Александр Астраханцев
Антимужчина
Есть женщины в русских селеньях
Николай Некрасов
Нет женщин, – есть антимужчины
Андрей Вознесенский
Часть первая
1
Ни фамилии и ни имени настоящих ее я вам, конечно же, не открою; кто с ней знаком – и так догадается, о ком речь, а кто не знаком – так и знать ни к чему; но я-то ее знаю, наверное, лучше, чем саму себя… Во всяком случае – достаточно, чтобы взяться за ее жизнеописание.
На вопрос: имею ли я на это право? – отвечаю (с собственной точки зрения, разумеется): не только имею – а просто обязана, потому что верю, придет время, когда ею заинтересуются серьезные биографы, но, может статься – слишком поздно: нас, ее сверстниц и сверстников, на глазах которых она выросла, жила и работала, уже не будет – очень часто истоками жизни выдающегося человека начинают интересоваться, когда ни его самого, ни его сверстников уже нет в живых и земные его следы затоптаны и заплеваны, и тут, «в назидание потомкам», начинают биографию сочинять; а ведь смысл всякой биографии – в правде, какой бы она ни была. А что биографией моей героини заинтересуются, я не сомневаюсь – настолько это личность яркая и талантливая, хотя, как увидите из повествования, в первой половине жизни, пока она искала себя, ее своеобразные таланты не проявлялись – судьба не припасла ей столбовой дороги. Но теперь уже очевидно, сколь многого в жизни она успела добиться, и добьется еще большего, – я в этом уверена.
Трудно предугадать, насколько высоко еще она взлетит, или взойдет, или вскарабкается, но, мне кажется, она будет известна, может быть, даже на всю Россию и, возможно, повлияет (не знаю только, в лучшую ли сторону?) на ее судьбы. Не собираюсь ничего пророчить – боже упаси! – и ничего ей (моей героине, разумеется; впрочем, как и России тоже) не желаю плохого – наоборот: живи, Катерина (так я ее здесь называю и даю ей самую простую русскую фамилию: Иванова), сколько можешь и вырабатывай в себе, словно атомный реактор, свою дикую, непонятно откуда берущуюся энергию: в тебе заложен такой потенциал здоровья и энергии, что хватит на трех, на четырех – на целую, может быть, толпу нам подобных! Поэтому и берусь за это скромное исследование, которое, возможно, окажется лишь материалом для будущих ее биографов; на большее не претендую.
Кстати, еще потому нужны сведения о ее биографии, что, когда она будет на вершине славы, ей конечно же захочется припудрить детали своего прошлого и предстать в более выгодном свете; надо заметить, что уже на заре своей карьеры она не любила, чтобы о ней знали лишнее, и частенько просила меня насчет ее прошлых похождений держать язык за зубами. Но как не выкинешь из песни слова – так и из биографии всякого известного человека ничего нельзя выкинуть: все обязано стать фактом истории – ее достоянием, если хотите. Потому и берусь за столь, может быть, неблагодарный труд.
Почему я? Да потому что кто же еще-то? – у нее никогда не было близких подруг и друзей, которые бы достаточно знали ее подноготную. Я и сама не претендую на полное знание, хотя знаю многое. Вот и решилась, и именно сейчас, пока она еще не всем известна и недостаточно могущественна. А то вдруг со мной что случится? Тем более что излишнее знание бывает иногда роковым – известно ведь: с сильными мира сего шутки плохи. Поэтому хочется написать ее биографию побыстрей – и освободиться от страхов; а когда напишу, сдам куда-нибудь на хранение, чтобы уж больше никому не быть интересной в роли носительницы тайн.
Есть и еще причина тому, что берусь за перо: попробовать самой разобраться в ней, взглянуть на нее чуть-чуть со стороны: уж не жуткого ли монстра вырастили в ней обстоятельства? – и исторгнуть в процессе писания ее из себя – слишком мы с ней были близки всю предшествующую часть жизни, так что, может быть, она даже стала частью меня самой.
Так что все изложенное мной далее – не свободный полет фантазии и не гимн, воспевающий подругу, которой природа многое дала с избытком и такого намешала! – нет, я хотела бы, строго придерживаясь хронологической канвы, сделать своеобразное социально-психологическое исследование: как женщина, выбившись из самых низов, совершенно одна, без чьей-либо помощи и поддержки, может добиться в жизни определенного успеха.
Я даже помню день заселения: то был канун 1 Мая, большого тогда праздника: красные флаги кругом, духовой оркестр играет, люди во дворе дома, еще пустого, сбились в большой круг, своего рода митинг, и какой-то дородный мужчина держит речь. Я стояла прямо перед ним, рядом с мамой, хотя забыла уже, о чем он говорил – помню только, как он показал на меня пальцем и сказал, что как раз, когда я вырасту, настанет коммунизм.
Я еще испугалась этого его пальца и спряталась за мамину спину и тут увидела недалеко от себя такую же, как я, девочку, только черноглазую и темноволосую. Она стояла рядом с крупной рыжей женщиной и выглядела ужасно неопрятно: застиранное платьице, стоптанные сандалики на босу ногу и разбитая коленка: большая черная короста на ней, замазанная зеленкой. Причем девочка глядела на выступающего человека без всякого страха и при этом ковыряла в носу пальцем; потом извлекла из носа темную козявку и занялась ею: внимательно рассмотрела ее и принялась скатывать в шарик, а, скатав, оглянулась вокруг, увидела в двух шагах мальчишку и щелчком запустила шарик в него. Мальчишка заметил ее жест и втихомолку показал ей кулак; девочка в ответ тотчас высунула язык, красный-красный и длинный-предлинный. Тут она заметила меня и мне его показала.
У меня, глядя на нее, было странное чувство: меня передергивало всю от брезгливости к этой неряхе и хулиганке – и при этом невольно привораживала взгляд эта, кажется, единственная здесь, посреди немой толпы, непоседливая душа – как приковывает взгляд играющий щенок или котенок.
В конце митинга главам семейств (главой нашей семьи была моя мама) вручили ключи от квартир; оратор пожимал им руки и поздравлял, все хлопали в ладоши, а оркестр наяривал бравурный марш.
