Страница:
– Я тебя научу, тварь такая, сидеть дома! Я научу тебя трудиться – ты у меня станешь человеком!.. – Дальше ее ругань переходила в противный визг.
Тогда Катя начала уходить вечерами из дома неизвестно куда, ничего не говоря даже мне. А когда возвращалась часов в одиннадцать, теть-Тася опять устраивала ей выволочку, еще и оскорбляя при этом «сучонкой»: ей казалось, что дочь с кем-то «гуляет».
– Только попробуй, принеси мне в подоле! – визжала она.
Мне самой было интересно, куда Катя уходит – некоторые наши девчонки уже в самом деле «обжимались» и «крутили любовь» на лавочках и в подъездах. Катя неизменно отвечала мне: «…была у Аньки», или «сидела у Светки», а чаще – просто «гуляла по улице». И по ее интонации, по дрожащему от обиды голосу я понимала: не «крутит» она ни с кем, – мальчишек, едва ли не всех до единого, она презирала, а сами они или побаивались ее или были с ней в подчеркнуто товарищеских отношениях. Да и не до того ей было с такой мамочкой: я хорошо представляла себе, как она «гуляет» дождливыми вечерами по улицам, тяня время и не желая идти домой, глазея на яркие витрины, заходя греться в поздно работающие магазины, заглядывая в чужие окна, за которыми светло, сухо, уютно… А уже в пятнадцать, выросши почти вровень с теть-Тасей и чувствуя, что может дать отпор, на вопль: «Ах ты, тварь!» – ответила ей однажды:
– От такой слышу!
Незамедлительно последовала такая оплеуха, что Катя ударилась о стену. Тогда она – дело было на кухне – схватила со стола нож и пошла на мать, сверкая глазами и шипя:
– Только посмей еще ударить! Зарежу!
Мать шарахнулась от нее, вопя:
– Ах ты, гадюка! Поганка ты ядовитая! Да я тебя по стенке размажу!
– Слабо тебе меня размазать, – ответила ей Катя…
С того случая теть-Тася ругать Катю ругала, но рук больше не распускала: в их семье уважались только сила и грубый отпор. Однако в отместку Кате теть-Тася всем во дворе растрезвонила, как ее младшая дочь, «тварь» и «соплячка», кидалась на нее с ножом, потому что «не любит, когда ей говорят правду», и если теть-Тася умрет когда-нибудь от инфаркта – пусть знают, что это дело рук ее дочери, от которой просто уже житья не стало!..
Этим и закончилось «счастливое детство» нашей «супердевочки».
3
4
Тогда Катя начала уходить вечерами из дома неизвестно куда, ничего не говоря даже мне. А когда возвращалась часов в одиннадцать, теть-Тася опять устраивала ей выволочку, еще и оскорбляя при этом «сучонкой»: ей казалось, что дочь с кем-то «гуляет».
– Только попробуй, принеси мне в подоле! – визжала она.
Мне самой было интересно, куда Катя уходит – некоторые наши девчонки уже в самом деле «обжимались» и «крутили любовь» на лавочках и в подъездах. Катя неизменно отвечала мне: «…была у Аньки», или «сидела у Светки», а чаще – просто «гуляла по улице». И по ее интонации, по дрожащему от обиды голосу я понимала: не «крутит» она ни с кем, – мальчишек, едва ли не всех до единого, она презирала, а сами они или побаивались ее или были с ней в подчеркнуто товарищеских отношениях. Да и не до того ей было с такой мамочкой: я хорошо представляла себе, как она «гуляет» дождливыми вечерами по улицам, тяня время и не желая идти домой, глазея на яркие витрины, заходя греться в поздно работающие магазины, заглядывая в чужие окна, за которыми светло, сухо, уютно… А уже в пятнадцать, выросши почти вровень с теть-Тасей и чувствуя, что может дать отпор, на вопль: «Ах ты, тварь!» – ответила ей однажды:
– От такой слышу!
Незамедлительно последовала такая оплеуха, что Катя ударилась о стену. Тогда она – дело было на кухне – схватила со стола нож и пошла на мать, сверкая глазами и шипя:
– Только посмей еще ударить! Зарежу!
Мать шарахнулась от нее, вопя:
– Ах ты, гадюка! Поганка ты ядовитая! Да я тебя по стенке размажу!
– Слабо тебе меня размазать, – ответила ей Катя…
С того случая теть-Тася ругать Катю ругала, но рук больше не распускала: в их семье уважались только сила и грубый отпор. Однако в отместку Кате теть-Тася всем во дворе растрезвонила, как ее младшая дочь, «тварь» и «соплячка», кидалась на нее с ножом, потому что «не любит, когда ей говорят правду», и если теть-Тася умрет когда-нибудь от инфаркта – пусть знают, что это дело рук ее дочери, от которой просто уже житья не стало!..
Этим и закончилось «счастливое детство» нашей «супердевочки».
3
В пятнадцать наши пути разошлись.
Мы с моей мамой никогда не обсуждали, куда мне идти после школы: само собой – только в универ, на филфак, – я прочла уйму книг, учительница литературы зачитывала на уроках мои сочинения как образцовые, говорила, что у меня светлая голова, и у меня был один-единственный путь.
Кате тоже хотелось закончить школу, не из-за конкретных планов – в голове у нее на этот счет была каша: то она мечтала стать стюардессой, то милиционером – ей, видите ли, форменная одежда к лицу! – Однако судьба в лице ее мамы распорядилась по-иному: когда дядь-Вася исчез, а Колька сидел в тюрьме, теть-Тася устала тянуть дочек, тем более что Люська заканчивала десятилетку, а училась кое-как, и теть-Тася нанимала ей репетиторов; предстояла еще жуткая нагрузка тащить ее пять лет в институте, – и она сказала Кате:
– Знаешь что? Двоих вас в институте мне не вытянуть. Давай-ка шуруй в техникум: там хоть стипендию дают, а то мне уже невмоготу! – Причем она имела в виду тот самый, который закончила сама, строительный: – Хоть с квартирой будешь, а уж на кусок хлеба заработаешь! Да не вздумай стипендии не получать – на стройку каменщицей пойдешь!..
И Кате ничего не осталось, как подчиниться.
Подчиниться-то она подчинилась, но при этом люто ненавидела мать; кажется, именно тогда она впервые призналась мне в этом открыто:
– Знаешь, чего я больше всего хочу? Чтобы эта тварь сдохла скорее. Как она мне надоела!
– Катя, да ты что! – ужаснулась я ее кощунству.
– А что тут такого? – хмыкнула она. – Я, даже когда маленькая была, так думала! Боженьку просила – не слышит!
