Альфий вскрикнул. Его глаза обратились немедленно вновь вглубь сарая. Но безнадежно и тупо всматривались в не открывающее никаких очертаний черное… шли мгновения.
   Наконец, его зрачки, расширившиеся от ужаса, смогли прочитать угловатый контур, который намечал идущий сквозь открытую дверь свет луны.
   ЧТО ЭТО ТАКОЕ БЫЛО? – билась единственная мысль в сознании Альфия. – Крышка, оставшаяся в неустойчивом равновесии на полувывернутых гвоздях, просела, скрипнув, назад? Или… наоборот
   Учитель даже и не пытался додумать до конца эту мысль. Он чувствовал, как у него шевелятся на голове волосы, поднимаясь дыбом.
 
   Он был теперь безоружен . Его глаза, правда, все более приспосабливались к окружающей темноте. Он мог уже различить очертания некоторых предметов перед собою… но этот чернильный мрак, что внизу! И смысла не было даже пытаться угадать, где именно лежит выроненный топор. Мозг судорожно перебирал варианты. Опуститься на корточки и пошарить вслепую около ящика? Вдруг Альфий увидал с отчетливостью кино: бугорчатые клешни выскакивают из темноты навстречу его движению и смыкаются на лице и горле… Стремительно развернуться и выбежать из сарая? Учитель понимал, что не в состоянии будет заставить себя повернуть к этой угрожающей тьме спиной . Медленно осторожно пятиться? И сразу в его сознании вспыхнула картина: он спотыкается обо что-нибудь, опрокидывается навзничь, и…
   Нет. Альфий понимал теперь так: у него осталась единственная возможность . И он собрал последние крохи решимости…
   Стараясь не произвести и самомалейший шелест, учитель медленно вытащил из кармана пульт.
   И замер: человек с электронным изделием в руке, но напоминающий разумом на сей миг – адепта средневековья. Потому что сознание его, испытывая невыносимый гнет страха, вдруг словно бы осело под этим давлением глубоко в прошлое.
   Видения приобретали статус безусловной реальности. Итак, его голлем обрел самостоятельную волю. Потому что вкусил он кровь. И вот, голлем готовится растерзать его, Альфия, своего создателя (как некогда глиняный прототип разорвал раввина). И разница только в том, что у него, Альфия, имеется все же шанс. Ведь волю этого голлема можно парализовать электронным импульсом. Хотя бы на какое-то время. Ведь электроды, – с маниакальностию отчаянья мысленно повторял учитель, – тщательно подсоединены им самим к мертвым мышцам. И микросхемы, внедренные глубоко под панцирь, не могли испариться!
 
   Необходимо твердо следовать плану, если дорога жизнь! – напутствовал себя Альфий. Задействовать кнопку «стоп». Немедленно затем развернуться и выскочить из сарая. Захлопнуть за собой дверь и в одну секунду замкнуть замок. А потом… потом он просто обольет сарай керосином и бросит спичку! Ведь если я нажму эту кнопку, – уговаривал себя Альфий, – тогда я точно смогу, сумею повернуться к н е м у спиной. Потому что в это мгновение электрический удар парализует мышцы чудовища, стегнув по ним, словно бич. И тварь, вышедшая из повиновения, не успеет броситься мне на плечи!
   Учитель глубоко вздохнул – как будто перед прыжком в воду – и надавил пульт. Усилие оказалось чрезмерным. Вспотевший палец сорвался с глубоко утопленной кнопки, скользнул – и утопил следующую .
   И тут же крышка зарядного ящика стремительно взвилась вверх. Она издала слабый стук, откинутая к стене. Шипастые очертанья раскачивающейся на выпрямившихся ногах твари предстали Альфию. И его рука, сведенная судорогою страха, намертво сжала пульт…
   По-видимому, это активизировало и еще какие-то кнопки. В свете луны блеснули неожиданно ярко металлические шары, выскочившие из глазных камор. И взгляд учителя, не пожалевшего в свое время сил разработать и воплотить эту дьявольскую уловку, немедленно оказался пойман и остановлен – все разом его внимание, перенапряженное страхом, пригвоздил блеск .
 