Потом всё смешалось и я потеряла девочку из вида; подъезжали доверху набитые вещами грузовики; по лестницам таскали шкафы, диваны, гроздья стульев, пухлые узлы, и все почему-то бегом, как угорелые – будто боялись, что кто-то отберет назад ключи, и чистую новую лестницу быстро затоптали и замусорили. Почему-то лестницу было жалко.
Когда вещи занесли и стали наскоро расставлять и распихивать по квартире – оказалось, я всем мешаю; я пошла посмотреть, что делается на улице, и тут увидела, как эта девочка (которая и оказалась Катей) выходит из квартиры напротив: она – моя ближайшая соседка!
Но мы были совершенно разные. Сама я, неизменно «хорошая девочка», своим первым слоем души немножко презирала ее – она раздражала меня своей неряшливостью и невниманием ко всему на свете, кроме собственных желаний. Когда мы с ней ходили на елку или в детский театр, мне приходилось преодолевать стыд за нее и страх, что она непременно меня подведет и опозорит, и я без конца делала ей замечания. Но другим слоем души, смутным и глубинным, я ее любила – мне нравилось смотреть на нее и быть рядом: красота ее упорно пробивалась в ней уже тогда, несмотря на ее полное равнодушие к своей внешности.
Естественно, я бывала и у нее дома, в их шумном, даже буйном семействе: кроме папы и мамы, у нее были еще брат Колька и сестра Люся; приглядываясь к их жизни, я стала кое-что понимать в Катиной натуре и многое ей от этого прощала.
Правда, сказать о них «шумное семейство» – это ничего не сказать: каждый там обладал настолько необычной индивидуальностью, что я поначалу смотрела на них с удивлением, потому что каждый из собрания этих индивидов не только ничего из своих особенностей не стыдился и не прятал – а наоборот, кичился ими и выставлял напоказ. Дети ссорились и дрались; родители шпыняли и драли детей; те защищались от них воплями, а, становясь старше – яростно препирались и дерзили родителям.
Бывая у них и уставая от их ругани, я спрашивала дома: «Мама, почему они все время кричат и ругаются?» И она объясняла мне: «Потому что они выросли в тесноте – они переехали сюда из бараков».
Была теть-Тася – так я ее звала – крепкая рыжая женщина. Не толстая, а именно крепкая: с могучими плечами, грудью и бедрами, – и решительная: когда Василий приходил домой пьяный и начинал бузить, она давала ему такую затрещину, что тот сразу валился с ног и засыпал. И когда я учила в школе стихи про «женщину в русских селеньях», которая «коня на скаку остановит» – то представляла ее себе именно теть-Тасей.
Работала она в ремстройконторе на должности инженера и ходила всегда «как инженер»: в шелковых платьях, в туфлях на высоких каблуках, ярко красила губы и пахла духами «Москва», – от этого приторно-сладкого запаха, смешанного с крепким же запахом пота, меня, с моей чувствительностью, мутило так, что я готова была хлопаться в обморок.
На вопрос: имею ли я на это право? – отвечаю (с собственной точки зрения, разумеется): не только имею – а просто обязана, потому что верю, придет время, когда ею заинтересуются серьезные биографы, но, может статься – слишком поздно: нас, ее сверстниц и сверстников, на глазах которых она выросла, жила и работала, уже не будет – очень часто истоками жизни выдающегося человека начинают интересоваться, когда ни его самого, ни его сверстников уже нет в живых и земные его следы затоптаны и заплеваны, и тут, «в назидание потомкам», начинают биографию сочинять; а ведь смысл всякой биографии – в правде, какой бы она ни была. А что биографией моей героини заинтересуются, я не сомневаюсь – настолько это личность яркая и талантливая, хотя, как увидите из повествования, в первой половине жизни, пока она искала себя, ее своеобразные таланты не проявлялись – судьба не припасла ей столбовой дороги. Но теперь уже очевидно, сколь многого в жизни она успела добиться, и добьется еще большего, – я в этом уверена.
Трудно предугадать, насколько высоко еще она взлетит, или взойдет, или вскарабкается, но, мне кажется, она будет известна, может быть, даже на всю Россию и, возможно, повлияет (не знаю только, в лучшую ли сторону?) на ее судьбы. Не собираюсь ничего пророчить – боже упаси! – и ничего ей (моей героине, разумеется; впрочем, как и России тоже) не желаю плохого – наоборот: живи, Катерина (так я ее здесь называю и даю ей самую простую русскую фамилию: Иванова), сколько можешь и вырабатывай в себе, словно атомный реактор, свою дикую, непонятно откуда берущуюся энергию: в тебе заложен такой потенциал здоровья и энергии, что хватит на трех, на четырех – на целую, может быть, толпу нам подобных! Поэтому и берусь за это скромное исследование, которое, возможно, окажется лишь материалом для будущих ее биографов; на большее не претендую.
Кстати, еще потому нужны сведения о ее биографии, что, когда она будет на вершине славы, ей конечно же захочется припудрить детали своего прошлого и предстать в более выгодном свете; надо заметить, что уже на заре своей карьеры она не любила, чтобы о ней знали лишнее, и частенько просила меня насчет ее прошлых похождений держать язык за зубами. Но как не выкинешь из песни слова – так и из биографии всякого известного человека ничего нельзя выкинуть: все обязано стать фактом истории – ее достоянием, если хотите. Потому и берусь за столь, может быть, неблагодарный труд.
Почему я? Да потому что кто же еще-то? – у нее никогда не было близких подруг и друзей, которые бы достаточно знали ее подноготную. Я и сама не претендую на полное знание, хотя знаю многое. Вот и решилась, и именно сейчас, пока она еще не всем известна и недостаточно могущественна. А то вдруг со мной что случится? Тем более что излишнее знание бывает иногда роковым – известно ведь: с сильными мира сего шутки плохи. Поэтому хочется написать ее биографию побыстрей – и освободиться от страхов; а когда напишу, сдам куда-нибудь на хранение, чтобы уж больше никому не быть интересной в роли носительницы тайн.
