.
Со стоном залез Лешка в укрытие, снял с себя все мокрое, выковырял из земли узелок сухого белья, трясясь, натянул его на себя, но согреться не мог, его колотило, взбулындывало в норке, казалось, он вот-вот развалится и развалит своим, без кожи вроде бы сделавшимся телом рыхлый яр, всю эту мертво оголившуюся слуду. Неизведанное до сего дня, пустынное, беспросветное одиночество давило его, он плакал, не утирая слез, не испытывая ни радости, ни торжества от того, что спасся, просто холодно, просто воет сердце от запустелости, просто жалко самого себя. И близость боя, возможность умереть не страшит, даже как бы тихо, ненавязчиво манит, сулит от всего избавление.
Ох, какое это опасное, какое крайнее чувство — ему только поддайся. Но черный от копоти, грязный, распоясанный, босой, скатился с яра попить воды Леха Булдаков, хлебнул из котелка, закашлялся, нашарил Лешку в земле, тряхнул его:
— Тебе облегчиться надо, — прокричал он, — воду выпустить, иначе не согреешься. — Леха Булдаков тоже рос и работал на реке, лихачил, химичил, тонул, человек он опытный и не изгальничал на этот раз. — Дед, а дед! Кинь суда хламиду.
Лешка послушно встал на колени в устье земляной норки, в полусне пустил струю в пространство, которая текла и текла сама собой; не сознавая, что с ним происходит, он продолжал дремать, отдаленно чуя грохот боя, кипящего кругом, его все несло, все качало, переворачивало, стискивало водою. Булдаков разорвал мешок, завернул в него Лешку, укрыл ссохшейся телогрейкой, в которую тот завертывал телефонный аппарат при переправе, сверху набросил сорящую песком шинеленку, в которой перебедовал и уже испустил дух не один раненый бедолага.
— Тебе б счас, паря, кружку водки! — бормотал Булдаков, укутывая Лешку. — А мне бы дак и цельный котелок… Для отваги.
Не реагируя на шутки Лехи, но мягчая от его заботы и ласки, Шестаков тихо вздохнул: «А мне бы уснуть и не проснуться».
Но он проснулся. Начавши выходить из забытья, попробовал шевельнуться. Железная боль охватила все тело, особенно сильно болели ноги и руки, казалось, вбиты в них сплавные скобы, а тело, на котором все еще не ощущается кожа, наполнено патефонными мелкими иголками и они, пересыпаясь, порют, втыкаются в воспаленную плоть острием. Земля изнуренно подрагивала, сыпалась. Из мира, видневшегося пятнышком в устье норки, доносился привычный уже, будничный гул войны. «Неужели это никогда не кончится? Как все устало, как болит. Может, лучше бы и не выплывать на берег. Нет, нет, надо превозмогать себя, менять дежурного телефониста. Война идет, работы требует, никуда от нее не денешься, идет она, проклятая, идет», — Лешка сел, переждал кружение в голове и почувствовал, что она, голова, упирается в твердое. «Я в ячейке!» — тупо и равнодушно отметил он и увидел перед собой ухмыляющуюся рожу из тех базарных рож, которые всюду вроде бы одинаковые и запоминаются как одно лицо, — жуликоватого, разбитного малого, не возвеличивавшего себя трудовыми подвигами, не утруждавшего себя утомительной честной жизнью — блеклое, невыразительное лицо, но глаза цепкие, лоб не без «масла», в глубоких морщинах лба заключен какой-то смысл, не всем доступный. Ниже глаз начиналось второе лицо, как бы приставленное к верхней половине — узенький нос с чуткими зверушечьими ноздрями, в губах, сплошь иссеченных шрамами, добродушная подстегивающая приветливость, бодрость. Завершается все это сооружение смятым подбородком, форма которого искажена шрамами. Ко всему лицевому набору приставлены такие же, как у капитана Одинца, лопухи-уши. Несмотря на войну, на постоянное, изнуряющее напряжение, мужик или парень этот держался беспечным, разудалым ванькой с трудоднями.
— Тебе чего, Зеленцов?
— Ит-тыть! — ощерился собеседник. — Скоко тебе толковать-то? Не Зеленцов, а Шорохов. Шо-ро-хов, понял?!
— Видать, много за тобой концов тянется, и не только телефонных. — Лешка, взнявшись, задел головой верхотуру, насыпалось песку за ворот. Вышаривая комочки из-под гимнастерки, вылез на свет Божий. Но свету никакого нигде не было. Весь берег, подбережье и река затянуты зыбучей, спутанной тучею отгара. Молнии огней рвали эту тучу, не небом, не землей, войной сотворенную, но не могли порвать, лишь баламутили. Туча, ворочаясь в себе, текла в самое себя, на мгновение вспыхивала изнутра, раскаты слились в единый гром взрывов — работала во всю мощь артиллерия с обеих сторон. Выше пороховой тучи кружились самолеты, соря бомбы, зыбая, сгущая и клубя пороховую тьму. Смесь взрывов, монолитного небесного гула резали, распарывали звуки пулеметов и автоматов, совсем уж досадливо, вроде припоздало с треском рассыпались винтовочные выстрелы.
— Ну, че, дыбаем потихоньку? — подмаргивая, искривил один глаз Шорохов. С обеих сторон на голове его висели телефонные трубки. Одну из них, обинтованную, Лешка сразу опознал и понял — совместили артиллерийского связиста с пехотным — не хватает народу на этом, на правом берегу. Лешка вспомнил о коробочке с табаком, достал ее, развинтил, вяло обрадовался, что табак не намок, зацепил всей щепотью и протянул на закурку Шорохову. Напряженно следивший за Лешкиными действиями, Шорохов мгновенно скрутил цигарку, прикурил от зажигалки и сказал, что за это он корешу доставит шамовки. Ночью.
На вопрос насчет обстановки, как бы между прочим, объявил, что однако там, под высотой Сто, немцы добивают передовой батальон.