   Стремительно нараставший ужас и без того уже погрузил учителя в состояние, напоминающее гипнотический транс. Он потерял какую бы то ни было волю к сопротивлению. Его колени ослабли. Все тело медленно подалось вперед… и вздрагивающее горло Альфия соприкоснулось с шероховатой, пока еще неподвижной клешней чудовища.
   умру, если запущу программу движенья его клешней! – вспыхнуло, как будто на бескрайнем экране, в сознании загипнотизированного человека. Рушащийся рассудок цеплялся еще за жизнь – боролся, предостерегал…
   Но Альфий был обречен. Теперь изменить хоть что-либо было попросту невозможно. Само предостережение оказалось воспринято сознанием его словно… команда гипнотизера медиуму . Внутренний мир учителя вмещал теперь лишь беспредельный ужас – и цепенящий блеск лунных глаз.
   В такие роковые мгновения над человеческой душой бывает властно только одно. Страсть к ПРОТИВОПОЛОЖНОМУ . ( Демон Противоречия , как выразился бы бессмертный По.) И страсть эта заставляет несчастного совершать то именно, чего он больше всего боится. Зовет испытывающего страх высоты шагнуть в пропасть. В точности, как побуждает она же, например, и лягушку сделать прыжок в пасть змее…
 
   Пальцы учителя превратились в какое-то инородное существо… в ЧУДОВИЩЕ. Они… НАБИРАЛИ КОД…
   Оцепенение Альфия оказалось таким глубоким, что боли он не почувствовал. Он только различал сквозь нарастающую волну звона – усиливающегося, невообразимо высокого – чавкающий какой-то звук. Безостановочные клешни, ритмически сжимаясь и разжимаясь, двигались в его плоти… 17
   На утро следующего дня его обнаружили ученики, напрасно долго прождавшие, когда математик соизволит прийти и начать урок. Тело с развороченным горлом лежало на пропитавшемся кровью земляном полу, и перед ним был пустой раскрытый зарядный ящик.
   У стариков поселка не вызвал изумления факт, что жуткое создание Альфия, ставшее причиною двух смертей, вновь непонятным образом куда-то исчезло. « Боа наказал нехорошего человека и ушел в море. Чего же тут удивительного, ежели колдун знался с чёртом, а остальное все просто выдумал для суда?»
 
   – Мы можем не соглашаться с их мнением, – так завершил это повествование мой друг, родственник Велемира. – Ведь они – «темные, суеверные люди»… Но факт остается фактом, – и с этими словами он как-то дико и странно посмотрел мне в глаза, – краб исчез .
   Мне сделалось немного не по себе в момент, когда пришлось выдерживать этот взгляд.
   И даже появилось желание несколько разрядить обстановку, плавно закруглить изрядно напрягшее нервы повествование какой-нибудь глубокомысленной и пустой сентенцией.
   – Ну и что же, – стараясь говорить медленно и спокойно, произнес я. – Исчез… В конечном итоге зло обязательно исчезает, уничтожая самое себя, и…
 
   Мой собеседник не дал договорить.
   И мне пришлось пожалеть о сказанном, потому что нездоровое нервное возбуждение его от моих слов лишь усилилось.
   –  Не себя … – даже не произнес, а прямо-таки криком прошептал он, – а только лишь создателя своего разрушает зло… как и применителей зла… но ведь само-то оно – бессмертно!
 
   1993 (редакция 2005)

Чудо о змие

   В красном поле святой Георгий,
   серебряными латами вооруженный,
   с золотою сверх оных веющей епанчей,
   имеющий диадему на голове,
   едущий на коне серебряном,
   на котором седло и сбруя вся золота,
   черного змия в подошве щита золотым копьем
   поражающий.
Екатерина Великая, Статут Ордена.