– Как ты можешь так говорить? – хваталась я за голову.
– Ага, скажи еще: маму любить надо! – ерничала она. – А я не люблю и не уважаю – что она мне хорошего сделала? И песен этих про материнские глаза да руки терпеть не могу: как начнут по радио соплями давиться – так и хочется расколошматить его об пол! Почему это, интересно, про материнские подзатыльники никто не поет?.. Сдохнет – вот ни слезинки не пролью! Да не сдохнет – здоровая, как конь, еще ой-ой-ой сколько мне крови попортит!
– Какая ты, Катька, злая! – упрекала я ее.
– Злая, да! А знаешь, кого я больше всех ненавидела? Папочку своего.
– Неправда! – возражала я. – Вспомни, как ты его с Севера ждала!
– Ага, это когда он исчез! А был – так мечтала, когда вырасту: свяжу, пока спит, пьяный, и буду бить, бить всяко, пока не сдохнет! Может, Бог услышал – куда-то дел?
Глубокий мрак ее души меня пугал.
– А – меня? – спрашивала я. – Меня тоже ненавидишь?
– Тебя-то за что? – фыркала она. – Ты меня только раздражаешь: когда вижу таких правильных – все наоборот делать охота!
– Кого же ты еще ненавидишь? – выпытывала я у нее.
– Да ты ж мою семейку знаешь – вот всех и ненавижу! Правда, Кольку бы я бить не стала – он меня даже защищал иногда, только бы связала и всего обоссала, и калом бы обмазала: пускай повоняет, а Люську бы связала, и… – она задумалась, придумывая месть сестре, – и стала бы прижигать спичкой пятки… ох, и интересно посмотреть, как она орать будет!..
Ее поплавками были безудержные фантазии, которые роились в ее голове; одна из таких фантазий – тайна настоящего отца: именно тогда, в пятнадцать, она однажды меня огорошила:
– Ты знаешь, кто мой настоящий папа?
– Кто?
– Имей в виду, это – секрет! Мой папа – грузинский князь, потомок кахетинского царя Ираклия! – Она даже перешла на шепот, чтобы подчеркнуть свой секрет.
– Катька, что ты мелешь? Откуда он мог взяться в ваших в бараках? – хохотала я: где-то же вычитала такое!..
– Неважно откуда! Знаю!
– Врешь ты все.
– Я? Вру? – кипела она от возмущения. – Я сейчас с тобой поссорюсь!
– Тебе что, мама сказала? Я у нее спрошу! – не унималась я в горячем желании ее разоблачить.
– Неважно откуда, но знаю – он в ссылке здесь был!.. – И она поведала мне целую историю про своего настоящего папу-князя; она даже фамилию ему придумала: «Гогенцвали», нелепейшую смесь то ли из подхваченной где-то фамилии Гогена, то ли из усеченной немецкой княжеской фамилии, слышанной в школе, «Гогенцоллерны», и грузинского «генацвале»; причем рассказано это было с такими интонациями в дрожащем от напряжения голосе, с такими влажными от переживания глазами, что у меня не хватило духу поупиваться издевками над этим «Гогенцвали» и над тем, что уж если ее папа восточный князь, так, скорей всего, князь прилавка, гирь и торговых рядов. Впрочем, в другой раз она сообщила мне, тоже по секрету, что у нее в роду – кровь цыганского барона; но, по-моему, это было уже из оперетты…
Получалось так, что раз дядь-Вася от нее отрекался, она сама выбирала себе предков. Но, видно, и в самом деле к факту ее рождения была причастна струя восточной крови, потому что в ее характере, в темпераменте, да во всей ее внешней фактуре эта струя не то что проступала – она, густо смешавшись со славянской, била в ней ключом, так что получился удивительный, крепко шибающий ей в голову коктейль… Впрочем, кто из нас похвалится чистотой славянской крови, и не всякая ли русская душа есть этот самый удивительный коктейль, который не устает задавать головоломки целому миру?..
Ну, ее потребность во мне была понятна: интеллектуальный уровень ее окружения в техникуме, судя по ее рассказам, оставлял желать лучшего; это стало заметно и по самой Кате: как только она ушла из класса, ее мысли начали занимать три темы: тряпки, макияж и мальчики. У нас в девятом, уже после ее ухода, среди девочек эти темы тоже, конечно, звучали, но – под сурдинку. Причем одновременно с этим в классе началось ускоренное расслоение по интересам, и слой, в котором оказалась я, мусолил эти темы меньше всего: ну не помню, хоть тресни, чтоб мы с упоением говорили о тряпках, о макияже! – и когда Катя приходила ко мне и зудила о них, я ее обрывала:
– Катька, заглохни – мне это надоело!..
Впрочем, ее интересовало также, что интересного продолжает происходить в классе: кто как учится, с кем дружит, о чем говорят? Сама она в школу – принципиально, из какого-то глупого самолюбия! – больше не заходила.
Мало того, она стала внимательно следить, какие я читаю книги, и старалась, будто соревнуясь со мной, сама их достать и прочесть. Меня смешило ее обезьянничанье, но хватало ума не смеяться над ней в открытую.
Она тянулась не только ко мне – а и к маме моей тоже, и явно дорожила этой ниточкой связи с нами; она приходила к нам «на чай» на мамин или мой день рождения и приносила немудрящую стряпню своего приготовления; мы пили чай, и Катя заводила с мамой «интеллигентный» разговор:
– А скажите, Варвара Никитична, кто больше: Толстой или Достоевский? Это все равно, как в детстве мы спрашивали, кто сильнее: слон или кит? – И с таким преувеличенным вниманием слушала маму, что было ясно: с Толстым и Достоевским – подвох, повод завести разговор, только непонятно – зачем: или ее в самом деле тянет послушать маму и меня, или просто невмоготу сидеть дома с Люськой и своей матушкой, так хоть к черту на рога – и поболтать, хотя бы и о Достоевском.
А маме моей только дай возможность учить и объяснять: для нее это было автоматическим действием – как есть, пить и дышать. И, делая усилия вытащить Катю из ее среды и привить ей кое-какие привычки и правила, она все-таки преуспела в этом – правда, многого и не успела: опоздала на целых семь лет, те самые, что прошли до нашей с Катей встречи.
Хотя это еще вопрос: а надо ли вытаскивать человека из его среды – не совершается ли при этом невидимое глазу насилие на его душой, и не оказывается ли человек, кое-как приобщенный к культуре, брошенным на полпути и способным переваривать лишь «масскульт»?.. Когда я свой взгляд относительно Кати отстаивала перед мамой, она ругала меня и мучила упреками:
– Как же так, Таюша? Откуда в тебе этот снобизм, эта, прямо скажем, жестокость к ближним? Ведь мы с бабушкой так старались привить тебе доброту, любовь, альтруизм!..