— К-ка-ак добивают?
— Обыкновенно.
— А наши, наши что же?
— Наши контратакуют, снарядами фрица глушат, не дают ему особо трепыхаться.
Лешка поводил и поводил плечами, разминался, изгоняя боль из суставов. Все, что могло из него вытянуть, уже вытянуло, но мутить не переставало, липкая тошнота плескалась в чисто промытом просторном нутре.
— Слушай, а ребята, ну те, что Колю Рындина принесли, где они?
— Щусевцы-то? Они долго на берегу кантовались, вроде как тебя с вестями ждали. В общем-то, думали, что ты жрать чего приплавишь. Но как ты потонул, оне ушли.
— Давно?
— Да нет, токо што. Их неустрашимый капитан заорал на них по телефону, оне и потопали.
— Э-э, че ты патроны изводишь, — планку-то не передвинул?! — Слышалась ругань командира Финифатьева сверху. Лешку опять скрутило, опять свело судорогой.
— На-ко, зобни, может, полегчает, — протянул ему недокурок Шорохов. Некурящий человек Шестаков был готов сделать что угодно, чтоб только не мутило, пососал дыма и сломленно навалился на осыпь яра.
— Э-э! — тряс его Шорохов. — Ты че? Ты че?
Лешка ловил ртом воздух, глотая густой кашей плавающий над ручьем отстой пороховой и тротиловой гари. От яра все время отделялись и катились по берегу комки глины с чубчиком грязной седой травы, достигнув реки, шлепались лягушками в воду.
Шел бой. Сотрясало свет и землю.
Все шел и шел бой. Все сотрясало и сотрясало землю, тело, голову.
— Болят члены? — как и у всех земных путаников, у Шорохова манера разговаривать дураковато, плести околесицу, неожиданно вывернуть что-нибудь.
— Все болит. Как майор?
— Майор ваш, — покривил губы Шорохов, — лежит в последнем помещении, но командует, руководит.
— Ты подежурь еще.
— Все равно спать не дадут, — пожал плечами Шорохов.
Вверху, на выступе яра взрыкивал пулемет, дымящиеся гильзы, подскакивая, катились под яр и по тому слою осинелых, окисленных гильз, что скопились у подножья, можно заключить — бой идет уже давно и стрелять есть чем. «Где-то взяли?» — Лешка вспомнил — с баркаса. Пока он отсутствовал, был в другом месте и не одолел реку с грузом, пехотинцы по трупам волокли баркас и затянули его под яр.
— Э-эй, утопленник! Принимай бойца в гости! — крикнул наверху Финифатьев и мешком свалился с яра, приосел, торопливо начал набивать диск патронами, перебирая вскрытую половину диска в руках, будто горячий блин. На лбу сержанта и под носом темнели капли пота, все его некрупное лицо, как бы по ошибке приставлено к ширококостному, основательному телу, словно штукатуркой покрылось — пыль и пот наслоились на одежде, надо лбом топорщился козырек неизвестно когда и зачем отросших, тоже штукатуркой слепленных волос.
— Как Леха?
— Олеха жив. Олеха воюет… Не знаю, че бы сейчас отдал.
— Что дать Лехе? Покурить, — неожиданно возникший из дыма и пыли, передразнил Булдаков Финифатьева, и показалось, сама его рожа, возбужденная, грязная, когда-то успевшая из пухлой сделаться костлявой, исторгала угрюмую усталость и взвинченность одновременно.
Одним глотком Леха выхлебнул полкотелка воды, остатки вылил на себя и, всадив в гнездо пулемета полный диск, заорал, соря пеной с губ:
— А-а-ат, курва! У бар бороды не бывает… — и начал взбираться на яр.
Все это время командир его жалостливо смотрел на своего бойца, как на неразумного и болезного дитятю.
— Леха! Сотона! Стой! Стой, я тебе говорю! — Финифатьев сдернул Булдакова за босую ногу вниз. — Пущай без тебя воюют. А мы покурим. — Леха свалился, сел, почесался и уставился на Шестакова.
— У-у-у, та-ба-чо-ок! — промычал он и трудно сглотнул слюну, какое-то время не решался протянуть щепоть к баночке, открытой Шестаковым, может, и опасался просыпать табак — у него заметно опухли и дрожали пальцы.
— Табачок, Олеха, табачо-ок! — Сам никогда не баловавшийся куревом, Финифатьев все же понимал ценность этой отравы, пытался скрутить и скрутил для друга своего цигарку, а скрутивши, и прикурил у Шорохова, зашелся кашлем и, махая рукой, отгонял от себя дым. — А шчоб вас язвило, мало вам мученья, ишшо и от табаку и по табаку мучаетесь. — Балаболя и поругиваясь, Финифатьев раскопал под Лешкиной норой бугорок и вытащил из песка сгармошенные кирзовые сапоги: — На, — кинул их Шестакову, — ночесь подобрал, прибило к берегу. — Финифатьев довольнехонько хмыкал, глядя, как Лешка обувается, и, овладев незаметно банкой с табаком, хозяйски распоряжался провиантом, будто не Шестаков, а он промыслил его. — Я как знал, кто-нить утопит обутку, вот и подобрал, — хвалил он себя. — Подходят ли по размеру-то? Подходят? Носи знай на здоровье, — а сам в это время таскал и таскал щепотью табачок из банки, потом поправлял диск в дымящемся пулемете, колотя по нему ладонью и, довольный собою, ворковал, глядя на умиротворенно дымящего табаком первого своего номера. — Покури, покури, Олеха, оно и лучше дело-то пойдет… скотина тягловая и та в отдыхе нуждается, и солдат…
Старожилы роты — уже и не земляки, уже родня, расслабились в окопчике. Булдаков полулежал в мягком, растоптанном песке, на шуршащих гильзах, закрыв глаза. Грудь его бугром вздымалась, из ноздри, из одной, из правой только, валил дым. Наработался солдат, забылся, наслаждается. Финифатьев уважительно смолк.