   – Диктатор, я верю в Сына!
   Немыслимые слова эти, сказанные обычным голосом, разнеслись, повторенные эхом пустынно-роскошных зал… и по себе оставили они звонкой, напряженной тишину меж скошенными столпами солнца.
   Диоклетиан догадывался о чем-то подобном, хотя и не умел знать . Оно ведь было оно иным – посреди выражений ползучей злобы, разъевшего до костей страха, единовластного и тупого амока – как будто бы светящееся лицо Георгия. Такие попадались у странников, повидавших земли, и сделавшихся, подобно птицам и ветру, далекими от всего. Бывало – и у старых солдат, которые заглянули не раз в белесый и острый, как пламя, зрачок Медузы. И, разумеется, такими были лики у ближних – последователей Распятого, которых диктатор жег. Или, как почиталось оно изысканнее, посылал их в Амфитеатр. Где одни, разгневанные солнцем и голодом, звери – терзали их… а другие, смеющиеся с высоких ступеней выщербленного камня – видели.
   Диоклетиан снисходил и сам до присутствия на кровавых играх. И это располагало к нему народ. Вероятно, плебеям было приятно чувствовать, что и он, «божественный», в определенном смысле есть плоть от плоти развеселой толпы.
   Едва ли они догадывались: не запах крови и внутренностей, волочащихся в песке, так учащает удары сердца Диоклетиана. Патриции передавали друг другу, что, наблюдая агонию нового тела, диктатор нередко подавался вперед и, всматриваясь, негромко произносил:
   – А! Ага… тебя не защитил Распятый!..
   То ликовало темное его сердце: «Властен – твой Жалкий-Благостный – там, в ночи. В катакомбах… А здесь, под пылающим солнцем, я властен – Диоклетиан Сильный!»
 
   …Движением, отшлифованным долгими годами властвования, Диоклетиан повернул голову к восходящему по ступеням: – Раб, у которого нет, и не было, и не будет никогда ничего – верит в Сына. Возможно, что и солдат, у которого есть панцирь и меч, но которого могут убить до того как возьмет он мечом свое, – тоже, иногда, верит в Сына… Но трибун, у которого римская власть посылать за себя на смерть… Впрочем, ладно! Так веришь ли ты еще в Сына… стратег Георгий?
   Но спрашиваемый молчал.
   Возможно, что он даже не слышал этих уверенно… слишком непреклонно-уверенно сказанных ему слов. Военачальник смотрел – спокойно, без малейшего вызова и как-то по-нездешнему бережно – в сузившиеся глаза диктатора.
   И вот они перестали быть колко-смеющимися, диктаторовы глаза.
   И Диоклетиан отвел их, обнаруживая себя в каком-то неопределенном смущении… словно зверь, который вдруг повстречался взглядом, случайно, – со взглядом неба.
 
   Диктатор испугался этого непонятного ему самому смущения своего. И сразу же принял вид, что будто бы это он всего лишь разглядывает, осклабившись, наготу наложницы.
   Но странно изменился голос «божественного», когда он сказал:
   – Если ты… действительно веришь в Сына… – тогда зачем ты пришел и открылся мне в этом, самоубийца ?
 
   И в этот миг – отворился, как двери от внезапного ветра, Диоклетиан истинный. Не порожденный еще… не известный ни миру, ни самому себе. И сразу же он перестал быть – этот, иной Диоклетиан, явленный лишь на миг.
   …за который Георгий успел промолвить:
   – Затем, что люблю, диктатор.
 
   Но вышняя волна отошла, оставляя Георгию только резкий, визгливый смех. Диоклетиан хохотал, опрокидываясь на ложе, трясясь и всхрипывая. И рядом заливалась его наложница – яростно, исполняя долг. А над головой безмятежным, отчетливо отражающим всякий звук эхом смеялись своды. И мраморные оскалы химер, подпирающих основания сводов, казались влажны.
   То было непреложным инстинктом власти: скрывать испуг, внезапное замешательство, рожденное от соприкосновенья души с неведомым – щитом смеха. И вот привычка сработала. Она давно уже как впиталась у диктатора в плоть и кровь, и вряд ли бы Диоклетиан сумел вспомнить, когда он рассмеялся в последний раз – радостному или смешному.
   – Знаю, что ты упорствуешь в злодеянии, – произнес, когда беспомощно иссяк хохот, побежденный давлением тишины, Георгий. – Но только что же мне делать, Диоклетиан, когда я… люблю тебя? Сильнее целости тела. И – более моей жизни, мой ближний!.. И как я посмотрю в глаза тебе, ввергнутому,  – с небес? Ведь разорвется душа… Предчувствуешь ли ты, что тебе суждено гореть – во огне нескончаемом и бездонном?
   – Я знаю, – продолжал говорить Георгий, – что никакими словами – не взять тебя! Ну что же, тогда спроси… раскаленным железом, и я отвечу тебе – любовью. Даст Бог! И крестом или зверем – чем хочешь – спроси меня. И я отвечу тебе…
 