Я сама не могла понять: откуда? Ведь я старалась быть доброй… Потом уже, на филфаке, я пробовала заглянуть в себя глубже и осмыслить собственное «я» – и вывод оказывался страшноватым, пугая меня саму: получалось, что я, единственный потомок бабушкиного и маминого мира, стою на острие этого мира, упершись в другой мир – темный, жестокий, и на острие того, темного и жестокого мира, оказалась волею судьбы именно Катя, так что эта самая судьба свела нас с ней на тесном пятачке… Ужасно боюсь назвать это чувство спаянности с ней «любовью»: нынешнее примитивное понимание «любви» непременно связывает ее с сексом; но я-то понимаю наши с Катей отношения как нечто среднее между душевным влечением и дружбой, а между ними еще успели свить себе гнездышки и соперничество, и любопытство к «другой», и долгая привязанность…
Но это всё – мотивы Катиной потребности в нас с мамой; а мне-то что от нее было нужно?.. По-моему, у нее было одно, но важное преимущество передо мной: закаленная нервная система и устойчивый инстинкт самосохранения, чем в немалой степени обделена я. И когда мы с ней ходили в кино или на дискотеки, мне с ней всегда было спокойней: все равно как с парнем…
Да, как это ни странно, она меня даже на дискотеки таскала, куда сама я выбраться в жизнь бы не решилась: для меня каждый такой шаг сопряжен с мучительным выбором: а надо ли, и так ли надо, а вдруг – как-то по-другому?.. У нее же каждый шаг был одним сплошным импульсом, но она умела делать этот шаг так, будто именно его и надо сделать; может, и она тоже над этим размышляла, только ее размышления длились секунды, как у солдата, который принимает решение в бою.
Теперь-то я со смехом – какие были дуры! – вспоминаю эти походы на дискотеки в ближайший ДК (на наши школьные Катя принципиально не ходила, мне не хотелось ездить с ней в страшную даль на техникумовские, а ДК был рядом, и там полно табунилось «своих»). Так ведь именно с Катей там и случались недоразумения: то из-за нее ссорились парни, то сама ввязывалась в ссору, кидаясь кого-то защитить, то к ней приставали с угрозами пьяные, и если никто из «своих» за нее не вступался, ей приходилось самой их брать на понт, угрожая позвать «Лёху», который «им покажет», а если угроза не помогала, прибегала к хитрушкам: могла начать чесаться и кричать мне: «Тайка, меня кто-то чесоткой заразил!» – или, открыв сумочку, орать: «Тайка, у меня сейчас кошелек украли!» И пока пьяные скребли в затылках, соображая: что к чему? – мы с ней спасались бегством через запасной выход…
У них с Катей были «отношения». Нет, никаких поцелуев и обжиманий, хотя он и не сдрейфил бы зажать Катьку в темном подъезде, несмотря на ее брыкливость – он был сильный, и его все боялись, кроме Катьки, конечно: для нее не было авторитетов – сами «пацаны» побаивались ее языка. Однако и уважали: она была хоть и «своя», но не поднарная. Потому что у нас там была девчонка с кличкой «Пипетка», так та, точно – поднарная.
Леха не раз выручал Катю, но и она его однажды выручила: я не только свидетельница этому – участница: случай был прикольный (старый добрый жаргон нашего детства!)… Осень, помню, уже, вечер, темень на дворе, дождина льет. Вбегает она ко мне, запыхавшись, и шепчет:
– Леху… в милицию… забрали – пойдем… выручать!
И я, очень занятая выпускница-школьница, подскакиваю со стула и, еще не зная, что делать, все бросаю, одеваюсь, и – за ней. Мама вдогонку: «Куда ты? У тебя же сочинение завтра!» А я ей: «Потом, мама, потом все объясню!»
Бежим к Руське: она у нас – жиртрест; Катя ей: «Дай платье, мы Леху пойдем выручать!» – И та – это ж не кто-то, а Катька просит! – без лишних слов достает из шкафа платье. Катя велит нам с Руськой примотать к ее животу подушку, поверх подушки надевает Руськино платье, а поверх – еще старое Руськино пальто: теперь у нее под пальто большое пузо. Это так смешно, что мы с Руськой валимся от хохота; однако Катин замысел вырисовывается. Еще она велит Руське очистить луковицу, сует в карман, и мы пошли. Руська, конечно – с нами: ей жутко интересно; премся через двор, держим Катьку под руки – ей из-за подушки собственных ног не видно. Кто-то из девчонок во дворе вылупился на нее с пузом – сейчас побежит всем трезвонить; нас с Руськой колбасит от смеха, только нам некогда… Дорогой Катя нас инструктирует:
– В милиции, девчонки, подыгрывайте! Я безумно люблю Леху, беременная от него на девятом месяце, но не расписаны: родители – против: мне нет восемнадцати. Меня оскорбляли, Леха меня защищал – вы свидетельницы. Начну падать в обморок – ловите: буду падать всерьез!..
Перед входом в милицию Катя трет себе луком глаза, орет нам, входя в роль: «Держите меня – ни черта не вижу!» И мы туда вперлись… Перед нами – вестибюль и барьер с вертушкой; за барьером молодой сержант с автоматом – не пускает через вертушку и рявкает хамовато:
– А ну валите отсюда – без вас тут хватает!
– Мне – начальника, – пищит Катька.
– Какого начальника?
– Самого главного!
– Самого главного нет, уехал!
– Ну, какой есть!
Приходит вежливый старший лейтенант с красной повязкой:
– Что вам, девочки, надо?
И Катя, вдохновленная его вежливостью, хнычет:
– Пожалуйста – я хочу видеть Алексея Карасева! Он у вас сидит!
– Карасев… – морщит лоб дежурный, – н-ну, есть такой!
– Мне надо его увидеть! Пожалуйста, прошу вас!
– На каком основании?
– Мы – не расписанные, – потупляет глаза Катя и норовит повернуться боком, чтобы дежурный разглядел ее живот. – Я несовершеннолетняя. Можно его на поруки взять? Пожалуйста!
– Не положено! – твердит дежурный. – Утром придет следователь, будем разбираться. Что это такое: пьяный, понимаете, драку учинил на дискотеке, оказал сопротивление милицейскому наряду, причем он у нас и так на учете!
– Но он же меня защищал, мою честь!
– А ты что там делала, в таком положении?
– Я за ним пришла – знала, что выпивши! Вот девчонки подтвердят!
Мы с Русей киваем головами. Дежурный задумался.