Лешка завинчивал крышку с остатками драгоценного табачка и снова порадовался, что не намокла махра. — «Ах, ты, немец-подлец! До чего же ты аккуратный!» Шорохов дергал его за рубаху и шептал, шипел; «Заныкай! Раздашь все!»
— Банку-те спрячь! Спрячь! — суетился и Финифатьев. — На всех не хватит. А Олехе на цигарочку, на закруточку-у!
— Он и без табаку у пулемета звереет! — заметил Шорохов.
— Олеха о друзьях-товарищах убивается. За всех воюет. — Финифатьеву главное — себя и первого номера сберечь и ублажить. Он и не отрицает, наоборот, всегда утверждает, что второй номер должен во всем угождать первому номеру, быть у него на подхвате.
— Невдали, за речкой, возле села пальба была, — негромко сообщил Шорохов, когда пулеметчики, покурив, поднялись в свое узкое и глубокое гнездо. — Не щусевские ли олухи нарвались на немцев. Чует мое, лагерем угнетенное, сердце неладное.
— А Щусь? Щусь сейчас где? — Лешка вперился в Шорохова.
— На высоте с утра был, командовал. — Шорохов устроился поудобней в ровике, шевеля задом.приспустился в песок. — Может, и откомандовался уж… Давно к телефону не подходит. — Шорохов, роняя телефонные трубки с головы, елозил и елозил задом по дну окопчика, вбивая себя поглубже в песок, чтоб теплее.
«А что если высоту немцы отбили, а ребята явятся туда?..»
Майор Зарубин лежал не в ячейке, а возле нее, на подстилке из полыни, укрытый шинелью. Здесь его пригревало уже высоко взнявшимся сквозь дым и пыль едва светящимся солнышком.
— Сорвалось? — глядя мимо, спросил или затвердил майор, Лешка не мог понять.
— Сорвалось.
— Я и полагал, что сорвется. На чудо надеялся. Да какое может быть чудо на такой войне! — майор слабо прикрыл глаза, обнесенные голубыми кругами. Лицо его пожелтело, по щекам пошли белые пятнышки, будто цвело лицо, как у новорожденного младенца.
«Это от земли», — решил Лешка и сказал, потупившись, что не доплавил записку Понайотова, утопил.
— Бог с ней, с запиской. Живой остался. Не в рубашке, в кафтане ты, Шестаков, родился. Я все видел…
«Скорее в сокуе в оленьем или в дохе собачьей», — усмехнулся Лешка, протягивая майору банку с табаком и один перевязочный пакет. Два остальных куда-то из кармана исчезли.
— Это капитан Понайотов табачку вам послал, бинты.
— Ах, капитан, капитан! — выстонал майор Зарубин. — Разве раненому табак нужен? Оставь бинт. Табак по щепотке распредели бойцам. Как у них там? — помолчав, спросил майор, имея в виду тот берег.
— Лучше, чем у нас.
Майор пристально поглядел на Лешку, но ничего больше на сказал, спустя время попросил:
— С телефоном давай ко мне сюда.
— Есть, товарищ майор. Сейчас телефонист будет, а я отлучусь, если разрешите. Ненадолго.
Майору подумалось, что бледный, весь какой-то измятый, выполосканный боец хочет перемочься, отдохнуть, не спросил, куда и зачем отлучается связист. Телефонная линия перегружена до накала, работа по ней шла беспрерывная, по разговорам, хотя и закодированным, — «Ох уж этот русский код!» — поджал губы майор Зарубин, — он заключил, что на плацдарме находится три стрелковых полка, универсально-саперная рота, рота «шуриков», взвод бронебойщиков, перетопивший пэтээры, разрозненные части да представители разных соединений: артиллерийских, авиационных и танковых. Дальше всех углубился по центру плацдарма полк Сыроватко, еще дальше — батальон капитана Щуся, без огня в обход, по оврагам, проникший почти в тыл немцев. Ему-то сейчас больше всех и достается. Немцы во что бы то ни стало хотели сдавить в оврагах отрезанный от берега батальон и уничтожить его. По батальону немцы наносили главный удар, чтобы затем разом разделаться со всеми русскими войсками, которых на плацдарме оказалось тысяч до десяти. Полк Сыроватко, поддерживаемый гаубицами, ведя активные действия, клонился и углублялся на левый фланг. С правого фланга, боясь разрыва в центре плацдарма, гоношились бескапустинцы, отвлекая на себя противника.
В ямах оврагов не раз уже отдельные группы схватывались в рукопашном бою. Правый, разреженный, менее безопасный фланг немцы отчего-то тревожили мало, все больше и сильнее наседали они на полк Сыроватко, отделяя его от группы Щуся, полагая, видимо, что правый фланг без поддержки и сам сдохнет, растворится, сгорит без дыма.
В расположении полка Сыроватко находились представители штаба корпуса во главе с начальником разведки и оперативной группой, где-то там же дежурили командиры — наводчики от авиации, чины из штаба армии.
Большое начальство требовало беспрерывного артогня и патрулирования с воздуха, так что майор Зарубин мог «работать на себя», то есть всем полком бить по своим целям, заметно активизирующимся.
Лешка броском перешел ручей, плюхнулся на приплесок, с весны вымытый до синей глины, отдышавшись и оглядевшись, крался вверх по петляющей пойме Черевинки. Чем дальше уходил он вверх по густо охваченной спутавшимся кустарником Черевинке, во многих местах горелом, где-то еще синенько дымящимся, тем тише делалась стрельба.