   И неожиданно слезы выступили, сверкнув, на глазах трибуна.
   То протянула вдруг руки его душа – сквозь мир – своему, душе. Прозрев, с окончательною отчетливостью, песчанность, выморочность… неважность всего земного.
   – Взять его! – прохрипел, отшатнувшись и вздрагивая, Диоклетиан. – Взять!.. изменника и предателя… лицемера и лжеца… взять! немедленно!
 
   Диоклетиан хрипел… потому что как будто бы Чьей-то рукою, незримой, сдавило грудь. Потому, что клубящийся змий сердца его был ранен и Всадник – стучался в сердце!
* * *
   …Диоклетиан очнулся. На стертых ступенях, свалившийся, алел плащ. Молчаливые стражники, видимо, только что увели Георгия.
   И непонятная мысль задрожала вдруг в сознании у диктатора: вся жизнь – среди эха зал?..
   – Но ты заставишь его, – прошептала наложница, помня, что было должно, чтобы никто не застал Диоклетиана в раздумии… странном – в подобный миг.
   Тяжелая болевая улыбка прошла по его губам, стиснутым:
   – Не заставлю.
   Диоклетиан встал с ложа и медленно сошел по ступеням, перешагнув плащ.
   И замер на предпоследней ступени лестницы. И произнес, обращаясь в пустое и гулкое пространство, пронизанное колоннами и лучами: – Распятый… ведь был заколот копьем, предназначенно метившим в сердце, уже – на своем кресте! Так почему же Кайафа, владыка синедриона, Его боялся? Что заставляло врагов Его опасаться, что прах – превозможет смерть? Ведь если это был прах… Я не знаю, но что-то во мне… Георгий…
   Диоклетиан умолк и направился, сквозь столпы, воздвигнутые послеполуденным солнцем, падающим из окон, к зеркалу. И темная зеркальная медь отражала то его тогу, как смутное световое пятно, то тьму. И он дошел и застыл, упираясь остановившимся взглядом – в пространство меди. И так стоял и смотрел – быть может, первый раз от рожденья – в свои глаза. И повторил ли тогда слова, которые были сказаны ему святым: «Диктатор, я верю в Сына»?
   1992 (редакция 2008)

Встреча в ареопаге

   И, став Павел среди ареопага, сказал: Афиняне! по всему вижу я, что вы как бы особенно набожны. Ибо, проходя и осматривая ваши святыни, я нашел и жертвенник, на котором написано: неведомому Богу . Сего-то, Которого вы, не зная, чтите, я проповедую вам…
   Некоторые же мужи, приставши к нему, уверовали; меж ними был Дионисий Ареопагит.
Деяния Св. Апостолов, 17: 22–34.