– Ну, пожалуйста, товарищ старший лейтенант! – продолжает ныть Катя. – Ну хоть одним глазком взглянуть! Может, в последний раз…
– Почему в последний-то? – недоумевает тот.
– Мне в роддом скоро! – заревела она в голос, очень даже натурально.
Старший лейтенант явно растерян.
– Н-ну, хорошо, пройдите, – кивнул ей старлей.
Сержант с лязгом убрал штырь, и мы все ринулись к вертушке.
– Нет, вы и вы, – дежурный показал пальцем на меня и Русю, – останьтесь здесь, подождите, – и увел Катю вглубь помещения.
Неизвестно, сколько прошло времени: может, полчаса, может, час, – ни у меня, ни у Руси часов нет; сидеть не на чем. Мы с ней, переминаясь и не решаясь уйти, просто истомились от ожидания. Сержант за барьером отвечал то по рации, то по телефону, и на нас – ноль внимания.
Иногда вестибюль оживлялся: вваливалась ватага милиционеров и вела или тащила свой улов: пьяных мужчин, женщин, каких-то оборванных мальчишек, безобразно накрашенных девиц. Старший в ватаге командовал: «Этих – в обезьянник!» – и ватага с уловом скрывалась в глубине помещения. Один раз ввели парня в наручниках. «Этого – сразу ко мне, на допрос!» – скомандовал старший… Сержант, улучив минуту, пока молчали его рация и телефон, взялся налаживать с нами контакт:
– Ну что, девчонки, давайте знакомиться, что ли? – но мы только смущенно фыркали и отмалчивались.
Наконец, в вестибюль вышел еще один милиционер и позвал нас. Миновав барьер и пройдя по коридору, мы вошли в кабинет, где за столом сидел старший лейтенант, а перед ним на стульях – Катя с Лешей: Леша – с втянутой в плечи головой, как-то сразу уменьшившись в размерах: совсем не тот забияка, каким был во дворе. Одной рукой он обнимал Катю, а другую его руку Катя держала в своих: ни дать ни взять образцовые влюбленные.
Для нас с Русей тоже нашлись стулья. Старлей спросил у нас с ней имена, фамилии, род занятий, домашние адреса и – чем занимаются наши родители, все при этом записывая. Потом обратился к Леше:
– Благодари, Карасев, девушек, что не пожалели времени, пришли сюда и просят за тебя!.. А ты, оказывается, еще и Катюшу успел осчастливить?
– Осознаю, товарищ старший лейтенант, – бубнил Леша.
– Я тебя отпущу, Карасев, – строго сказал старлей. – Но имей в виду: это в последний раз! Если еще хоть один пустяковый материал на тебя поступит – тебе не отвертеться от лагерной баланды! Понял?
– По-онял, – уныло тянул Леша.
– Я его возьму в свои руки! – сказала повеселевшая Катя.
Старлей нажал кнопку; вошел молодой милиционер.
– Выведи их, – сказал ему старлей.
Мы, все вчетвером, торопливо: вдруг раздумает? – попрощались с ним и повалили к выходу. И только когда вышли на улицу, на нас напал дикий смех. Мы хохотали, как припадочные, и говорили все разом, перебивая и плохо слушая друг дружку… Потом Катя с Лешей заспорили: почему его отпустили? Катя уверяла, что – только благодаря ее замыслу; Леша же был уверен: потому что он показал старлею свою военкоматовскую повестку: через неделю ему в армию идти – он и пил-то поэтому…
Нам с Руськой надоело слушать их, и Руська не выдержала:
– Да ну вас, надоели – целуйтесь лучше!..
И Леша, оценив ситуацию, тут же, на тротуаре под фонарем, несмотря на то что нас без конца толкали прохожие, неловко обнял Катю и впился ей в губы, а мы с Руськой кричали:
– Горько! Еще горчее!..
А через неделю я спросила Катю:
– Ну как, проводила крестника в армию?
– С какого рожна? – фыркнула, строптивица такая. – Что я, нянька ему – или невеста? Не подписывалась!..
А я подумала: дура ты, дура! – почему бы, в самом деле, и не проводить: что-то же между ними было – все знали… Или так на нее подействовал совсем не геройский его вид в милиции? Как мало нам тогда было нужно, чтобы развенчать любой ореол! Правда, честно-то говоря, мне и самой Леша показался после того вечера лишь непутевым бедолагой…
– Смотри, какое мне наш защитник послание отвалил!
Я читала эти письмена с любопытством, а, может, и с завистью – мне даже такие никто не писал. Они были трогательно неумелые; похоже, Леша проливал семь потов, пока сочинял эти послания длиной в одну тетрадную страничку – настолько они были пропитаны творческими муками. В них он сначала докладывал – наверное, точно по уставу: «Служба идет нормально», затем неизменно вспоминал тот осенний вечер и добавлял: «С тобой бы я пошел в разведку», а внизу приписывал коронное: «Ну вот, кажется, всё написал», и заканчивал эпистолу словом «целую».
Насмешница-Катька иронизировала над этим «целую», делая ударение на первом слоге: «Ага, целую, целую!» Даже не знаю: ответила ли она ему хоть раз? И все же… Смеяться – смеялась, а получать их было для нее пусть маленькое, но удовольствие: то ведь были первые в ее жизни любовные послания к ней, и каждым из них она не забывала похвалиться.
А через восемь месяцев, – был май, все цвело и зеленело, а я готовилась сдавать школьные выпускные экзамены, – из Афгана: тогда там шла война, – привезли цинковый гроб с Лешиным телом: бедный Леша, наверное, и там был таким же отчаянным, как и у нас во дворе, так и не успев повзрослеть. Хотя откуда мне знать, как там бывает?
Катя предложила мне купить вскладчину венок с траурной лентой – самой ей было неподъемно, – но я воспротивилась: не люблю я, просто терпеть не могу бумажных венков: их мертвый шорох закладывает мне уши! – купили, насколько хватило денег, красных гвоздик и пошли с ним прощаться.
В квартирную дверь цинковый ящик, в котором лежал Леша, не входил; прощались во дворе перед домом. День был солнечный и теплый; собрались люди со всего двора; какие-то солдаты с автоматами стояли возле гроба в карауле и молодой лейтенант говорил речь про интернациональный долг и мужество; с заплаканной Лешиной мамой отваживались: совали ей стакан с валерьянкой, – но когда она увидела, как Катя кладет на цинк гвоздики – ее будто током дернуло: отвела чью-то руку с протянутым стаканом и крикнула Кате:
– Зачем сюда пришла?
Повисла тягостная минута.
– А что, нельзя? – спокойно среди гробовой тишины спросила Катя.