Есть и еще причина тому, что берусь за перо: попробовать самой разобраться в ней, взглянуть на нее чуть-чуть со стороны: уж не жуткого ли монстра вырастили в ней обстоятельства? – и исторгнуть в процессе писания ее из себя – слишком мы с ней были близки всю предшествующую часть жизни, так что, может быть, она даже стала частью меня самой.
Так что все изложенное мной далее – не свободный полет фантазии и не гимн, воспевающий подругу, которой природа многое дала с избытком и такого намешала! – нет, я хотела бы, строго придерживаясь хронологической канвы, сделать своеобразное социально-психологическое исследование: как женщина, выбившись из самых низов, совершенно одна, без чьей-либо помощи и поддержки, может добиться в жизни определенного успеха.
* * *
А достаточно знаю я ее не только потому, что учились вместе и выросли в одном дворе – а потому еще, что жили в одном доме, одном подъезде, даже на одной лестничной площадке, дверь в дверь, с тех самых пор, как тот панельный дом, стандартную пятиэтажку в рабочем квартале, построили и наши с ней родители в него вселились, когда нам было по семь лет.Я даже помню день заселения: то был канун 1 Мая, большого тогда праздника: красные флаги кругом, духовой оркестр играет, люди во дворе дома, еще пустого, сбились в большой круг, своего рода митинг, и какой-то дородный мужчина держит речь. Я стояла прямо перед ним, рядом с мамой, хотя забыла уже, о чем он говорил – помню только, как он показал на меня пальцем и сказал, что как раз, когда я вырасту, настанет коммунизм.
Я еще испугалась этого его пальца и спряталась за мамину спину и тут увидела недалеко от себя такую же, как я, девочку, только черноглазую и темноволосую. Она стояла рядом с крупной рыжей женщиной и выглядела ужасно неопрятно: застиранное платьице, стоптанные сандалики на босу ногу и разбитая коленка: большая черная короста на ней, замазанная зеленкой. Причем девочка глядела на выступающего человека без всякого страха и при этом ковыряла в носу пальцем; потом извлекла из носа темную козявку и занялась ею: внимательно рассмотрела ее и принялась скатывать в шарик, а, скатав, оглянулась вокруг, увидела в двух шагах мальчишку и щелчком запустила шарик в него. Мальчишка заметил ее жест и втихомолку показал ей кулак; девочка в ответ тотчас высунула язык, красный-красный и длинный-предлинный. Тут она заметила меня и мне его показала.
У меня, глядя на нее, было странное чувство: меня передергивало всю от брезгливости к этой неряхе и хулиганке – и при этом невольно привораживала взгляд эта, кажется, единственная здесь, посреди немой толпы, непоседливая душа – как приковывает взгляд играющий щенок или котенок.
В конце митинга главам семейств (главой нашей семьи была моя мама) вручили ключи от квартир; оратор пожимал им руки и поздравлял, все хлопали в ладоши, а оркестр наяривал бравурный марш.
Потом всё смешалось и я потеряла девочку из вида; подъезжали доверху набитые вещами грузовики; по лестницам таскали шкафы, диваны, гроздья стульев, пухлые узлы, и все почему-то бегом, как угорелые – будто боялись, что кто-то отберет назад ключи, и чистую новую лестницу быстро затоптали и замусорили. Почему-то лестницу было жалко.
Когда вещи занесли и стали наскоро расставлять и распихивать по квартире – оказалось, я всем мешаю; я пошла посмотреть, что делается на улице, и тут увидела, как эта девочка (которая и оказалась Катей) выходит из квартиры напротив: она – моя ближайшая соседка!
* * *
Мы с ней подружились. Верней, нас сблизило соседство дверь в дверь и то, что мы с ней оказались потом в одном классе, даже за одной партой.Но мы были совершенно разные. Сама я, неизменно «хорошая девочка», своим первым слоем души немножко презирала ее – она раздражала меня своей неряшливостью и невниманием ко всему на свете, кроме собственных желаний. Когда мы с ней ходили на елку или в детский театр, мне приходилось преодолевать стыд за нее и страх, что она непременно меня подведет и опозорит, и я без конца делала ей замечания. Но другим слоем души, смутным и глубинным, я ее любила – мне нравилось смотреть на нее и быть рядом: красота ее упорно пробивалась в ней уже тогда, несмотря на ее полное равнодушие к своей внешности.
Естественно, я бывала и у нее дома, в их шумном, даже буйном семействе: кроме папы и мамы, у нее были еще брат Колька и сестра Люся; приглядываясь к их жизни, я стала кое-что понимать в Катиной натуре и многое ей от этого прощала.
Правда, сказать о них «шумное семейство» – это ничего не сказать: каждый там обладал настолько необычной индивидуальностью, что я поначалу смотрела на них с удивлением, потому что каждый из собрания этих индивидов не только ничего из своих особенностей не стыдился и не прятал – а наоборот, кичился ими и выставлял напоказ. Дети ссорились и дрались; родители шпыняли и драли детей; те защищались от них воплями, а, становясь старше – яростно препирались и дерзили родителям.
Бывая у них и уставая от их ругани, я спрашивала дома: «Мама, почему они все время кричат и ругаются?» И она объясняла мне: «Потому что они выросли в тесноте – они переехали сюда из бараков».
* * *
А в бараке они оказались потому, что родом из деревни, и – никакого блата, чтоб зацепиться в городе как-то по-иному. При этом Катина мама хотела, чтобы в нашем доме их считали «городскими», и стеснялась своих деревенских родственников, когда те наезжали и останавливались у них – их квартира была как бы перевалкой, через которую они просачивались и наполняли собой город; а если их принимали за «деревенских», Катина мама обижалась – за такое оскорбление она могла выцарапать глаза, и это не метафора: она и вправду была драчлива. Звали ее Анастасия Филипповна, или, по-уличному, Тася. А Катиного папу звали Василий. Какое-то отчество и у него тоже было, но его никто не знал – так, без отчества, и сгинул потом.Была теть-Тася – так я ее звала – крепкая рыжая женщина. Не толстая, а именно крепкая: с могучими плечами, грудью и бедрами, – и решительная: когда Василий приходил домой пьяный и начинал бузить, она давала ему такую затрещину, что тот сразу валился с ног и засыпал. И когда я учила в школе стихи про «женщину в русских селеньях», которая «коня на скаку остановит» – то представляла ее себе именно теть-Тасей.