   Едва ли он ожидал успеха. Не убедив своих – какую имел надежду владеть сердцами иноплеменников? Но помнил, что говорил Учитель об исповедании Слова даже и до края земли. И, преданный ученик Его, отправился в далекий и славный город, о коем ведал, что тамошние жители охочи до плодов мудрости. И на сороковой день пути, под высоким солнцем, достиг вожделенных стен.
   Единый язык Империи позволял страннику свободно общаться с гражданами Афин. Однако его не оставляло неприятное впечатление: и все-таки он и эти люди не понимают друг друга. Он слышал вразумительные ответы на свои вопросы… однако тем и заканчивалось. Любой собеседник здесь, приветливо улыбнувшись, спешил возвратиться к прерванному занятию или продолжал путь.
   Такой обычай внутренней собранности повергал странника в изумление и некоторую растерянность. Не так бы оно все было, окажись он, к примеру, на грязных и кривых улочках Етама или Хеврона. В земле колена Иудина в ответ на всякий вопрос его бы забросали немедленно массой вопросов встречных. А то бы и упрекнули в несоблюдении какого-либо из многочисленных предписаний узаконенного обихода. Предоставляя тем самым в изобилии поводы начать проповедь.
   А стоило бы начать – немедленно бы образовалась толпа желающих проявить благочестие. Другое дело, как выразилось бы оно в итоге: в крикливом бурном одобрении произнесенного Слова? в исступленном разрывании на себе одежд и побивании пророка камнями? Как знать…
   Причем и не понявшие ничего в проповеди – а таковых обыкновенно оказывается большинство – приняли бы горячее участие. В том или в другом, безразлично. Сойдет любая возможность, позволяющая отвлечься, хотя бы на какое-то время, от изнурительного полуденного зноя… Но в этом городе – среди соразмерных стен и прохладных мраморов необыкновенного вида зданий – и самого зноя, казалось, почти не чувствуется.
   До вечера пробродил странник по непривычно широким улицам Афин, рассматривая алтари различным богам и статуи, поражающие сочетанием дразнящего совершенства форм и внутреннего покоя. Но случая произнести Слово, которое он принес, все не предоставлялось.
   И наконец он вступил в знаменитый Ареопаг, храм-площадь. И здесь почувствовал себя уже совершенно усталым и разбитым. И, утомившись, присел на камень.
   Сей, послуживший к отдохновению путника, был многовековой мрамор, а может быть и многотысячелетний. Сужаясь и возвышаясь к центру, он образовывал род алтаря некоего оставленного давно канона. Его не украшала никакая резьба. В средней части, на расстоянии около трети общей высоты от вершины, выбита была строка знаков.
   Местами символы оказались стерты рукою времени. Наполовину, а иные и полностью. И поначалу страннику не удавалось никак разобрать написанное. Составленные из угловатых линий, рунического еще начертания письмена невдруг выдавали тайну.
   Внезапно он осознал: перед ним даже и не ранний греческий, а этрусский, намного более древний, знаковый строй. Тогда ему открылся смысл надписи.
   Она посвящала камень сей – Неведомому Богу.
 
   Два эти слова, добытые с немалым трудом, странник, вероятно, произнес вслух.
   По крайней мере некий афинянин, сидевший, как и он, на расширяющемся основании алтаря, – вдруг поднял от ладоней свое лицо. И обратил глаза к страннику.
   …Недвижную фигуру этого человека пришлец заметил, когда еще он только подходил к месту. И почему-то странник решил тогда, скользнув рассеянно-утомленным взглядом: нищий старик.
   Но перед ним теперь явилось молодое лицо.
   Глубокие и ясные глаза выдерживали его взгляд спокойно и твердо. И странник обратил внимание: плащ этого человека, хотя и не имеющий украшений, выкроен из дорогой ткани.
 