– Зачем из милиции его вытаскивала? Лучше бы он сидел – так хоть бы живой остался!
Но Катя, не дрогнув и ни слова не ответив, положила цветы и с достоинством, с высоко поднятой головой прошла сквозь толпу. Я торопилась за ней следом и, когда выбрались из толпы, кинулась утешать ее:
– Что за бестактность: глупая безумная женщина – ведь Лешу все равно бы взяли! При чем здесь ты? Не придавай значения!..
Но Катя, будто окаменев, так и не проронила ни слова, даже со мной, сумела проглотить обиду и поглотить ее в себе навсегда.
Мы с моей мамой никогда не обсуждали, куда мне идти после школы: само собой – только в универ, на филфак, – я прочла уйму книг, учительница литературы зачитывала на уроках мои сочинения как образцовые, говорила, что у меня светлая голова, и у меня был один-единственный путь.
Кате тоже хотелось закончить школу, не из-за конкретных планов – в голове у нее на этот счет была каша: то она мечтала стать стюардессой, то милиционером – ей, видите ли, форменная одежда к лицу! – Однако судьба в лице ее мамы распорядилась по-иному: когда дядь-Вася исчез, а Колька сидел в тюрьме, теть-Тася устала тянуть дочек, тем более что Люська заканчивала десятилетку, а училась кое-как, и теть-Тася нанимала ей репетиторов; предстояла еще жуткая нагрузка тащить ее пять лет в институте, – и она сказала Кате:
– Знаешь что? Двоих вас в институте мне не вытянуть. Давай-ка шуруй в техникум: там хоть стипендию дают, а то мне уже невмоготу! – Причем она имела в виду тот самый, который закончила сама, строительный: – Хоть с квартирой будешь, а уж на кусок хлеба заработаешь! Да не вздумай стипендии не получать – на стройку каменщицей пойдешь!..
И Кате ничего не осталось, как подчиниться.
Подчиниться-то она подчинилась, но при этом люто ненавидела мать; кажется, именно тогда она впервые призналась мне в этом открыто:
– Знаешь, чего я больше всего хочу? Чтобы эта тварь сдохла скорее. Как она мне надоела!
– Катя, да ты что! – ужаснулась я ее кощунству.
– А что тут такого? – хмыкнула она. – Я, даже когда маленькая была, так думала! Боженьку просила – не слышит!
– Как ты можешь так говорить? – хваталась я за голову.
– Ага, скажи еще: маму любить надо! – ерничала она. – А я не люблю и не уважаю – что она мне хорошего сделала? И песен этих про материнские глаза да руки терпеть не могу: как начнут по радио соплями давиться – так и хочется расколошматить его об пол! Почему это, интересно, про материнские подзатыльники никто не поет?.. Сдохнет – вот ни слезинки не пролью! Да не сдохнет – здоровая, как конь, еще ой-ой-ой сколько мне крови попортит!
– Какая ты, Катька, злая! – упрекала я ее.
– Злая, да! А знаешь, кого я больше всех ненавидела? Папочку своего.
– Неправда! – возражала я. – Вспомни, как ты его с Севера ждала!
– Ага, это когда он исчез! А был – так мечтала, когда вырасту: свяжу, пока спит, пьяный, и буду бить, бить всяко, пока не сдохнет! Может, Бог услышал – куда-то дел?
Глубокий мрак ее души меня пугал.
– А – меня? – спрашивала я. – Меня тоже ненавидишь?
– Тебя-то за что? – фыркала она. – Ты меня только раздражаешь: когда вижу таких правильных – все наоборот делать охота!
– Кого же ты еще ненавидишь? – выпытывала я у нее.
– Да ты ж мою семейку знаешь – вот всех и ненавижу! Правда, Кольку бы я бить не стала – он меня даже защищал иногда, только бы связала и всего обоссала, и калом бы обмазала: пускай повоняет, а Люську бы связала, и… – она задумалась, придумывая месть сестре, – и стала бы прижигать спичкой пятки… ох, и интересно посмотреть, как она орать будет!..
Ее поплавками были безудержные фантазии, которые роились в ее голове; одна из таких фантазий – тайна настоящего отца: именно тогда, в пятнадцать, она однажды меня огорошила:
– Ты знаешь, кто мой настоящий папа?
– Кто?
– Имей в виду, это – секрет! Мой папа – грузинский князь, потомок кахетинского царя Ираклия! – Она даже перешла на шепот, чтобы подчеркнуть свой секрет.
– Катька, что ты мелешь? Откуда он мог взяться в ваших в бараках? – хохотала я: где-то же вычитала такое!..
– Неважно откуда! Знаю!
– Врешь ты все.
– Я? Вру? – кипела она от возмущения. – Я сейчас с тобой поссорюсь!
– Тебе что, мама сказала? Я у нее спрошу! – не унималась я в горячем желании ее разоблачить.
– Неважно откуда, но знаю – он в ссылке здесь был!.. – И она поведала мне целую историю про своего настоящего папу-князя; она даже фамилию ему придумала: «Гогенцвали», нелепейшую смесь то ли из подхваченной где-то фамилии Гогена, то ли из усеченной немецкой княжеской фамилии, слышанной в школе, «Гогенцоллерны», и грузинского «генацвале»; причем рассказано это было с такими интонациями в дрожащем от напряжения голосе, с такими влажными от переживания глазами, что у меня не хватило духу поупиваться издевками над этим «Гогенцвали» и над тем, что уж если ее папа восточный князь, так, скорей всего, князь прилавка, гирь и торговых рядов. Впрочем, в другой раз она сообщила мне, тоже по секрету, что у нее в роду – кровь цыганского барона; но, по-моему, это было уже из оперетты…
Получалось так, что раз дядь-Вася от нее отрекался, она сама выбирала себе предков. Но, видно, и в самом деле к факту ее рождения была причастна струя восточной крови, потому что в ее характере, в темпераменте, да во всей ее внешней фактуре эта струя не то что проступала – она, густо смешавшись со славянской, била в ней ключом, так что получился удивительный, крепко шибающий ей в голову коктейль… Впрочем, кто из нас похвалится чистотой славянской крови, и не всякая ли русская душа есть этот самый удивительный коктейль, который не устает задавать головоломки целому миру?..