Работала она в ремстройконторе на должности инженера и ходила всегда «как инженер»: в шелковых платьях, в туфлях на высоких каблуках, ярко красила губы и пахла духами «Москва», – от этого приторно-сладкого запаха, смешанного с крепким же запахом пота, меня, с моей чувствительностью, мутило так, что я готова была хлопаться в обморок.
2
Копнуть глубже относительно Катиных корней нет никакой возможности: дальше родителей родословная ее теряется во мгле прошлой деревенской жизни; вспоминать о ней они не любили. Но рассказать подробнее о самих родителях ее стоит: слишком многое в Кате – от них.
История их городской жизни началась с того, что в шестнадцать лет они вместе приехали в город, поступили в строительный техникум и решили: как закончат его – поженятся. Но дядь-Вася техникума не закончил.
Надо сказать, что дядь-Вася, каким я его помню, хотя внешне и не представительный, даже невзрачный: кадыкастый, жилистый, длиннорукий, с крикливым скрипучим голосом, – был, однако, при этом мужик горячий и моторный, и с авантюрной жилкой, а в юности был, наверное, еще моторнее и горячее, потому что уже на втором курсе сбил компанию из однокашников, таких же отчаянных головушек, как сам, и они «грабанули» магазин на окраине.
Тому будто бы имелось у него железное оправдание перед своей совестью: маленькая стипешка, помощи из дома ждать бесполезно, а жрать охота. Да и не только жрать: охота и пальто, и костюм, и желтые корочки взамен кирзовых ботинок, и часы на руке – «чтобы всё, как у людей»; и своей подружке Тасе охота было подарочки дарить, и Тася будто бы от них не только не отказывалась, а наоборот, радовалась им и к Васе после них была благосклоннее… Причем грабануть-то они грабанули, но с награбленным засыпались. Васе как вдохновителю, хотя и несовершеннолетнему, обломилось пять лет отсидки, три из которых он добросовестно отбухал; остальное скостили по зачетам… Выйдя, учиться он больше не стал, однако вернулся к Тасе, которая после техникума уже работала. И она, надо отдать ей должное, его дождалась, хотя, по намекам, у нее «были варианты». Даже, похоже, сочла своим долгом дождаться и принять. В общем, они поженились, он пошел работать на стройку, им дали комнату в бараке, и начали они жить и плодиться.
– В командировке он – замучили мужика командировками! – говаривала тогда всем теть-Тася. Только став старше, я поняла, что «командировки» эти у него – в одно место: за решетку, потому что, отсидев однажды, он воровства не только не бросил, но и пристрастился к нему, а, кроме того – еще и к выпивке, и таскал со стройки, продавая дачникам, все, что плохо лежит: краски, рубероид, окна, двери, – пока, наконец, его не ловили и не судили. Но тюремные сроки, как правило небольшие – брать помногу он теперь опасался – заканчивались, он благополучно возвращался домой и поступал на новую стройку, чтобы снова красть.
С женой, теть-Тасей, они постоянно ругались. А то и дрались.
Старшие дети, Колька с Люськой, подросши, стали вмешиваться в родительские дрязги, разделившись по половому признаку: сын – на стороне отца, а дочь, соответственно – матери. Да они и были похожи на родителей: Колька – такой же, как отец: худой, кадыкастый, крикливый, а Люська – вся в мать: рыжая и дебелая, – так что семейка превратилась в боевой лагерь, который всегда начеку: всё вроде бы тихо, ничто не предвещает бури, и вдруг – заорали, сбежались в кучу, замахали руками! Причем борьба шла с переменным успехом: в словесных перепалках верх брала женская сторона, зато в рукопашной чаще побеждала мужская сила (но не всегда, не всегда: если дядь-Вася слишком поддатый, то верх опять-таки брали теть-Тася с Люськой).
Заметим на будущее, что постоянная вражда мужа с женой, насмешки и оскорбления там перерастали чисто семейные отношения и переносились на отношение к полу целиком, так что женской половиной семьи презиралась, оскорблялась и ненавиделась вся мужская половина человечества: пьянь, ворье, страмота и прочее, а мужской половиной, соответственно – женская: суки, свиристелки, бабьё проклятое, вплоть до нецензурных слов, – так что еще в детстве и я тоже, не говоря уж о Кате, наслушалась специфических терминов, что называется, по завязку.
Оберегая меня от этого лексикона, мама запрещала мне к ним ходить. Но, даже не бывая у них, все это можно было слышать где угодно: на лестнице, во дворе, в школе, – так что если в семь лет смысл этих ругательств я едва понимала, то годам к двенадцати весь лексикон усвоила полностью.
Обычно самого младшего, да если еще этот ребенок – девочка, в семьях любят и балуют. В той семье было не так: Катя оказалась там парией. Для этого имелись свои мотивы и обстоятельства.
Так вот, главным обстоятельством семейных раздоров был сам факт Катиного рождения. Дело в том, что родилась Катя в неурочное время, после очередной отцовой отсидки и, по его подсчетам, быть родной дочерью никак не могла. Правда, обвинить теть-Тасю было непросто: она упорно уверяла его, что заделал он ей перед самым арестом, и обзывала за неверие тупорылой скотиной и недоумком, а если он слишком наседал – орала на него:
– Вали-ка ты отсюда, надоел совсем!
Только тогда он утихал.
Самое Катюшу дядь-Вася называл «тварью» и «отродьем» или кричал теть-Тасе: «Убери этого суразенка!» – а если Катя попадалась ему под ноги, давал ей тычка или пинка, так что ее, маленькую, уже и брат с сестрой, и дети во дворе дразнили «суразенком», пока, подросши, она не научилась драться и защищать себя и, в конце концов, от этого «суразенка» самостоятельно, без чужой помощи всех отучила.
Естественно, Колька с Люськой подхватили отцову неприязнь к Кате и с чисто подростковой жестокостью тоже изгалялись над ней, как могли: съедали или портили ее еду, отбирали игрушки, ябедничали на нее родителям, а если она вступалась за себя – еще и колотили втихую, пока она не подросла и не научилась отбиваться от них с яростью затравленной кошки.