Великая река катилась к морю, пересекая и ублажая одну из самых плодородных земель на планете. Но уголок, угодивший под плацдарм, слуда эта, был вроде коросты на ней, потому-то из путных хлеборобов по этому бесплодному берегу никто не селился, не жил, лишь выше по Черевинке, в изгибе ее рассыпалось бедное, почти голое сельцо с громким названием — Великие Криницы. Соломенные камышовые крыши на хатах села сплошь снесло взрывами, свело огнем, сами хаты оттого, что вокруг них все повыгорело, гляделись раздето, пустоглазо. Чем были богаты Великие Криницы, так это известкой — река, камень рядом, и поскольку Лешка по родной Оби знал, как отыскивают известковый камень и выжигают на нехитрых кострах известь, то и не удивлялся, что хаты в сельце, несмотря на копоть, дым и сажу, все время их застилающие, светятся кубиками сахара с обколотыми иль обкусанными уголками.
Давненько уже фашисты согнали обитателей Великих Криниц с берега. Жители прибрежного села, конечно же, от веку были рыбаками, имели на чем и чем рыбачить, но немцы поотбирали и истребили у них лодки. Некорыстные огородишки с высохшими кустами на картофельных загонах, с лопнувшими, переспелыми помидорами и тыквами на грядках, с вроде бы беспризорно по земле валяющимися кабачками, коричневыми огурцами и кавунами привлекали особое внимание войска — переправить-то его, войско, переправили, но кормить подзабыли. Лешка порешил: парни, приволокшие на берег Колю Рындина, не дождавшись пловца с едой и табаком, на обратном пути свернули к селу с намерением разжиться харчем, и ладно если их поймали и увели в плен, но если…
Охотник с детства, уже более полугода воюющий солдат Шестаков был ловок и осторожен. Пойма Черевинки не только украшение местности, но на данный момент и укрытие, и питье, и жранье, пусть и маломальное. К ручью устьицами, щелками, промоинами выходило множество овражков, сколышей, щелей, пещер, каких-то нор, может, и волчьих. Сюда дождями и ливнями сносило со склонов по трещинам всякую всячину, из крайних огородов сельца Великие Криницы смывало овощь, катило тыквы. По обочинам ручья, норовя залезть в водомоины, в ямы и щели, росло все вперемешку; серебристые тополя, дикие яблони, груши, черемуха, ольха, верболазник. Кустарники лезли друг на дружку, душили того, кто послабее, — мальвы, полынь, чертополох, где и оглохший подсолнушек клонился к воде, где и тыква, взнимаясь вверх, по дереву, тащила за собой широкие листья и по-деревенски доверчивые, яркие рупоры цветов. Повилика, паслен, вьюнки, местами скрыто и упорно цветущие, опутали стволы деревьев, оплели кустарники — по этим местным джунглям продираться бесшумно было почти невозможно.
Чем дальше и выше по Черевинке двигался Лешка, броском минуя устья промоин и овражных отростков, тем больше сгустков телефонных проводов попадалось ему. Где-то среди них путалась и работала пока еще не обнаруженная немцами щусевская линия, и ушли, ой, ушли, отпустились от нее ребята в поисках жратвы и заблудились, ой, заблудились, ой, заплелись в этих непролазных джунглях с проделанными в них ходами и тропами — давно немцы стоят в обороне, давно тут лазят — обжили местность.
Лешка, хотя и мимоходом, но правильно угадывал, замечал, запоминал вражеские окопы, огневые позиции по речке. Вниз по течению по правую сторону все выходы с плацдарма блокированы. С левой же по течению, нетронутой стороны на подмытом берегу никаких оборонительных сооружений нет, но кухни по воду сюда съезжали, коней здесь привязывали, за дровами спускались. В устье серенького овражка с полого разъезженными мысками пучком росло несколько могучих тополей, сплошь увешанных черными грачиными гнездами. Лешка подумал: дураки фрицы будут, если не поселят в этих поверху не выгоревших гнездах корректировщика-наблюдателя. Подумать-то подумал, но значения тому не придал, внимание его привлекла другая штука: по оврагу, по деревенской тележной дороге были проложены пучки проводов, и не просто проложены, но в канавки прикопаны, где провод поперек дороги — вовсе закопан, чтоб при наезде не оборвали.
Немцы и в самом деле отвлеклись от куда-то плывущей лодчонки, от человека, булькающегося возле нее. На плацдарме во всю его неразмашистую ширину разгорался бой, но стоило взмахнуть руками, двинуться к берегу, как вокруг забулькало, забрызгалось, кто-то с берега стрелял, короткими очередями, настойчиво, расчетливо.
Пришлось нырять. Тут вспомнилось: кто-то совсем недавно, а-а, док-доктор из штрафной говорил, будто утопшие еще долго, час, а может и полтора, ползают, шарятся по дну реки, сонно подпрыгивают — сокращаются мышцы остывающего тела. Он представил, как сейчас под ним, раскидывая руки в немой русалочьей воде, ходят по дну, сталкиваются лбами, не узнавая друг друга, Яков с Ягором, — и поскорее выбился наверх.
«Ну, нигде спасенья солдату нету, ни в воде, ни на суше! Раз так, то и бояться нечего: ни воды, ни пуль, ни Ягора с Яковом, которые могут схватить за ноги». За ноги хваталась, ломила кость холодная вода, которую, сколько бы он тут ни плюхался, — не согреть ему. Не скоро, не вдруг Лешка достиг мертвой зоны, пули чиркали по воде уже по-за ним, но мины густо и плотно хлестали по берегу, разбрасывая землю и каменья.
Прикрытый яром, из последних сил тащил себя Лешка к желто и красно посверкивающей в налитых кровью глазах крепи берега. От перенапряжений, от сверхусилий, что уже и не усилия, ползучая, жильная тяга, она уже и не в теле, она уже дальше — духом она называется, звенело не только в воде, но и в ушах, в голове, во всем заглохшем теле. Можно было встать, идти по дну, но он, предсмертно хрипя, все молотил и молотил отерпшими, чужими руками по воде. Наконец, достиг песчаного опечка, уткнулся в него лицом, лежал распластанно. Судорогой скручивало, выворачивало нутро. Тонко воя, он не глотал, он ел воздух вместе с дымом, пылью, песком. С каждым спазмом из утробы его вырывалось мутное облако недавно съеденной каши, в котором клубилась, шарилась по его рукам, по животу, по груди мулява, но он ничего не чувствовал, он все плыл, все плыл по бесконечной реке, зыбился под взрывами, и все в нем звенела, звенела заупокойным звоном, никак не отдалялась от него гибельная, беспросветная глубь.