* * *
Да, пути наши разошлись, но мы продолжали дружить. Конечно, нас связывали и соседство, и восемь лет за одной партой, но связывало и еще кое-что. Этим «кое-чем», как я теперь понимаю, была потребность друг в дружке.Ну, ее потребность во мне была понятна: интеллектуальный уровень ее окружения в техникуме, судя по ее рассказам, оставлял желать лучшего; это стало заметно и по самой Кате: как только она ушла из класса, ее мысли начали занимать три темы: тряпки, макияж и мальчики. У нас в девятом, уже после ее ухода, среди девочек эти темы тоже, конечно, звучали, но – под сурдинку. Причем одновременно с этим в классе началось ускоренное расслоение по интересам, и слой, в котором оказалась я, мусолил эти темы меньше всего: ну не помню, хоть тресни, чтоб мы с упоением говорили о тряпках, о макияже! – и когда Катя приходила ко мне и зудила о них, я ее обрывала:
– Катька, заглохни – мне это надоело!..
Впрочем, ее интересовало также, что интересного продолжает происходить в классе: кто как учится, с кем дружит, о чем говорят? Сама она в школу – принципиально, из какого-то глупого самолюбия! – больше не заходила.
Мало того, она стала внимательно следить, какие я читаю книги, и старалась, будто соревнуясь со мной, сама их достать и прочесть. Меня смешило ее обезьянничанье, но хватало ума не смеяться над ней в открытую.
Она тянулась не только ко мне – а и к маме моей тоже, и явно дорожила этой ниточкой связи с нами; она приходила к нам «на чай» на мамин или мой день рождения и приносила немудрящую стряпню своего приготовления; мы пили чай, и Катя заводила с мамой «интеллигентный» разговор:
– А скажите, Варвара Никитична, кто больше: Толстой или Достоевский? Это все равно, как в детстве мы спрашивали, кто сильнее: слон или кит? – И с таким преувеличенным вниманием слушала маму, что было ясно: с Толстым и Достоевским – подвох, повод завести разговор, только непонятно – зачем: или ее в самом деле тянет послушать маму и меня, или просто невмоготу сидеть дома с Люськой и своей матушкой, так хоть к черту на рога – и поболтать, хотя бы и о Достоевском.
А маме моей только дай возможность учить и объяснять: для нее это было автоматическим действием – как есть, пить и дышать. И, делая усилия вытащить Катю из ее среды и привить ей кое-какие привычки и правила, она все-таки преуспела в этом – правда, многого и не успела: опоздала на целых семь лет, те самые, что прошли до нашей с Катей встречи.
Хотя это еще вопрос: а надо ли вытаскивать человека из его среды – не совершается ли при этом невидимое глазу насилие на его душой, и не оказывается ли человек, кое-как приобщенный к культуре, брошенным на полпути и способным переваривать лишь «масскульт»?.. Когда я свой взгляд относительно Кати отстаивала перед мамой, она ругала меня и мучила упреками:
– Как же так, Таюша? Откуда в тебе этот снобизм, эта, прямо скажем, жестокость к ближним? Ведь мы с бабушкой так старались привить тебе доброту, любовь, альтруизм!..
Я сама не могла понять: откуда? Ведь я старалась быть доброй… Потом уже, на филфаке, я пробовала заглянуть в себя глубже и осмыслить собственное «я» – и вывод оказывался страшноватым, пугая меня саму: получалось, что я, единственный потомок бабушкиного и маминого мира, стою на острие этого мира, упершись в другой мир – темный, жестокий, и на острие того, темного и жестокого мира, оказалась волею судьбы именно Катя, так что эта самая судьба свела нас с ней на тесном пятачке… Ужасно боюсь назвать это чувство спаянности с ней «любовью»: нынешнее примитивное понимание «любви» непременно связывает ее с сексом; но я-то понимаю наши с Катей отношения как нечто среднее между душевным влечением и дружбой, а между ними еще успели свить себе гнездышки и соперничество, и любопытство к «другой», и долгая привязанность…
Но это всё – мотивы Катиной потребности в нас с мамой; а мне-то что от нее было нужно?.. По-моему, у нее было одно, но важное преимущество передо мной: закаленная нервная система и устойчивый инстинкт самосохранения, чем в немалой степени обделена я. И когда мы с ней ходили в кино или на дискотеки, мне с ней всегда было спокойней: все равно как с парнем…
Да, как это ни странно, она меня даже на дискотеки таскала, куда сама я выбраться в жизнь бы не решилась: для меня каждый такой шаг сопряжен с мучительным выбором: а надо ли, и так ли надо, а вдруг – как-то по-другому?.. У нее же каждый шаг был одним сплошным импульсом, но она умела делать этот шаг так, будто именно его и надо сделать; может, и она тоже над этим размышляла, только ее размышления длились секунды, как у солдата, который принимает решение в бою.
Теперь-то я со смехом – какие были дуры! – вспоминаю эти походы на дискотеки в ближайший ДК (на наши школьные Катя принципиально не ходила, мне не хотелось ездить с ней в страшную даль на техникумовские, а ДК был рядом, и там полно табунилось «своих»). Так ведь именно с Катей там и случались недоразумения: то из-за нее ссорились парни, то сама ввязывалась в ссору, кидаясь кого-то защитить, то к ней приставали с угрозами пьяные, и если никто из «своих» за нее не вступался, ей приходилось самой их брать на понт, угрожая позвать «Лёху», который «им покажет», а если угроза не помогала, прибегала к хитрушкам: могла начать чесаться и кричать мне: «Тайка, меня кто-то чесоткой заразил!» – или, открыв сумочку, орать: «Тайка, у меня сейчас кошелек украли!» И пока пьяные скребли в затылках, соображая: что к чему? – мы с ней спасались бегством через запасной выход…
* * *
Кстати, упомянутый «Лёха» был личностью реальной, Лешкой Карасевым с уличной кличкой «Рыба». Жил он в соседнем подъезде и был Катин подельник сначала по детским проказам: лазанию через заборы и на крыши гаражей, потом – по набегам в сады и к кинотеатру. И, наконец, Леха стал тем, кем и должен был стать: хулиганом и дворовым «авторитетом». Его выгнали из школы, за ним следила милиция и заставляла идти работать на завод.У них с Катей были «отношения». Нет, никаких поцелуев и обжиманий, хотя он и не сдрейфил бы зажать Катьку в темном подъезде, несмотря на ее брыкливость – он был сильный, и его все боялись, кроме Катьки, конечно: для нее не было авторитетов – сами «пацаны» побаивались ее языка. Однако и уважали: она была хоть и «своя», но не поднарная. Потому что у нас там была девчонка с кличкой «Пипетка», так та, точно – поднарная.
Леха не раз выручал Катю, но и она его однажды выручила: я не только свидетельница этому – участница: случай был прикольный (старый добрый жаргон нашего детства!)… Осень, помню, уже, вечер, темень на дворе, дождина льет. Вбегает она ко мне, запыхавшись, и шепчет:
– Леху… в милицию… забрали – пойдем… выручать!