Поэтому, наверное, она и стала такой неуязвимой к обидам, с крепкими, как проволока, нервами. Она не умела плакать – от боли и обиды у нее лишь выступали слезы, так что глаза ее сверкали тогда черными жемчужинами и набухали так, что, казалось, лопнут от внутреннего давления. Может, она и плакала, но никто этого не видел, даже я потому что это был бы нонсенс: Катя – нюня, Катя – плакса, – и лишь добавил бы ее мучителям удовольствия.
В школе нам постоянно внушали: вы, девочки – равные с ними, ни в чем им не уступаете! И мы не уступали. Но где грань полного равенства? Чуть пережмешь, и ты впереди… Я, например, хорошо училась и часто бывала первой в классе по учебе; но меня всегда заедало, как наши мальчишки быстрей меня усваивают математику, физику, химию – мне-то это стоило усилий.
При этом я удивлялась, как легко учится Катя: дома у нее почти не было возможности делать уроки – она занималась урывками, где и как попало, а потом в школе до начала урока успевала еще раз просмотреть учебник. Зато она хорошо запоминала объяснения учителей. И при такой подготовке ниже четверок умудрялась не опускаться.
Хотя я-то знала тайную пружину ее успехов: еще когда она училась в первом классе, теть-Тася поставила правилом за каждую тройку устраивать ей выволочку: орать или даже пороть ремнем – в зависимости от настроения и наличия сил; не могу вспомнить без слез Катин затравленный и ненавидящий взгляд зверька, готового укусить, когда мать замахивалась на нее: «Убью, тварь такая, за тройки!» – так что установка: учиться без троек, – была, можно сказать, вбита в Катю и осталась правилом, даже когда она подросла и не слишком свою мать жаловала.
Учителя знали ее домашние условия и жалели ее; но были и такие, которых она раздражала своей настырностью. Она принимала это как должное и лишь тщательней готовилась к урокам… Удивляло меня и то, как она научилась различать малейшие изменения в выражениях лиц учителей и мгновенно корректировать свои ответы у доски – она стала, как я понимаю, очень наблюдательным психологом; поэтому, наверное, оценки ее устных ответов всегда были выше, чем письменных.
Она использовала и меня тоже, постоянно предлагая: «Давай заниматься вместе?» Я не отказывала, хотя мне это ничего не давало – мне она только мешала. Но сколько, интересно, часов провели мы, занимаясь вместе, когда я ей что-нибудь разжевывала?..
Однако отличницей стать ей не светило, хотя она бы и не против. И старостой класса из-за конфликтности ее не назначали. Поэтому ее стремление лидировать выражалось в другом. В классе было несколько мальчишек, которые изо всех сил старались выделиться: мерились силой, пыжились острить, задирали девчонок, подстраивали пакости учительницам; на них-то Катя и имела зуб, сбивая с них форс и поочередно с ними расправляясь – она будто мстила им за что-то.
Если она не могла расправиться с пацаном самолично: треснет книжкой, а тот даст сдачи, – она тогда сбивала в компанию девочек, пользуясь тем, что кто-то из них тем пацаном тоже обижен, и уже во главе их не просто давала ему отпор, а запугивала так, что только, бывало, крикнет на него: «Опять возникаешь? Загасни!» – как тот от одного ее окрика втягивал в плечи голову.
В тех компаниях девочек оказывалась и я тоже. Я понимала, что Катя мною манипулирует, но делала она это так искусно, что я волей-неволей тоже должна была подчиняться этой компании – то есть, попросту, самой Кате.
Теперь-то я понимаю, почему она вела себя так – по очереди гася пацанов: это был ее единственный путь к лидерству, к которому ее тянуло тем больше, чем жестче ее дома держали на тычках…
А во дворе она вела себя по-другому: ее как магнитом тянуло к хулиганистым мальчишкам. В семь или восемь лет она просто таскалась за ними хвостиком: играла с ними в лапту и в «банку», главным образом подавая им биты, лазала с ними через заборы и на крыши гаражей…
Помню, однажды владельцам гаражей надоело, что пацаны носятся по этим крышам, прогибая их и грохоча железом, а стены испещряют непристойными словами, и они решили устроить облаву, поймать всех и сделать грозное внушение, но все до единого мальчишки из облавы выскользнули – поймали только Катьку и приволокли во двор дознаться: кто такая и кто еще, кроме нее, там хулиганит? А она лишь хлопала от испуга глазами, молчала, как партизан, и никого не выдала…
Я так и не поняла: куда он делся? Да и в семье, по-моему, никто никогда этого так и не узнал. Сама Катя верила поначалу, что он работает на Севере и скоро вернется, и когда видела на какой-нибудь девочке красивую шубу, сапожки или туфельки фыркала: «Подумаешь! Мне папа еще лучше привезет!» – и попробовал бы кто-нибудь над ней посмеяться тогда: защищая свою мечту, она могла и пнуть, и ударить чем попало – как все в ее семье.
Скорей всего, внушила ей мысль о папе на Севере сама теть-Тася – в утешение детям и своей гордыне, не желая, чтобы ее считали брошенкой. Лишь потом во дворе узнали, что она несколько лет подряд подавала на дядь-Васю в розыск, чтоб хоть содрать с него алименты. Безрезультатно.
Тогда-то и началось у них хроническое безденежье; дядь-Вася даже в заключении зарабатывал и присылал какие-то деньги, а теперь теть-Тасе с ее «инженерской» зарплатой приходилось тянуть троих. Ей уже было не до нарядов, завивки и духов; она как-то сразу сдала: стала уродливо толстой и злой, орала на детей, а под горячую руку и таскала за волосы. Однако получалось так, что больше всех раздражение ее опять изливалось на Катю. А на кого еще? Колька к тому времени вымахал выше матери и теперь, без отца, стал в открытую пить, курить и бросил школу. Правда, мать спровадила его на работу, и он пошел было, но проработал недолго – связался с дурной компанией и вскоре за какое-то воровство угодил за решетку: принял, в общем, папину эстафету. Видно, так уж получается: сыну – тащить папины грехи.