Майор Зарубин, работавший у телефона и все время краем глаза наблюдавший за рекой, властно крикнул. Двое бойцов, оставив боевые дела, выскочили к воде, схватили Лешку под руки, волоком затащили под прикрытие яра и бросили на землю — «пусть проблюется».
Шел бой. Фашисты атаковали. Бойцам и командирам на плацдарме было не до какого-то солдатика, в одиночку выкарабкавшегося из реки, вырвавшегося из лап смерти. Каждую минуту вокруг погибали сотни таких же солдат.
Предоставленный самому себе, Лешка дополз до камня, лег на него животом, переломился — и сколь из него вышло воды и слизи — не помнил, казалось, конца не будет мутному потоку, весь он изовьется, вывернется надсаженной утробой. Сколько пролежал он в полубеспамятстве, ослабленный, вялый, — тоже не знал. Все не сходила красная пелена с глаз, и, когда он сделался способен зреть, убедился — и не сойдет. Обеспокоенно шевелящаяся, мутная у приплесков вода была бурая. Ссохшаяся за ночь пена красным пухом шевелилась на осоке. Песок на урезе черен от крови, берег устелен трупами, точно брошенным лесом на сплавной реке.
Со стоном залез Лешка в укрытие, снял с себя все мокрое, выковырял из земли узелок сухого белья, трясясь, натянул его на себя, но согреться не мог, его колотило, взбулындывало в норке, казалось, он вот-вот развалится и развалит своим, без кожи вроде бы сделавшимся телом рыхлый яр, всю эту мертво оголившуюся слуду. Неизведанное до сего дня, пустынное, беспросветное одиночество давило его, он плакал, не утирая слез, не испытывая ни радости, ни торжества от того, что спасся, просто холодно, просто воет сердце от запустелости, просто жалко самого себя. И близость боя, возможность умереть не страшит, даже как бы тихо, ненавязчиво манит, сулит от всего избавление.
Ох, какое это опасное, какое крайнее чувство — ему только поддайся. Но черный от копоти, грязный, распоясанный, босой, скатился с яра попить воды Леха Булдаков, хлебнул из котелка, закашлялся, нашарил Лешку в земле, тряхнул его:
— Тебе облегчиться надо, — прокричал он, — воду выпустить, иначе не согреешься. — Леха Булдаков тоже рос и работал на реке, лихачил, химичил, тонул, человек он опытный и не изгальничал на этот раз. — Дед, а дед! Кинь суда хламиду.
Лешка послушно встал на колени в устье земляной норки, в полусне пустил струю в пространство, которая текла и текла сама собой; не сознавая, что с ним происходит, он продолжал дремать, отдаленно чуя грохот боя, кипящего кругом, его все несло, все качало, переворачивало, стискивало водою. Булдаков разорвал мешок, завернул в него Лешку, укрыл ссохшейся телогрейкой, в которую тот завертывал телефонный аппарат при переправе, сверху набросил сорящую песком шинеленку, в которой перебедовал и уже испустил дух не один раненый бедолага.
— Тебе б счас, паря, кружку водки! — бормотал Булдаков, укутывая Лешку. — А мне бы дак и цельный котелок… Для отваги.
Не реагируя на шутки Лехи, но мягчая от его заботы и ласки, Шестаков тихо вздохнул: «А мне бы уснуть и не проснуться».
Но он проснулся. Начавши выходить из забытья, попробовал шевельнуться. Железная боль охватила все тело, особенно сильно болели ноги и руки, казалось, вбиты в них сплавные скобы, а тело, на котором все еще не ощущается кожа, наполнено патефонными мелкими иголками и они, пересыпаясь, порют, втыкаются в воспаленную плоть острием. Земля изнуренно подрагивала, сыпалась. Из мира, видневшегося пятнышком в устье норки, доносился привычный уже, будничный гул войны. «Неужели это никогда не кончится? Как все устало, как болит. Может, лучше бы и не выплывать на берег. Нет, нет, надо превозмогать себя, менять дежурного телефониста. Война идет, работы требует, никуда от нее не денешься, идет она, проклятая, идет», — Лешка сел, переждал кружение в голове и почувствовал, что она, голова, упирается в твердое. «Я в ячейке!» — тупо и равнодушно отметил он и увидел перед собой ухмыляющуюся рожу из тех базарных рож, которые всюду вроде бы одинаковые и запоминаются как одно лицо, — жуликоватого, разбитного малого, не возвеличивавшего себя трудовыми подвигами, не утруждавшего себя утомительной честной жизнью — блеклое, невыразительное лицо, но глаза цепкие, лоб не без «масла», в глубоких морщинах лба заключен какой-то смысл, не всем доступный. Ниже глаз начиналось второе лицо, как бы приставленное к верхней половине — узенький нос с чуткими зверушечьими ноздрями, в губах, сплошь иссеченных шрамами, добродушная подстегивающая приветливость, бодрость. Завершается все это сооружение смятым подбородком, форма которого искажена шрамами. Ко всему лицевому набору приставлены такие же, как у капитана Одинца, лопухи-уши. Несмотря на войну, на постоянное, изнуряющее напряжение, мужик или парень этот держался беспечным, разудалым ванькой с трудоднями.
— Тебе чего, Зеленцов?
— Ит-тыть! — ощерился собеседник. — Скоко тебе толковать-то? Не Зеленцов, а Шорохов. Шо-ро-хов, понял?!