   – Желаешь ли, – не медля обратился к нему пришелец, – я буду говорить к тебе об Этом Неведомом, Которого вы, афиняне, не зная, чтите? При этом он поднялся перед эллином в рост и возвысил голос. Взгляд афинянина никак не переменился. Он оставался все таким же внимательным и спокойным. И этот взгляд, пожалуй, приглашал говорить.
   Но перемены произошли вокруг, и они заслуживали внимания проповедника. Некоторые из прохожих, заслышавших зычный голос, остановились и оглянулись. А где-то за спиною странника раскатился, внезапно, добродушный басок: – Вы слышали? Тут собираются Дионисию говорить о чем-то, что он не знает. Уж если таковое существует в природе мира, то несомненно это – неведомое!
   Тогда пришелец бодро вскочил на камень и продолжал голосом еще более громким: – Вы, эллины, как замечаю я по всему, особенно набожны. И у других народов я видел искусные изваяния их богов. Но это были только кумиры, от которых ждут помощи в том или ином деле… идолы, чтобы молить о предотвращении гнева какой-либо разрушительной стихии… Словом, другие племена поклоняются лишь покровителям определенной и зримой части круга их жизненных попечений…
   Около возвышающегося на мраморе постепенно собиралась толпа. Она внимала ему непривычно тихо, и странник, окрыленный первым успехом, продолжал вдохновенно: – Однако среди ваших святынь я вижу и камень сей . (Он указал перстом вниз.) Поставленный не в поклонение исполнителям тех или иных нужд. Но в почитание Виновника Всего. В честь самого Источника бытия. Неведомого. Скрываемого обыкновенно от иных тьмою человеческих попечений… Вы правы, эллины! Ибо самого Бога до недавнего еще времени не видывал никто никогда! Но Тот, Который Его явил – Он сказал: блаженны и не видевшие, но уверовавшие . [1] Так Он избрал вас отвека. И вот, я, ученик Явившего, ныне проповедаю вам Того, Которого вы, и не зная, чтите… Узнайте же о Нем теперь, афиняне: Он есть Единый. Ибо лишь через Него все, что на земле и на небе, дышит, движется и живет. И не возможны без Него были бы никакое слово и никакая мысль. И никакое живое чувствование… Ваши мудрецы прозревали это.
   Пришелец остановился передохнуть и окинул взглядом внимающую толпу. Все были обращены в слух. Одни облокотились на постаменты или колонны. Другие сели, подобрав полы туник, на мраморные алтарные ступени, случившиеся около. Иные расположились прямо на плитах мостовой… Все замерли почти без движения и лишь ветер с моря чуть шевелил одежды. Пришедшему издалека была внове такая мера почтительности к излагаемой мысли. И он истолковал состояние собравшихся по-своему. Он решил, что ими овладело уже теперь высшее благоговейное восхищение, когда в толпе перестают непроизвольно подергиваться конечности и даже горла не исторгают внезапно нечленораздельных воплей… Вот время, – произнес он в сердце своем, – чтобы сейчас же они уверовали!
   – И ныне засвидетельствована Самим Богом, – провозгласил странник, – истинность прорицания мудрецов ваших! Ибо явился в мир – и Бога явил в миру – Иисус, Сын Божий, единый со Своим Отцом и рожденный Девою. Его я проповедую вам… Его, Учителя моего и Господа, Которого Отец воскресил из мертвых!.. И Сей Воскресший – в предопределенный день, волею Своего Отца – будет судить Вселенную… Время близко! И потому я говорю вам, и призываю, и заклинаю: креститесь во Иисуса Христа! У вас довольно воды. Не около ли стогнов града сего волнуется Понт Евксиньский? Креститесь – и тогда вы спасетесь. И прощены сделаются грехи ваши… Но, если вы не сотворите сие – горе вам! Ибо не совлекшиеся греха брошены во тьму внешнюю. И будет среди них червь, и вопль, и скрежет зубов! И огненные жупела серы падут на них. И поглотит грешников разверзшаяся геенна адова…
   – Креститесь! – произнес еще проповедник более спокойно и веско. И, чувствуя в коленях легкую слабость, как часто это бывало с ним после пламенного порыва речи, снова присел на камень. Перед его глазами еще мерцал, кажется, только что открывавшийся ему вышний свет… Словно издалека, приглушенно, доносились голоса из собрания слушавших его: «И Фалес говорил о воде…» «Единое начало всего – Бог богов… Уж не пифагореец ли это?» «Вот, я же говорил вам: и в нынешние времена еще рождаются какие-то боги!»
   Пришелец был потрясен: последние фразы проповеди его, обыкновенно производившие наибольшее впечатление на толпу, здесь оказались восприняты, по всему, просто как соразмерно выстроенная завершающая риторическая фигура – и вовсе не обсуждались.
   Попытка приписать его к незнакомым школам вызвала раздражение.
   Не говорящие ничего, или говорящие мало имена языческих пророков неприятно резали слух.
 
   Народ меж тем расходился… И наконец проповедник увидел, что только самый первый собеседник его стоит перед ним, почтительно склонив голову. – Я знаю о Призвавшем тебя, пришелец, [2] – произнес он, как будто ощутив на себе взгляд странника.
   От изумления проповедник даже невольно подался ему навстречу всем телом.
   – Как это?! Каким образом?
   – От своего учителя, – отвечал афинянин, присаживаясь на камень около. – От Гермия Милетского. Последователя сокровенной школы, основанной пять веков назад Абаридом, скифом, пришедшим из борейских земель.
   – Варваром? – с удивлением переспросил странник.
   – Варваром… учиться у которого не считал за грех сам божественный Пифагор. [3]