Люська, вся в теть-Тасю, была маминой любимицей и маминой же надеждой на то, что закончит школу, поступит в институт и воплотит, наконец, мамину мечту: станет «настоящим инженером», – поскольку Колька семейных надежд не оправдал, а Катерина, как у них считалось, была в отношении надежд на будущее безнадежна: «тварь» и «оторва».
Правда, теть-Тася пилила Люську за лень, потому что учиться ей не очень-то хотелось и успехами она не блистала – больше мечтала о нарядах и ломала голову над тем, как похудеть и постройнеть. Теть-Тася, зная ее слабость к нарядам, поощряла ее за пятерки подарками, и Люська ради них напрягалась, однако у них с теть-Тасей шел неимоверный по степени накала страстей торг, вплоть до скандалов: теть-Тася пыталась отделаться блузкой из комиссионки, а то и заколкой для волос, а Люська требовала кофт, джинсов и курточек, да чтобы – не фуфло. Кате же как «маленькой» приходилось донашивать Люськины вещи, и она вечно ходила во всем заношенном, а то и в откровенной рванине. Да она и привыкла к своей судьбе, которую, в общем-то, терпеливо несла. Хотя порой и взбунтовывалась.
Правда, чаще она бунтовала против другого правила. Теть-Тася теперь еще подрабатывала вечерами и потому все домашние обязанности распределила между дочками, но, стараясь беречь Люськино время, больше нагружала Катю: Катя у нее готовила ужин, мыла посуду, бегала в магазин, а Люся только делала уборку; но она и от уборки умудрялась отлынить: вернется теть-Тася вечером, а в квартире бедлам; она – только рот открыть, а Люська ей:
– Мам, мне надо сегодня домашнее сочинение писать – пусть Катька уберет! – И теть-Тася тотчас накидывалась на Катю:
– Слышь, Катька, уберись сегодня – вишь, Люське некогда!
Но если пыталась отлынить Катя, теть-Тася незамедлительно обрушивала на нее репрессии, так что Кате при родной маме досталась в доме роль Золушки. Но с ролью этой она мириться не желала и начинала хитрить: чувствуя, что вечером будут «репрессии», быстренько делала свои дела и ускользала из дома. Однако, когда она пряталась у нас, теть-Тася ее обнаруживала и гнала домой, виновато при этом улыбаясь моей маме и разводя руками:
– Вы уж нас извините, но никак она не хочет дома сидеть! У всех дети как дети, а моя – такая шалава!
– Да вы с ней поласковей, пожалуйста, она же еще ребенок, – увещевала ее мама, на что теть-Тася начинала лить на дочь напраслину: какая она у нее – в наказание за какие грехи? – бездельница, неряха и вообще исчадие ада. Мама упорно пыталась переубедить ее: Катя – хороший ребенок, просто с ней надо быть подобрее. Теть-Тася отделывалась обещанием, но обещание ее действовало только до порога своей квартиры; как только они с Катей туда входили – сразу слышались брань и треск пощечин:
История их городской жизни началась с того, что в шестнадцать лет они вместе приехали в город, поступили в строительный техникум и решили: как закончат его – поженятся. Но дядь-Вася техникума не закончил.
Надо сказать, что дядь-Вася, каким я его помню, хотя внешне и не представительный, даже невзрачный: кадыкастый, жилистый, длиннорукий, с крикливым скрипучим голосом, – был, однако, при этом мужик горячий и моторный, и с авантюрной жилкой, а в юности был, наверное, еще моторнее и горячее, потому что уже на втором курсе сбил компанию из однокашников, таких же отчаянных головушек, как сам, и они «грабанули» магазин на окраине.
Тому будто бы имелось у него железное оправдание перед своей совестью: маленькая стипешка, помощи из дома ждать бесполезно, а жрать охота. Да и не только жрать: охота и пальто, и костюм, и желтые корочки взамен кирзовых ботинок, и часы на руке – «чтобы всё, как у людей»; и своей подружке Тасе охота было подарочки дарить, и Тася будто бы от них не только не отказывалась, а наоборот, радовалась им и к Васе после них была благосклоннее… Причем грабануть-то они грабанули, но с награбленным засыпались. Васе как вдохновителю, хотя и несовершеннолетнему, обломилось пять лет отсидки, три из которых он добросовестно отбухал; остальное скостили по зачетам… Выйдя, учиться он больше не стал, однако вернулся к Тасе, которая после техникума уже работала. И она, надо отдать ей должное, его дождалась, хотя, по намекам, у нее «были варианты». Даже, похоже, сочла своим долгом дождаться и принять. В общем, они поженились, он пошел работать на стройку, им дали комнату в бараке, и начали они жить и плодиться.
* * *
Но иногда дядь-Вася исчезал на несколько месяцев.– В командировке он – замучили мужика командировками! – говаривала тогда всем теть-Тася. Только став старше, я поняла, что «командировки» эти у него – в одно место: за решетку, потому что, отсидев однажды, он воровства не только не бросил, но и пристрастился к нему, а, кроме того – еще и к выпивке, и таскал со стройки, продавая дачникам, все, что плохо лежит: краски, рубероид, окна, двери, – пока, наконец, его не ловили и не судили. Но тюремные сроки, как правило небольшие – брать помногу он теперь опасался – заканчивались, он благополучно возвращался домой и поступал на новую стройку, чтобы снова красть.
С женой, теть-Тасей, они постоянно ругались. А то и дрались.
Старшие дети, Колька с Люськой, подросши, стали вмешиваться в родительские дрязги, разделившись по половому признаку: сын – на стороне отца, а дочь, соответственно – матери. Да они и были похожи на родителей: Колька – такой же, как отец: худой, кадыкастый, крикливый, а Люська – вся в мать: рыжая и дебелая, – так что семейка превратилась в боевой лагерь, который всегда начеку: всё вроде бы тихо, ничто не предвещает бури, и вдруг – заорали, сбежались в кучу, замахали руками! Причем борьба шла с переменным успехом: в словесных перепалках верх брала женская сторона, зато в рукопашной чаще побеждала мужская сила (но не всегда, не всегда: если дядь-Вася слишком поддатый, то верх опять-таки брали теть-Тася с Люськой).