— Видать, много за тобой концов тянется, и не только телефонных. — Лешка, взнявшись, задел головой верхотуру, насыпалось песку за ворот. Вышаривая комочки из-под гимнастерки, вылез на свет Божий. Но свету никакого нигде не было. Весь берег, подбережье и река затянуты зыбучей, спутанной тучею отгара. Молнии огней рвали эту тучу, не небом, не землей, войной сотворенную, но не могли порвать, лишь баламутили. Туча, ворочаясь в себе, текла в самое себя, на мгновение вспыхивала изнутра, раскаты слились в единый гром взрывов — работала во всю мощь артиллерия с обеих сторон. Выше пороховой тучи кружились самолеты, соря бомбы, зыбая, сгущая и клубя пороховую тьму. Смесь взрывов, монолитного небесного гула резали, распарывали звуки пулеметов и автоматов, совсем уж досадливо, вроде припоздало с треском рассыпались винтовочные выстрелы.
— Ну, че, дыбаем потихоньку? — подмаргивая, искривил один глаз Шорохов. С обеих сторон на голове его висели телефонные трубки. Одну из них, обинтованную, Лешка сразу опознал и понял — совместили артиллерийского связиста с пехотным — не хватает народу на этом, на правом берегу. Лешка вспомнил о коробочке с табаком, достал ее, развинтил, вяло обрадовался, что табак не намок, зацепил всей щепотью и протянул на закурку Шорохову. Напряженно следивший за Лешкиными действиями, Шорохов мгновенно скрутил цигарку, прикурил от зажигалки и сказал, что за это он корешу доставит шамовки. Ночью.
На вопрос насчет обстановки, как бы между прочим, объявил, что однако там, под высотой Сто, немцы добивают передовой батальон.
— К-ка-ак добивают?
— Обыкновенно.
— А наши, наши что же?
— Наши контратакуют, снарядами фрица глушат, не дают ему особо трепыхаться.
Лешка поводил и поводил плечами, разминался, изгоняя боль из суставов. Все, что могло из него вытянуть, уже вытянуло, но мутить не переставало, липкая тошнота плескалась в чисто промытом просторном нутре.
— Слушай, а ребята, ну те, что Колю Рындина принесли, где они?
— Щусевцы-то? Они долго на берегу кантовались, вроде как тебя с вестями ждали. В общем-то, думали, что ты жрать чего приплавишь. Но как ты потонул, оне ушли.
— Давно?
— Да нет, токо што. Их неустрашимый капитан заорал на них по телефону, оне и потопали.
— Э-э, че ты патроны изводишь, — планку-то не передвинул?! — Слышалась ругань командира Финифатьева сверху. Лешку опять скрутило, опять свело судорогой.
— На-ко, зобни, может, полегчает, — протянул ему недокурок Шорохов. Некурящий человек Шестаков был готов сделать что угодно, чтоб только не мутило, пососал дыма и сломленно навалился на осыпь яра.
— Э-э! — тряс его Шорохов. — Ты че? Ты че?
Лешка ловил ртом воздух, глотая густой кашей плавающий над ручьем отстой пороховой и тротиловой гари. От яра все время отделялись и катились по берегу комки глины с чубчиком грязной седой травы, достигнув реки, шлепались лягушками в воду.
Шел бой. Сотрясало свет и землю.
Все шел и шел бой. Все сотрясало и сотрясало землю, тело, голову.
— Болят члены? — как и у всех земных путаников, у Шорохова манера разговаривать дураковато, плести околесицу, неожиданно вывернуть что-нибудь.
— Все болит. Как майор?
— Майор ваш, — покривил губы Шорохов, — лежит в последнем помещении, но командует, руководит.
— Ты подежурь еще.
— Все равно спать не дадут, — пожал плечами Шорохов.
Вверху, на выступе яра взрыкивал пулемет, дымящиеся гильзы, подскакивая, катились под яр и по тому слою осинелых, окисленных гильз, что скопились у подножья, можно заключить — бой идет уже давно и стрелять есть чем. «Где-то взяли?» — Лешка вспомнил — с баркаса. Пока он отсутствовал, был в другом месте и не одолел реку с грузом, пехотинцы по трупам волокли баркас и затянули его под яр.
— Э-эй, утопленник! Принимай бойца в гости! — крикнул наверху Финифатьев и мешком свалился с яра, приосел, торопливо начал набивать диск патронами, перебирая вскрытую половину диска в руках, будто горячий блин. На лбу сержанта и под носом темнели капли пота, все его некрупное лицо, как бы по ошибке приставлено к ширококостному, основательному телу, словно штукатуркой покрылось — пыль и пот наслоились на одежде, надо лбом топорщился козырек неизвестно когда и зачем отросших, тоже штукатуркой слепленных волос.
— Как Леха?
— Олеха жив. Олеха воюет… Не знаю, че бы сейчас отдал.
— Что дать Лехе? Покурить, — неожиданно возникший из дыма и пыли, передразнил Булдаков Финифатьева, и показалось, сама его рожа, возбужденная, грязная, когда-то успевшая из пухлой сделаться костлявой, исторгала угрюмую усталость и взвинченность одновременно.
Одним глотком Леха выхлебнул полкотелка воды, остатки вылил на себя и, всадив в гнездо пулемета полный диск, заорал, соря пеной с губ:
— А-а-ат, курва! У бар бороды не бывает… — и начал взбираться на яр.
Все это время командир его жалостливо смотрел на своего бойца, как на неразумного и болезного дитятю.
— Леха! Сотона! Стой! Стой, я тебе говорю! — Финифатьев сдернул Булдакова за босую ногу вниз. — Пущай без тебя воюют. А мы покурим. — Леха свалился, сел, почесался и уставился на Шестакова.
— У-у-у, та-ба-чо-ок! — промычал он и трудно сглотнул слюну, какое-то время не решался протянуть щепоть к баночке, открытой Шестаковым, может, и опасался просыпать табак — у него заметно опухли и дрожали пальцы.
— Табачок, Олеха, табачо-ок! — Сам никогда не баловавшийся куревом, Финифатьев все же понимал ценность этой отравы, пытался скрутить и скрутил для друга своего цигарку, а скрутивши, и прикурил у Шорохова, зашелся кашлем и, махая рукой, отгонял от себя дым. — А шчоб вас язвило, мало вам мученья, ишшо и от табаку и по табаку мучаетесь. — Балаболя и поругиваясь, Финифатьев раскопал под Лешкиной норой бугорок и вытащил из песка сгармошенные кирзовые сапоги: — На, — кинул их Шестакову, — ночесь подобрал, прибило к берегу. — Финифатьев довольнехонько хмыкал, глядя, как Лешка обувается, и, овладев незаметно банкой с табаком, хозяйски распоряжался провиантом, будто не Шестаков, а он промыслил его. — Я как знал, кто-нить утопит обутку, вот и подобрал, — хвалил он себя. — Подходят ли по размеру-то? Подходят? Носи знай на здоровье, — а сам в это время таскал и таскал щепотью табачок из банки, потом поправлял диск в дымящемся пулемете, колотя по нему ладонью и, довольный собою, ворковал, глядя на умиротворенно дымящего табаком первого своего номера. — Покури, покури, Олеха, оно и лучше дело-то пойдет… скотина тягловая и та в отдыхе нуждается, и солдат…
Старожилы роты — уже и не земляки, уже родня, расслабились в окопчике. Булдаков полулежал в мягком, растоптанном песке, на шуршащих гильзах, закрыв глаза. Грудь его бугром вздымалась, из ноздри, из одной, из правой только, валил дым. Наработался солдат, забылся, наслаждается. Финифатьев уважительно смолк.
Лешка завинчивал крышку с остатками драгоценного табачка и снова порадовался, что не намокла махра. — «Ах, ты, немец-подлец! До чего же ты аккуратный!» Шорохов дергал его за рубаху и шептал, шипел; «Заныкай! Раздашь все!»
— Банку-те спрячь! Спрячь! — суетился и Финифатьев. — На всех не хватит. А Олехе на цигарочку, на закруточку-у!
— Он и без табаку у пулемета звереет! — заметил Шорохов.
— Олеха о друзьях-товарищах убивается. За всех воюет. — Финифатьеву главное — себя и первого номера сберечь и ублажить. Он и не отрицает, наоборот, всегда утверждает, что второй номер должен во всем угождать первому номеру, быть у него на подхвате.
— Невдали, за речкой, возле села пальба была, — негромко сообщил Шорохов, когда пулеметчики, покурив, поднялись в свое узкое и глубокое гнездо. — Не щусевские ли олухи нарвались на немцев. Чует мое, лагерем угнетенное, сердце неладное.
— А Щусь? Щусь сейчас где? — Лешка вперился в Шорохова.
— На высоте с утра был, командовал. — Шорохов устроился поудобней в ровике, шевеля задом.приспустился в песок. — Может, и откомандовался уж… Давно к телефону не подходит. — Шорохов, роняя телефонные трубки с головы, елозил и елозил задом по дну окопчика, вбивая себя поглубже в песок, чтоб теплее.
«А что если высоту немцы отбили, а ребята явятся туда?..»
Майор Зарубин лежал не в ячейке, а возле нее, на подстилке из полыни, укрытый шинелью. Здесь его пригревало уже высоко взнявшимся сквозь дым и пыль едва светящимся солнышком.
— Сорвалось? — глядя мимо, спросил или затвердил майор, Лешка не мог понять.
— Сорвалось.
— Я и полагал, что сорвется. На чудо надеялся. Да какое может быть чудо на такой войне! — майор слабо прикрыл глаза, обнесенные голубыми кругами. Лицо его пожелтело, по щекам пошли белые пятнышки, будто цвело лицо, как у новорожденного младенца.
«Это от земли», — решил Лешка и сказал, потупившись, что не доплавил записку Понайотова, утопил.
— Бог с ней, с запиской. Живой остался. Не в рубашке, в кафтане ты, Шестаков, родился. Я все видел…
«Скорее в сокуе в оленьем или в дохе собачьей», — усмехнулся Лешка, протягивая майору банку с табаком и один перевязочный пакет. Два остальных куда-то из кармана исчезли.
— Это капитан Понайотов табачку вам послал, бинты.
— Ах, капитан, капитан! — выстонал майор Зарубин. — Разве раненому табак нужен? Оставь бинт. Табак по щепотке распредели бойцам. Как у них там? — помолчав, спросил майор, имея в виду тот берег.
— Лучше, чем у нас.
Майор пристально поглядел на Лешку, но ничего больше на сказал, спустя время попросил:
— С телефоном давай ко мне сюда.
— Есть, товарищ майор. Сейчас телефонист будет, а я отлучусь, если разрешите. Ненадолго.
Майору подумалось, что бледный, весь какой-то измятый, выполосканный боец хочет перемочься, отдохнуть, не спросил, куда и зачем отлучается связист. Телефонная линия перегружена до накала, работа по ней шла беспрерывная, по разговорам, хотя и закодированным, — «Ох уж этот русский код!» — поджал губы майор Зарубин, — он заключил, что на плацдарме находится три стрелковых полка, универсально-саперная рота, рота «шуриков», взвод бронебойщиков, перетопивший пэтээры, разрозненные части да представители разных соединений: артиллерийских, авиационных и танковых. Дальше всех углубился по центру плацдарма полк Сыроватко, еще дальше — батальон капитана Щуся, без огня в обход, по оврагам, проникший почти в тыл немцев. Ему-то сейчас больше всех и достается. Немцы во что бы то ни стало хотели сдавить в оврагах отрезанный от берега батальон и уничтожить его. По батальону немцы наносили главный удар, чтобы затем разом разделаться со всеми русскими войсками, которых на плацдарме оказалось тысяч до десяти. Полк Сыроватко, поддерживаемый гаубицами, ведя активные действия, клонился и углублялся на левый фланг. С правого фланга, боясь разрыва в центре плацдарма, гоношились бескапустинцы, отвлекая на себя противника.
В ямах оврагов не раз уже отдельные группы схватывались в рукопашном бою. Правый, разреженный, менее безопасный фланг немцы отчего-то тревожили мало, все больше и сильнее наседали они на полк Сыроватко, отделяя его от группы Щуся, полагая, видимо, что правый фланг без поддержки и сам сдохнет, растворится, сгорит без дыма.
В расположении полка Сыроватко находились представители штаба корпуса во главе с начальником разведки и оперативной группой, где-то там же дежурили командиры — наводчики от авиации, чины из штаба армии.
Большое начальство требовало беспрерывного артогня и патрулирования с воздуха, так что майор Зарубин мог «работать на себя», то есть всем полком бить по своим целям, заметно активизирующимся.
* * * *
Лешка хотел кого-нибудь прихватить с собой, но вся живая сила вокруг была предельно занята войной, незнакомых же людей, что попрятались и затаились в береговых норках, никак, из земли не выковыряешь, да и Шорохов, собираясь перебираться ближе к майору, сказал, что завтра лучше в отрыв ходить одному, мол, меньше гомону и вони.Лешка броском перешел ручей, плюхнулся на приплесок, с весны вымытый до синей глины, отдышавшись и оглядевшись, крался вверх по петляющей пойме Черевинки. Чем дальше уходил он вверх по густо охваченной спутавшимся кустарником Черевинке, во многих местах горелом, где-то еще синенько дымящимся, тем тише делалась стрельба.
Великая река катилась к морю, пересекая и ублажая одну из самых плодородных земель на планете. Но уголок, угодивший под плацдарм, слуда эта, был вроде коросты на ней, потому-то из путных хлеборобов по этому бесплодному берегу никто не селился, не жил, лишь выше по Черевинке, в изгибе ее рассыпалось бедное, почти голое сельцо с громким названием — Великие Криницы. Соломенные камышовые крыши на хатах села сплошь снесло взрывами, свело огнем, сами хаты оттого, что вокруг них все повыгорело, гляделись раздето, пустоглазо. Чем были богаты Великие Криницы, так это известкой — река, камень рядом, и поскольку Лешка по родной Оби знал, как отыскивают известковый камень и выжигают на нехитрых кострах известь, то и не удивлялся, что хаты в сельце, несмотря на копоть, дым и сажу, все время их застилающие, светятся кубиками сахара с обколотыми иль обкусанными уголками.
Давненько уже фашисты согнали обитателей Великих Криниц с берега. Жители прибрежного села, конечно же, от веку были рыбаками, имели на чем и чем рыбачить, но немцы поотбирали и истребили у них лодки. Некорыстные огородишки с высохшими кустами на картофельных загонах, с лопнувшими, переспелыми помидорами и тыквами на грядках, с вроде бы беспризорно по земле валяющимися кабачками, коричневыми огурцами и кавунами привлекали особое внимание войска — переправить-то его, войско, переправили, но кормить подзабыли. Лешка порешил: парни, приволокшие на берег Колю Рындина, не дождавшись пловца с едой и табаком, на обратном пути свернули к селу с намерением разжиться харчем, и ладно если их поймали и увели в плен, но если…
Охотник с детства, уже более полугода воюющий солдат Шестаков был ловок и осторожен. Пойма Черевинки не только украшение местности, но на данный момент и укрытие, и питье, и жранье, пусть и маломальное. К ручью устьицами, щелками, промоинами выходило множество овражков, сколышей, щелей, пещер, каких-то нор, может, и волчьих. Сюда дождями и ливнями сносило со склонов по трещинам всякую всячину, из крайних огородов сельца Великие Криницы смывало овощь, катило тыквы. По обочинам ручья, норовя залезть в водомоины, в ямы и щели, росло все вперемешку; серебристые тополя, дикие яблони, груши, черемуха, ольха, верболазник. Кустарники лезли друг на дружку, душили того, кто послабее, — мальвы, полынь, чертополох, где и оглохший подсолнушек клонился к воде, где и тыква, взнимаясь вверх, по дереву, тащила за собой широкие листья и по-деревенски доверчивые, яркие рупоры цветов. Повилика, паслен, вьюнки, местами скрыто и упорно цветущие, опутали стволы деревьев, оплели кустарники — по этим местным джунглям продираться бесшумно было почти невозможно.
Чем дальше и выше по Черевинке двигался Лешка, броском минуя устья промоин и овражных отростков, тем больше сгустков телефонных проводов попадалось ему. Где-то среди них путалась и работала пока еще не обнаруженная немцами щусевская линия, и ушли, ой, ушли, отпустились от нее ребята в поисках жратвы и заблудились, ой, заблудились, ой, заплелись в этих непролазных джунглях с проделанными в них ходами и тропами — давно немцы стоят в обороне, давно тут лазят — обжили местность.
Лешка, хотя и мимоходом, но правильно угадывал, замечал, запоминал вражеские окопы, огневые позиции по речке. Вниз по течению по правую сторону все выходы с плацдарма блокированы. С левой же по течению, нетронутой стороны на подмытом берегу никаких оборонительных сооружений нет, но кухни по воду сюда съезжали, коней здесь привязывали, за дровами спускались. В устье серенького овражка с полого разъезженными мысками пучком росло несколько могучих тополей, сплошь увешанных черными грачиными гнездами. Лешка подумал: дураки фрицы будут, если не поселят в этих поверху не выгоревших гнездах корректировщика-наблюдателя. Подумать-то подумал, но значения тому не придал, внимание его привлекла другая штука: по оврагу, по деревенской тележной дороге были проложены пучки проводов, и не просто проложены, но в канавки прикопаны, где провод поперек дороги — вовсе закопан, чтоб при наезде не оборвали.