И я, очень занятая выпускница-школьница, подскакиваю со стула и, еще не зная, что делать, все бросаю, одеваюсь, и – за ней. Мама вдогонку: «Куда ты? У тебя же сочинение завтра!» А я ей: «Потом, мама, потом все объясню!»
Бежим к Руське: она у нас – жиртрест; Катя ей: «Дай платье, мы Леху пойдем выручать!» – И та – это ж не кто-то, а Катька просит! – без лишних слов достает из шкафа платье. Катя велит нам с Руськой примотать к ее животу подушку, поверх подушки надевает Руськино платье, а поверх – еще старое Руськино пальто: теперь у нее под пальто большое пузо. Это так смешно, что мы с Руськой валимся от хохота; однако Катин замысел вырисовывается. Еще она велит Руське очистить луковицу, сует в карман, и мы пошли. Руська, конечно – с нами: ей жутко интересно; премся через двор, держим Катьку под руки – ей из-за подушки собственных ног не видно. Кто-то из девчонок во дворе вылупился на нее с пузом – сейчас побежит всем трезвонить; нас с Руськой колбасит от смеха, только нам некогда… Дорогой Катя нас инструктирует:
– В милиции, девчонки, подыгрывайте! Я безумно люблю Леху, беременная от него на девятом месяце, но не расписаны: родители – против: мне нет восемнадцати. Меня оскорбляли, Леха меня защищал – вы свидетельницы. Начну падать в обморок – ловите: буду падать всерьез!..
Перед входом в милицию Катя трет себе луком глаза, орет нам, входя в роль: «Держите меня – ни черта не вижу!» И мы туда вперлись… Перед нами – вестибюль и барьер с вертушкой; за барьером молодой сержант с автоматом – не пускает через вертушку и рявкает хамовато:
– А ну валите отсюда – без вас тут хватает!
– Мне – начальника, – пищит Катька.
– Какого начальника?
– Самого главного!
– Самого главного нет, уехал!
– Ну, какой есть!
Приходит вежливый старший лейтенант с красной повязкой:
– Что вам, девочки, надо?
И Катя, вдохновленная его вежливостью, хнычет:
– Пожалуйста – я хочу видеть Алексея Карасева! Он у вас сидит!
– Карасев… – морщит лоб дежурный, – н-ну, есть такой!
– Мне надо его увидеть! Пожалуйста, прошу вас!
– На каком основании?
– Мы – не расписанные, – потупляет глаза Катя и норовит повернуться боком, чтобы дежурный разглядел ее живот. – Я несовершеннолетняя. Можно его на поруки взять? Пожалуйста!
– Не положено! – твердит дежурный. – Утром придет следователь, будем разбираться. Что это такое: пьяный, понимаете, драку учинил на дискотеке, оказал сопротивление милицейскому наряду, причем он у нас и так на учете!
– Но он же меня защищал, мою честь!
– А ты что там делала, в таком положении?
– Я за ним пришла – знала, что выпивши! Вот девчонки подтвердят!
Мы с Русей киваем головами. Дежурный задумался.
– Ну, пожалуйста, товарищ старший лейтенант! – продолжает ныть Катя. – Ну хоть одним глазком взглянуть! Может, в последний раз…
– Почему в последний-то? – недоумевает тот.
– Мне в роддом скоро! – заревела она в голос, очень даже натурально.
Старший лейтенант явно растерян.
– Н-ну, хорошо, пройдите, – кивнул ей старлей.
Сержант с лязгом убрал штырь, и мы все ринулись к вертушке.
– Нет, вы и вы, – дежурный показал пальцем на меня и Русю, – останьтесь здесь, подождите, – и увел Катю вглубь помещения.
Неизвестно, сколько прошло времени: может, полчаса, может, час, – ни у меня, ни у Руси часов нет; сидеть не на чем. Мы с ней, переминаясь и не решаясь уйти, просто истомились от ожидания. Сержант за барьером отвечал то по рации, то по телефону, и на нас – ноль внимания.
Иногда вестибюль оживлялся: вваливалась ватага милиционеров и вела или тащила свой улов: пьяных мужчин, женщин, каких-то оборванных мальчишек, безобразно накрашенных девиц. Старший в ватаге командовал: «Этих – в обезьянник!» – и ватага с уловом скрывалась в глубине помещения. Один раз ввели парня в наручниках. «Этого – сразу ко мне, на допрос!» – скомандовал старший… Сержант, улучив минуту, пока молчали его рация и телефон, взялся налаживать с нами контакт:
– Ну что, девчонки, давайте знакомиться, что ли? – но мы только смущенно фыркали и отмалчивались.
Наконец, в вестибюль вышел еще один милиционер и позвал нас. Миновав барьер и пройдя по коридору, мы вошли в кабинет, где за столом сидел старший лейтенант, а перед ним на стульях – Катя с Лешей: Леша – с втянутой в плечи головой, как-то сразу уменьшившись в размерах: совсем не тот забияка, каким был во дворе. Одной рукой он обнимал Катю, а другую его руку Катя держала в своих: ни дать ни взять образцовые влюбленные.
Для нас с Русей тоже нашлись стулья. Старлей спросил у нас с ней имена, фамилии, род занятий, домашние адреса и – чем занимаются наши родители, все при этом записывая. Потом обратился к Леше:
– Благодари, Карасев, девушек, что не пожалели времени, пришли сюда и просят за тебя!.. А ты, оказывается, еще и Катюшу успел осчастливить?
– Осознаю, товарищ старший лейтенант, – бубнил Леша.
– Я тебя отпущу, Карасев, – строго сказал старлей. – Но имей в виду: это в последний раз! Если еще хоть один пустяковый материал на тебя поступит – тебе не отвертеться от лагерной баланды! Понял?
– По-онял, – уныло тянул Леша.
– Я его возьму в свои руки! – сказала повеселевшая Катя.
Старлей нажал кнопку; вошел молодой милиционер.
– Выведи их, – сказал ему старлей.
Мы, все вчетвером, торопливо: вдруг раздумает? – попрощались с ним и повалили к выходу. И только когда вышли на улицу, на нас напал дикий смех. Мы хохотали, как припадочные, и говорили все разом, перебивая и плохо слушая друг дружку… Потом Катя с Лешей заспорили: почему его отпустили? Катя уверяла, что – только благодаря ее замыслу; Леша же был уверен: потому что он показал старлею свою военкоматовскую повестку: через неделю ему в армию идти – он и пил-то поэтому…
Нам с Руськой надоело слушать их, и Руська не выдержала:
– Да ну вас, надоели – целуйтесь лучше!..
И Леша, оценив ситуацию, тут же, на тротуаре под фонарем, несмотря на то что нас без конца толкали прохожие, неловко обнял Катю и впился ей в губы, а мы с Руськой кричали:
– Горько! Еще горчее!..
А через неделю я спросила Катю:
– Ну как, проводила крестника в армию?
– С какого рожна? – фыркнула, строптивица такая. – Что я, нянька ему – или невеста? Не подписывалась!..
А я подумала: дура ты, дура! – почему бы, в самом деле, и не проводить: что-то же между ними было – все знали… Или так на нее подействовал совсем не геройский его вид в милиции? Как мало нам тогда было нужно, чтобы развенчать любой ореол! Правда, честно-то говоря, мне и самой Леша показался после того вечера лишь непутевым бедолагой…
* * *
А Лешу Катин «подвиг» зацепил за живое: он написал Кате из армии целых три письма! Она, сдерживая смех, показывала их мне:– Смотри, какое мне наш защитник послание отвалил!
Я читала эти письмена с любопытством, а, может, и с завистью – мне даже такие никто не писал. Они были трогательно неумелые; похоже, Леша проливал семь потов, пока сочинял эти послания длиной в одну тетрадную страничку – настолько они были пропитаны творческими муками. В них он сначала докладывал – наверное, точно по уставу: «Служба идет нормально», затем неизменно вспоминал тот осенний вечер и добавлял: «С тобой бы я пошел в разведку», а внизу приписывал коронное: «Ну вот, кажется, всё написал», и заканчивал эпистолу словом «целую».
Насмешница-Катька иронизировала над этим «целую», делая ударение на первом слоге: «Ага, целую, целую!» Даже не знаю: ответила ли она ему хоть раз? И все же… Смеяться – смеялась, а получать их было для нее пусть маленькое, но удовольствие: то ведь были первые в ее жизни любовные послания к ней, и каждым из них она не забывала похвалиться.
А через восемь месяцев, – был май, все цвело и зеленело, а я готовилась сдавать школьные выпускные экзамены, – из Афгана: тогда там шла война, – привезли цинковый гроб с Лешиным телом: бедный Леша, наверное, и там был таким же отчаянным, как и у нас во дворе, так и не успев повзрослеть. Хотя откуда мне знать, как там бывает?
Катя предложила мне купить вскладчину венок с траурной лентой – самой ей было неподъемно, – но я воспротивилась: не люблю я, просто терпеть не могу бумажных венков: их мертвый шорох закладывает мне уши! – купили, насколько хватило денег, красных гвоздик и пошли с ним прощаться.
В квартирную дверь цинковый ящик, в котором лежал Леша, не входил; прощались во дворе перед домом. День был солнечный и теплый; собрались люди со всего двора; какие-то солдаты с автоматами стояли возле гроба в карауле и молодой лейтенант говорил речь про интернациональный долг и мужество; с заплаканной Лешиной мамой отваживались: совали ей стакан с валерьянкой, – но когда она увидела, как Катя кладет на цинк гвоздики – ее будто током дернуло: отвела чью-то руку с протянутым стаканом и крикнула Кате:
– Зачем сюда пришла?
Повисла тягостная минута.
– А что, нельзя? – спокойно среди гробовой тишины спросила Катя.
– Зачем из милиции его вытаскивала? Лучше бы он сидел – так хоть бы живой остался!
Но Катя, не дрогнув и ни слова не ответив, положила цветы и с достоинством, с высоко поднятой головой прошла сквозь толпу. Я торопилась за ней следом и, когда выбрались из толпы, кинулась утешать ее:
– Что за бестактность: глупая безумная женщина – ведь Лешу все равно бы взяли! При чем здесь ты? Не придавай значения!..
Но Катя, будто окаменев, так и не проронила ни слова, даже со мной, сумела проглотить обиду и поглотить ее в себе навсегда.
4
В те годы студентов обязательно посылали на осенние сельхозработы, и, чем старше мы становились – тем дальше нас отправляли, поселяя на полевых станах и в сельских клубах… И, поступив на филфак, я с первого же курса тоже стала ездить в колхоз. Нам, горожанкам, этот месяц в походных условиях, несмотря на промозглые дожди, слякоть и холод, давал массу впечатлений… Посылали, естественно, и Катю в ее техникуме, причем мои впечатления об этом месяце не шли ни в какое сравнение с Катиными: у нее они были обильнее и ярче – просто, видно, она сама умела идти им навстречу и рассказывала потом о своих приключениях вкусно и аппетитно…
Мне тогда хотелось написать романтическую повесть о девочке-девушке-женщине с полной приключений жизнью, но – с моим внутренним миром, с текстом, перемежающимся моими размышлениями. А поскольку моя жизнь событиями была бедна, то героиней повести я хотела сделать Катю – она больше всего подходила на эту роль – и потому постоянно просила ее рассказывать о своих приключениях, а сама их записывала. Катя знала о моем желании и охотно ими делилась. Правда, у меня так ничего и не получилось, потому как все Катины рассказы, начинавшиеся, что называется, «во здравие», заканчивались «за упокой», то есть глупо, нелепо, а порой просто безобразно, никак не вписываясь в контекст моей романтической повести. Я расстраивалась, еще не понимая, что ее рассказы ценны именно реалиями, что в них бьется пульс жизни, той, какая есть: грубой и нелепой. Но кое-какие ее рассказы, чтобы шире дать панораму Катиного характера, я попробую передать. Надо сказать, на язык она была бойка, и рассказы ее я даю почти без доработки. Вот один из них, относящийся к ее студенческой поре…
Мне тогда хотелось написать романтическую повесть о девочке-девушке-женщине с полной приключений жизнью, но – с моим внутренним миром, с текстом, перемежающимся моими размышлениями. А поскольку моя жизнь событиями была бедна, то героиней повести я хотела сделать Катю – она больше всего подходила на эту роль – и потому постоянно просила ее рассказывать о своих приключениях, а сама их записывала. Катя знала о моем желании и охотно ими делилась. Правда, у меня так ничего и не получилось, потому как все Катины рассказы, начинавшиеся, что называется, «во здравие», заканчивались «за упокой», то есть глупо, нелепо, а порой просто безобразно, никак не вписываясь в контекст моей романтической повести. Я расстраивалась, еще не понимая, что ее рассказы ценны именно реалиями, что в них бьется пульс жизни, той, какая есть: грубой и нелепой. Но кое-какие ее рассказы, чтобы шире дать панораму Катиного характера, я попробую передать. Надо сказать, на язык она была бойка, и рассказы ее я даю почти без доработки. Вот один из них, относящийся к ее студенческой поре…