Заметим на будущее, что постоянная вражда мужа с женой, насмешки и оскорбления там перерастали чисто семейные отношения и переносились на отношение к полу целиком, так что женской половиной семьи презиралась, оскорблялась и ненавиделась вся мужская половина человечества: пьянь, ворье, страмота и прочее, а мужской половиной, соответственно – женская: суки, свиристелки, бабьё проклятое, вплоть до нецензурных слов, – так что еще в детстве и я тоже, не говоря уж о Кате, наслушалась специфических терминов, что называется, по завязку.
Оберегая меня от этого лексикона, мама запрещала мне к ним ходить. Но, даже не бывая у них, все это можно было слышать где угодно: на лестнице, во дворе, в школе, – так что если в семь лет смысл этих ругательств я едва понимала, то годам к двенадцати весь лексикон усвоила полностью.
* * *
Однако хуже всех в их семействе было Катюше.Обычно самого младшего, да если еще этот ребенок – девочка, в семьях любят и балуют. В той семье было не так: Катя оказалась там парией. Для этого имелись свои мотивы и обстоятельства.
Так вот, главным обстоятельством семейных раздоров был сам факт Катиного рождения. Дело в том, что родилась Катя в неурочное время, после очередной отцовой отсидки и, по его подсчетам, быть родной дочерью никак не могла. Правда, обвинить теть-Тасю было непросто: она упорно уверяла его, что заделал он ей перед самым арестом, и обзывала за неверие тупорылой скотиной и недоумком, а если он слишком наседал – орала на него:
– Вали-ка ты отсюда, надоел совсем!
Только тогда он утихал.
Самое Катюшу дядь-Вася называл «тварью» и «отродьем» или кричал теть-Тасе: «Убери этого суразенка!» – а если Катя попадалась ему под ноги, давал ей тычка или пинка, так что ее, маленькую, уже и брат с сестрой, и дети во дворе дразнили «суразенком», пока, подросши, она не научилась драться и защищать себя и, в конце концов, от этого «суразенка» самостоятельно, без чужой помощи всех отучила.
Естественно, Колька с Люськой подхватили отцову неприязнь к Кате и с чисто подростковой жестокостью тоже изгалялись над ней, как могли: съедали или портили ее еду, отбирали игрушки, ябедничали на нее родителям, а если она вступалась за себя – еще и колотили втихую, пока она не подросла и не научилась отбиваться от них с яростью затравленной кошки.
Поэтому, наверное, она и стала такой неуязвимой к обидам, с крепкими, как проволока, нервами. Она не умела плакать – от боли и обиды у нее лишь выступали слезы, так что глаза ее сверкали тогда черными жемчужинами и набухали так, что, казалось, лопнут от внутреннего давления. Может, она и плакала, но никто этого не видел, даже я потому что это был бы нонсенс: Катя – нюня, Катя – плакса, – и лишь добавил бы ее мучителям удовольствия.
* * *
В классе она была конфликтной девочкой, хотя эта ее конфликтность не умещалась в стандартные рамки. Обычно девчонки ссорятся меж собой из-за лидерства в классе, из-за места в успеваемости, из-за мальчиков, из-за соперничества в «звездности»… Бывало, Катя схватывалась и с девочками, но редко – главная война у нее была с мальчишками.В школе нам постоянно внушали: вы, девочки – равные с ними, ни в чем им не уступаете! И мы не уступали. Но где грань полного равенства? Чуть пережмешь, и ты впереди… Я, например, хорошо училась и часто бывала первой в классе по учебе; но меня всегда заедало, как наши мальчишки быстрей меня усваивают математику, физику, химию – мне-то это стоило усилий.
При этом я удивлялась, как легко учится Катя: дома у нее почти не было возможности делать уроки – она занималась урывками, где и как попало, а потом в школе до начала урока успевала еще раз просмотреть учебник. Зато она хорошо запоминала объяснения учителей. И при такой подготовке ниже четверок умудрялась не опускаться.
Хотя я-то знала тайную пружину ее успехов: еще когда она училась в первом классе, теть-Тася поставила правилом за каждую тройку устраивать ей выволочку: орать или даже пороть ремнем – в зависимости от настроения и наличия сил; не могу вспомнить без слез Катин затравленный и ненавидящий взгляд зверька, готового укусить, когда мать замахивалась на нее: «Убью, тварь такая, за тройки!» – так что установка: учиться без троек, – была, можно сказать, вбита в Катю и осталась правилом, даже когда она подросла и не слишком свою мать жаловала.
Учителя знали ее домашние условия и жалели ее; но были и такие, которых она раздражала своей настырностью. Она принимала это как должное и лишь тщательней готовилась к урокам… Удивляло меня и то, как она научилась различать малейшие изменения в выражениях лиц учителей и мгновенно корректировать свои ответы у доски – она стала, как я понимаю, очень наблюдательным психологом; поэтому, наверное, оценки ее устных ответов всегда были выше, чем письменных.
Она использовала и меня тоже, постоянно предлагая: «Давай заниматься вместе?» Я не отказывала, хотя мне это ничего не давало – мне она только мешала. Но сколько, интересно, часов провели мы, занимаясь вместе, когда я ей что-нибудь разжевывала?..
Однако отличницей стать ей не светило, хотя она бы и не против. И старостой класса из-за конфликтности ее не назначали. Поэтому ее стремление лидировать выражалось в другом. В классе было несколько мальчишек, которые изо всех сил старались выделиться: мерились силой, пыжились острить, задирали девчонок, подстраивали пакости учительницам; на них-то Катя и имела зуб, сбивая с них форс и поочередно с ними расправляясь – она будто мстила им за что-то.
Если она не могла расправиться с пацаном самолично: треснет книжкой, а тот даст сдачи, – она тогда сбивала в компанию девочек, пользуясь тем, что кто-то из них тем пацаном тоже обижен, и уже во главе их не просто давала ему отпор, а запугивала так, что только, бывало, крикнет на него: «Опять возникаешь? Загасни!» – как тот от одного ее окрика втягивал в плечи голову.
В тех компаниях девочек оказывалась и я тоже. Я понимала, что Катя мною манипулирует, но делала она это так искусно, что я волей-неволей тоже должна была подчиняться этой компании – то есть, попросту, самой Кате.
Теперь-то я понимаю, почему она вела себя так – по очереди гася пацанов: это был ее единственный путь к лидерству, к которому ее тянуло тем больше, чем жестче ее дома держали на тычках…
А во дворе она вела себя по-другому: ее как магнитом тянуло к хулиганистым мальчишкам. В семь или восемь лет она просто таскалась за ними хвостиком: играла с ними в лапту и в «банку», главным образом подавая им биты, лазала с ними через заборы и на крыши гаражей…
Помню, однажды владельцам гаражей надоело, что пацаны носятся по этим крышам, прогибая их и грохоча железом, а стены испещряют непристойными словами, и они решили устроить облаву, поймать всех и сделать грозное внушение, но все до единого мальчишки из облавы выскользнули – поймали только Катьку и приволокли во двор дознаться: кто такая и кто еще, кроме нее, там хулиганит? А она лишь хлопала от испуга глазами, молчала, как партизан, и никого не выдала…
* * *
Что до домашних ее проблем, так она на них просто не обращала внимания и принимала их как плату за то, что жива, здорова и даже иногда весела; едва ли не у каждого пацана и девчонки в нашем дворе были свои проблемы… Да ведь и в самом деле: худо-бедно, а были у нее и мама с папой, и брат с сестрой, и она не забывала о их наличии – хотя бы потому, что они сами напоминали ей о себе. Зато вся шпана в округе знала, что у нее есть брат, драчун и забияка, и обижать ее побаивались. Так что детские ее огорчения были цветочками. Самые трудные времена начались у нее лет с тринадцати, когда дядь-Вася после очередной отсидки не вернулся домой. Пропал без вести.Я так и не поняла: куда он делся? Да и в семье, по-моему, никто никогда этого так и не узнал. Сама Катя верила поначалу, что он работает на Севере и скоро вернется, и когда видела на какой-нибудь девочке красивую шубу, сапожки или туфельки фыркала: «Подумаешь! Мне папа еще лучше привезет!» – и попробовал бы кто-нибудь над ней посмеяться тогда: защищая свою мечту, она могла и пнуть, и ударить чем попало – как все в ее семье.
Скорей всего, внушила ей мысль о папе на Севере сама теть-Тася – в утешение детям и своей гордыне, не желая, чтобы ее считали брошенкой. Лишь потом во дворе узнали, что она несколько лет подряд подавала на дядь-Васю в розыск, чтоб хоть содрать с него алименты. Безрезультатно.
Тогда-то и началось у них хроническое безденежье; дядь-Вася даже в заключении зарабатывал и присылал какие-то деньги, а теперь теть-Тасе с ее «инженерской» зарплатой приходилось тянуть троих. Ей уже было не до нарядов, завивки и духов; она как-то сразу сдала: стала уродливо толстой и злой, орала на детей, а под горячую руку и таскала за волосы. Однако получалось так, что больше всех раздражение ее опять изливалось на Катю. А на кого еще? Колька к тому времени вымахал выше матери и теперь, без отца, стал в открытую пить, курить и бросил школу. Правда, мать спровадила его на работу, и он пошел было, но проработал недолго – связался с дурной компанией и вскоре за какое-то воровство угодил за решетку: принял, в общем, папину эстафету. Видно, так уж получается: сыну – тащить папины грехи.
Люська, вся в теть-Тасю, была маминой любимицей и маминой же надеждой на то, что закончит школу, поступит в институт и воплотит, наконец, мамину мечту: станет «настоящим инженером», – поскольку Колька семейных надежд не оправдал, а Катерина, как у них считалось, была в отношении надежд на будущее безнадежна: «тварь» и «оторва».
Правда, теть-Тася пилила Люську за лень, потому что учиться ей не очень-то хотелось и успехами она не блистала – больше мечтала о нарядах и ломала голову над тем, как похудеть и постройнеть. Теть-Тася, зная ее слабость к нарядам, поощряла ее за пятерки подарками, и Люська ради них напрягалась, однако у них с теть-Тасей шел неимоверный по степени накала страстей торг, вплоть до скандалов: теть-Тася пыталась отделаться блузкой из комиссионки, а то и заколкой для волос, а Люська требовала кофт, джинсов и курточек, да чтобы – не фуфло. Кате же как «маленькой» приходилось донашивать Люськины вещи, и она вечно ходила во всем заношенном, а то и в откровенной рванине. Да она и привыкла к своей судьбе, которую, в общем-то, терпеливо несла. Хотя порой и взбунтовывалась.
Правда, чаще она бунтовала против другого правила. Теть-Тася теперь еще подрабатывала вечерами и потому все домашние обязанности распределила между дочками, но, стараясь беречь Люськино время, больше нагружала Катю: Катя у нее готовила ужин, мыла посуду, бегала в магазин, а Люся только делала уборку; но она и от уборки умудрялась отлынить: вернется теть-Тася вечером, а в квартире бедлам; она – только рот открыть, а Люська ей:
– Мам, мне надо сегодня домашнее сочинение писать – пусть Катька уберет! – И теть-Тася тотчас накидывалась на Катю:
– Слышь, Катька, уберись сегодня – вишь, Люське некогда!
Но если пыталась отлынить Катя, теть-Тася незамедлительно обрушивала на нее репрессии, так что Кате при родной маме досталась в доме роль Золушки. Но с ролью этой она мириться не желала и начинала хитрить: чувствуя, что вечером будут «репрессии», быстренько делала свои дела и ускользала из дома. Однако, когда она пряталась у нас, теть-Тася ее обнаруживала и гнала домой, виновато при этом улыбаясь моей маме и разводя руками:
– Вы уж нас извините, но никак она не хочет дома сидеть! У всех дети как дети, а моя – такая шалава!
– Да вы с ней поласковей, пожалуйста, она же еще ребенок, – увещевала ее мама, на что теть-Тася начинала лить на дочь напраслину: какая она у нее – в наказание за какие грехи? – бездельница, неряха и вообще исчадие ада. Мама упорно пыталась переубедить ее: Катя – хороший ребенок, просто с ней надо быть подобрее. Теть-Тася отделывалась обещанием, но обещание ее действовало только до порога своей квартиры; как только они с Катей туда входили – сразу слышались брань и треск пощечин: