униженные в финале Митрофанушка и его родители -- единственное светлое пятно
в пьесе.
Живые, полнокровные, несущие естественные эмоции и здравый смысл люди
-- Простаковы -- среди тьмы лицемерия, ханжества, официоза.
Угрюмы и косны силы, собранные вокруг Стародума.
Фонвизина принято относить к традиции классицизма. Это верно, и об этом
свидетельствуют даже самые поверхностные, с первого взгляда заметные детали:
например, имена персонажей. Милон -- красавчик, Правдин -- человек
искренний, Скотинин -- понятно. Однако, при ближайшем рассмотрении,
убедимся, что Фонвизин классицист только тогда, когда имеет дело с так
называемыми положительными персонажами. Тут они Ходячие идеи, воплощенные
трактаты на моральные темы.
Но герои отрицательные ни в какой классицизм не укладываются, несмотря
на свои "говорящие" имена.
Фонвизин всеми силами изображал торжество разума, постигшего идеальную
закономерность мироздания.
Как всегда и во все времена, организующий разум уверенно оперся на
благотворную организованную силу: карательные меры команды Стародума приняты
-- Митрофан сослан в солдаты, над родителями взята опека. Но когда, и какой
справедливости служил учрежденный с самыми благородными намерениями террор?
В конечном-то счете подлинная бытийность, индивидуальные характеры и
само живое разнообразие жизни -- оказались сильнее. Именно отрицательные
герои "Недоросля" вошли в российские поговорки, приобрели архетипические
качества -- то есть они и победили, если принимать во внимание расстановку
сил на долгом протяжении российской культуры.
Но именно поэтому следует обратить внимание на героев положительных,
одержавших победу в ходе сюжета, но прошедших невнятными тенями по нашей
словесности.
Мертвенно страшен их язык. Местами их монологи напоминают наиболее
изысканные по ужасу тексты Кафки. Вот речь Правдина: "Имею повеление
объехать здешний округ; а притом, из собственного подвига сердца моего, не
оставляю замечать тех злонравных невежд, которые, имея над людьми своими
полную власть, употребляют ее во зло бесчеловечно".
Язык положительных героев "Недоросля" выявляет идейную ценность пьесы
гораздо лучше, чем еe сознательно нравоучительные установки. В конечном
счете понятно, что только такие люди могут вводить войска и комендантский
час: "Не умeл я остеречься от первых движений раздраженного моего
любочестия. Горячность не допустила меня рассудить, что прямо любочестивый
человек ревнует к делам, а не к чинам; что чины нередко выпрашиваются, а
истинное почтение необходимо заслуживается; что гораздо честнее быть без
вины обойдену, нежели без заслуг пожаловану".
Легче всего отнести весь этот языковой паноптикум на счет эпохи -- все
же XVIII век. Но ничего не выходит, потому что в той же пьесе берут слово
живущие рядом с положительными отрицательные персонажи. И какой же
современной музыкой звучат реплики семейства Простаковых! Их язык жив и
свеж, ему не мешают те два столетия, которые отделяют нас от "Недоросля".
Тарас Скотинин, хвалясь достоинствами своего покойного дяди, изъясняется
так, как могли бы говорить герои Шукшина: "Верхом на борзом иноходце
разбежался он хмельной в каменны ворота. Мужик был рослый, ворота низки,
забыл наклониться. Как хватит себя лбом о притолоку... Я хотел бы знать,
есть ли на свете ученый лоб, который бы от такого тумака не развалился; а
дядя, вечная ему память, протрезвясь, спросил только, целы ли ворота?"
И положительные и отрицательные герои "Недоросля" ярче и выразительней
всего проявляются в обсуждении проблем образования и воспитания. Это
понятно: активный деятель Просвещения, Фонвизин, как и было тогда принято,
уделял этим вопросам много внимания. И -- вновь конфликт.
В пьесе засушенная схоластика отставного солдата Цифиркина и
семинариста Кутейкина сталкиваются со здравым смыслом Простаковых.
Замечателен пассаж, когда Митрофану дают задачу: сколько денег пришлось бы
на каждого, если б он нашел с двумя товарищами триста рублей? Проповедь
справедливости и морали, которую со всей язвительностью вкладывает в этот
эпизод автор, сводится на нет мощным инстинктом здравого смысла г-жи
Простаковой. Трудно не обнаружить некрасивую, но естественную логику в ее
простодушном энергичном протесте: "Врет он, друг мой сердечный! Нашел
деньги, ни с кем не делись. Все себе возьми, Митрофанушка. Не учись этой
дурацкой науке".
Недоросль дурацкой науке учиться, собственно говоря, и не думает. У
этого дремучего юнца -- в отличие от Стародума и его окружения -- понятия
обо всем свои, неуклюжие, неартикулированные, но и не заемные, не
зазубренные. Многие поколения школьников усваивают -- как смешон, глуп и
нелеп Митрофан на уроке математики. Этот свирепый стереотип мешает понять,
что пародия получилась -- вероятно, вопреки желанию автора -- не на
невежество, а на науку, на все эти правила фонетики, морфологии и
синтаксиса.
"Правдин. Дверь, например, какое имя: существительное или
прилагательное?
Митрофан. Дверь, котора дверь?
Правдин. Котора дверь! Вот эта.
Митрофан. Эта? Прилагательна.
Правдин. Почему же?
Митрофан. Потому что она приложена к своему месту. Вот у чулана шеста
неделя дверь стоит еще не навешена: так та покамест существительна."
Двести лет смеются на недорослевой глупостью, как бы не замечая, что он
мало того, что остроумен и точен, но и в своем глубинном проникновении в
суть вещей, в подлинной индивидуализации всего существующего, в
одухотворении неживого окружающего мира -- в известном смысле предтеча
Андрея Платонова. А что касается способа словоизъявления -- один из
родоначальников целого стилевого течения современной прозы: может ведь
Марамзин написать -- "ум головы" или Довлатов -- "отморозил пальцы ног и уши
головы".
Простые и внятные истины отрицательных и осужденных школой Простаковых
блистают на сером суконном фоне прописных упражнений положительных
персонажей. Даже о такой деликатной материи, как любовь, эти грубые
необразованные люди умеют сказать выразительнее и ярче.
Красавчик Милон путается в душевных признаниях, как в плохо заученном
уроке: "Душа благородная!.. Нет... не могу скрывать более моего сердечного
чувства... Нет. Добродетель твоя извлекает силою все таинство души моей.
Если мое сердце добродетельно, если стоит оно быть счастливо, от тебя
зависит сделать его счастье". Здесь сбивчивость не столько от волнения,
сколько от забывчивости: что-то такое Милон прочел в перерывах между
занятиями строевой подготовкой -- что-нибудь из Фенелона, из
моралистического трактата "О воспитании девиц".
Г-жа Простакова книг не читала вообще, и эмоция ее здрава и непорочна:
"Вот послушать! Поди за кого хочешь, лишь бы человек ее стоил. Так, мой
батюшка, так. Тут лишь только женихов пропускать не надобно. Коль есть в
глазах дворянин, малый молодой... У кого достаточек, хоть и небольшой..."
Вся историко-литературная вина Простаковых в том, что они не
укладываются в идеологию Стародума. Не то чтобы у них была какая-то своя
идеология -- упаси Бог. В их крепостническую жестокость не верится: сюжетный
ход представляется надуманным для вящей убедительности финала, и кажется
даже, что Фонвизин убеждает в первую очередь себя. Простаковы -- не злодеи,
для этого они слишком стихийные анархисты, беспардонные охламоны, шуты
гороховые. Они просто живут и по возможности желают жить, как им хочется. В
конечном счете, конфликт Простаковых -- с одной стороны и Стародума с
Правдиным -- с другой, это противоречие между идейностью и
индивидуальностью. Между авторитарным и свободным сознанием.
В естественных для современного читателя поисках сегодняшних аналогий
риторическая мудрость Стародума странным образом встречается с дидактическим
пафосом Солженицына. Сходства много: от надежд на Сибирь ("на ту землю, где
достают деньги, не променивая их на совесть" -- Стародум, "Наша надежда и
отстойник наш" -- Солженицын) до пристрастия к пословицам и поговоркам.
"Отроду язык его не говорил да, когда душа его чувствовала нет",-- говорит о
Стародуме Правдин то, что через два века выразится в чеканной формуле "жить
не по лжи". Общее -- в настороженном подозрительном отношении к Западу:
тезисы Стародума могли быть включены в Гарвардскую речь, не нарушив ее
идейной и стилистической цельности.
Примечательные рассуждения Стародума о Западе ("Я боюсь нынешних
мудрецов. Мне случалось читать них все, что переведено по-русски. Они,
правда, искореняют сильно предрассудки, да воротят с корню добродетель")
напоминают о всегдашней злободневности этой проблемы для российского
общества. Хотя в самом "Недоросле" ей уделено не так уж много места, все
творчество Фонвизина в целом пестрит размышлениями о соотношении России и
Запада. Его известные письма из Франции поражают сочетанием тончайших
наблюдений и площадной ругани. Фонвизин все время спохватывается. Он
искренне восхищен лионскими текстильными предприятиями, но тут же замечает:
"Надлежит зажать нос, въезжая в Лион". Непосредственно после восторгов перед
Страсбургом и знаменитым собором -- обязательное напоминание, что и в этом
городе "жители по уши в нечистоте".
Но главное, разумеется, не в гигиене и санитарии. Главное -- в различии
человеческих типов россиянина и европейца. Особенность общения с западным
человеком Фонвизин подметил весьма изящно. Он употребил бы слова
"альтернативность мнения" и "плюрализм мышления", если 6 знал их. Но писал
Фонвизин именно об этом, и от русского писателя не ускользнула та крайность
этих явно положительных качеств, которая по-русски в осудительном смысле
именуется "бесхребетностью" (в похвальном называлось бы "гибкостью", но
похвалы гибкости -- нет). Он пишет, что человек Запада "если спросить его
утвердительным образом, отвечает: да, а если отрицательным о той же материи,
отвечает: нет". Это тонко и совершенно справедливо, но грубы и совершенно
несправедливы такие, например, слова о Франции: "Пустой блеск, взбалмошная
наглость в мужчинах, бесстыдное непотребство в женщинах, другого, право,
ничего не вижу".
Возникает ощущение, что Фонвизину очень хотелось быть Стародумом.
Однако ему безнадежно не хватало мрачности, последовательности,
прямолинейности. Он упорно боролся за эти достоинства, даже собирался
издавать журнал с символическим названием -- "Друг честных людей, или
Стародум". Его героем и идеалом был -- Стародум.
Но ничего не вышло. Слишком блестящ был юмор Фонвизина, слишком
самостоятельны его суждения, слишком едки и независимы характеристики,
слишком ярок стиль.
Слишком силен был в Фонвизине Недоросль, чтобы он мог стать Стародумом.
Он постоянно сбивается с дидактики на веселую ерунду и, желая осудить
парижский разврат, пишет: "Кто недавно в Париже, с тем бьются здешние жители
об заклад, что когда по нем (по Новому мосту) ни пойди, всякий раз
встретится на нем белая лошадь, поп и непотребная женщина. Я нарочно хожу на
этот мост и всякий раз их встречаю".
Стародуму никогда не достичь такой смешной легкости. Он станет обличать
падение нравов правильными оборотами или, чего доброго, в самом деле пойдет
на мост считать непотребных женщин. Зато такую глупейшую историю с
удовольствием расскажет Недоросль. То есть -- тот Фонвизин, которому удалось
так и не стать Стародумом.
Самый лестный отзыв о творчестве Александра Радищева принадлежит
Екатерине Второй: "Бунтовщик хуже Пугачева".
Самую трезвую оценку Радищева дал Пушкин: ""Путешествие в Москву",
причина его несчастья и славы, есть очень посредственное произведение, не
говоря даже о варварском слоге".
Самым важным в посмертной судьбе Радищева было высказывание Ленина,
который поставил Радищева "первым в ряду русских революционеров, вызывающим
у русского народа чувство национальной гордости". Самое странное, что ничто
из вышесказанного не противоречит друг другу.
Потомки часто обращаются с классиками по произволению. Им ничего не
стоит превратить философскую сатиру Свифта в диснеевский мультфильм,
пересказать "Дон-Кихот" своими немудреными словами, сократить "Преступление
и наказание" до двух глав в хрестоматии.
С Радищевым наши современники обошлись еще хуже. Они свели все его
обширное наследие до одного произведения, но и из него оставили себе лишь
заголовок -- "Путешествие из Петербурга в Москву". Дальше, за заголовком --
пустота, в которую изредка забредают рассуждения о вольнолюбивом характере
напрочь отсутствующего текста.
Нельзя сказать, что потомки так уж неправы. Пожалуй, можно было бы даже
согласиться с министром графом Уваровым, считавшим "совершенно излишним
возобновлять память о писателе и книге, совершенно забытых и достойных
забвения", если бы не одно обстоятельство. Радищев -- не писатель. Он --
родоначальник, первооткрыватель, основоположник того, что принято называть
русским революционным движением. С него начинается длинная цепочка
российского диссидентства.
Радищев родил декабристов, декабристы -- Герцена, тот разбудил Ленина,
Ленин -- Сталина, Сталин -- Хрущева, от которого произошел академик Сахаров.
Как ни фантастична эта ветхозаветная преемственность (Авраам родил
Исаака), с ней надо считаться. Хотя бы потому, что эта схема жила в сознании
не одного поколения критиков.
Жизнь первого русского диссидента необычайно поучительна. Его судьба
многократно повторялась и продолжает повторяться. Радищев был первым русским
человеком, осужденным за литературную деятельность. Его "Путешествие" было
первой книгой, с которой расправилась светская цензура. И, наверное, Радищев
был первым писателем, чью биографию так тесно переплели с творчеством.
Суровый приговор сенатского суда наградил Радищева ореолом мученика.
Преследования правительства обеспечили Радищеву литературную славу.
Десятилетняя ссылка сделала неприличным обсуждение чисто литературных
достоинств его произведений.
Так родилась великая путаница: личная судьба писателя прямо отражается
на качестве его произведений.
Конечно, интересно знать, что Синявский написал "Прогулки с Пушкиным" в
мордовском лагере, но ни улучшить, ни ухудшить книгу это обстоятельство не в
силах.
Итак, Екатерина даровала Радищеву бессмертие, но что ее толкнуло на
этот опрометчивый шаг?
Прежде всего, "Путешествие из Петербурга в Москву" путешествием не
является -- это лишь формальный прием. Радищев разбил книгу на главы, назвав
каждую именем городов и деревень, лежащих на соединяющем две столицы тракте.
Кстати, названия эти сами по себе замечательно невыразительны --
Завидово, Черная Грязь, Выдропуск, Яжлебицы, Хотилов. Не зря Венедикт
Ерофеев соблазнился все той же топонимической поэзией в своем сочинении
"Москва-Петушки".
Перечислением географических точек и ограничиваются собственно дорожные
впечатления Радищева. Все остальное -- пространный трактат о... пожалуй, обо
всем на свете. Автор собрал в свою главную книгу все рассуждения об
окружающей и неокружающей его жизни, как бы подготовил собрание сочинений в
одном томе. Сюда вошли и написанные ранее ода "Вольность" и риторическое
упражнение "Слово о Ломоносове", и многочисленные выдержки из западных
просветителей.
Цементом, скрепляющим все это аморфное образование, послужила
доминирующая эмоция -- негодование, которое и позволило считать книгу
обличительной энциклопедией российского общества.
"Тут я задрожал в ярости человечества",-- пишет герой-рассказчик. И
дрожь эта не оставляет читателя а всем нелегком пути из Петербурга в Москву
сквозь 37 страниц немалого формата.
Принято считать, что Радищев обличает язвы царизма: крепостное право,
рекрутскую повинность, народную нищету. На самом же деле, он негодует по
самым разным поводам. Вот Радищев громит фундаментальный шторок России:
"Может ли государство, где две трети граждан лишены гражданского звания и
частию мертвы в законе, называться блаженным?!" Но тут же с неменьшим пылом
атакует обычай чистить зубы: "Не сдирают они (крестьянские девушки -- Авт.)
каждый день лоску зубов своих ни щетками, ни порошками". Только автор прочел
отповедь цензуре ("цензура сделалась нянькой рассудка"), как его внимание
отвлечено французскими кушаньями, "на отраву изобретенными". Иногда в
запальчивости Радищев пишет нечто уж совсем несуразное. Например, описывая
прощание отца с сыном, отправляющимся в столицу на государственную службу,
он восклицает: "Не захочется ли тебе сынка твоего лучше удавить, ежели
отпустить в службу?"
Обличительный пафос Радищева до странности неразборчив. Он равно
ненавидит беззаконие и сахароварение. Надо сказать, что и эта универсальная
"ярость человечества" имела долгую историю в нашей литературе. Гоголь тоже
нападал на "причуду" пить чай с сахаром. Толстой не любил медицины. Наш
современник Солоухин с равным усердием призывает спасать иконы и изводить
женские брюки. Василий Белов выступает против экологических катастроф и
аэробики.
Однако тотальность радищевской мании правдоискательства ускользнула от
читателей. Они предпочли обратить внимание не на обличение, скажем,
венерических заболеваний, а на атаки против правительства и крепостничества.
Именно так поступила Екатерина.
Политическая программа Радищева, изложенная по словам Пушкина, "безо
всякой связи и порядка", представляла собой набор общих мест из сочинений
философов-просветителей -- Руссо, Монтескье, Гельвеция. Самое пикантное во
всем этом, что любой образованный человек в России мог рассуждения о свободе
и равенстве прочесть в оригинале -- до Французской революции никто ничего в
России не запрещал (цензура находилась в ведомстве Академии наук, которая
цензурой заниматься не желала).
Преступление Радищева заключалось не в популяризации западного
вольнодумия, а в том, что он применил чужую теорию к отечественной практике
и описал случаи немыслимого зверства.
До сих пор наши представления о крепостном праве во многом зиждятся на
примерах Радищева. Это из него мы черпаем страшные картины торговли людьми,
от Радищева пошла традиция сравнивать русских крепостных с американскими
чернокожими рабами, он же привел эпизоды чудовищного произвола помещиков,
который проявлялся, судя по Радищеву, зачастую в сексуальном плане. Так, в
"Путешествии" описан барин, который "омерзил 60 девиц, лишив их
непорочности". (Возмущенная Екатерина велела разыскать преступника.) Тут же
с подозрительными по сладострастию подробностями выведен развратник,
который, "лишен став утехи, употребил насилие. Четыре злодея, исполнителя
твоея воли, держа руки и ноги ее... но сего не кончаем". Однако судить о
крепостном праве по Радищеву, наверное, то же самое, что оценивать античное
рабство по фильму "Спартак".
Дворянский революционер Радищев не только обличал свой класс, но и
создал галерею положительных образов -- людей из народа. Автор, как и
последующие поколения русских писателей, был убежден в том, что только
простой народ способен противостоять гнусной власти: "Я не мог надивиться,
нашед толико благородства образе мыслей у сельских жителей". При этом народ
изображении Радищева остается риторической фигурой. Только внутри жанра
просветительского трактата могут существовать мужики, восклицающие: "Кто
тело предаст общей нашей матери, сырой земле". Только автор таких трактатов
мог приписывать крестьянам страстную любовь к гражданским правам. Радищев
пишет: "Возопил я наконец сице: человек родился в мир равен всем другим",
что в переводе на политический язык эпохи означает введение конституции
наподобие только что принятой в Америке. Именно это ставило ему в вину
императрица, и именно этим он заслужил посмертную славу.
В представлении потомков Радищев стал интеллектуальным двойником
Пугачева. С легкой руки Екатерины пара -- интеллигент-диссидент и
казак-бунтовщик -- стала прообразом русского инакомыслия. Всегда у нас
образованные люди, которые говорят от лица непросвещенного народа --
декабристы, народники, славянофилы, либералы, правозащитники. Но, говоря от
лица народа, они говорят далеко не то, что говорит сам народ.
Лучше всего это должен был бы знать сам Радищев, который познакомился с
пугачевским движением во время службы в армейском штабе в качестве прокурора
(обер-аудитора).
Радищев требовал для народа свободы и равенства. Но сам народ мечтал о
другом. В пугачевских манифестах самозванец жалует своих подданных "землями,
водами, лесом, жительством, травами, реками, рыбами, хлебом, законами,
пашнями, телами, денежным жалованьем, свинцом и порохом, как вы желали. И
пребывайте, как степные звери". Радищев пишет о свободе -- Пугачев о воле.
Один облагодетельствовать народ конституцией -- другой землями и водами.
Первый предлагает стать гражданами, второй -- степными зверями. Не
удивительно, что у Пугачева сторонников оказалось значительно больше.
Пушкина в судьбе Радищева больше всего занимал один вопрос: "Какую цель
имел Радищев? Чего именно он желал?"
Действительно, благополучный чиновник (директор таможни) в собственной
типографии выпускает книгу, которая не может не погубить автора. Более того,
он сам разослал первые экземпляры важным вельможам, среди которых был и
Державин. Не полагал же он в самом деле свергнуть абсолютную монархию и
установить в стране строй, списанный из французской Энциклопедии?
Возможно, одним из мотивов странного поведения Радищева было
литературное честолюбие. Радищев мечтал стяжать лавры пиита, а не
революционера. "Путешествие" должно было стать ответом всем тем, кто не
ценил его литературные опыты. О многочисленных зоилах он глухо упоминает,
говоря о своей оде "Вольность": "В Москве не хотели ее печатать по двум
причинам: первая, что смысл в стихах не ясен и много стихов топорной
работы..."
Уязвленный подобными критиками, Радищев намеревался поразить читающую
Россию "Путешествием". О таком замысле говорит многое. Необъятный размах,
рассчитанный на универсального читателя. Обличительный характер, придающий
книге остроту. Назидательный тон, наконец. Изобилующее проектами
"Путешествие" есть своего рода "Письмо вождям". Радищев все время помнит о
своем адресате, обращаясь к нему напрямую: "Властитель мира, если читая сон
мой, ты улыбнешься с насмешкой или нахмуришь чело..." Радищев знал о судьбе
Державина, обязанного карьерой поэтическим наставлениям императрице.
Однако главный аргумент в пользу писательских амбиций Радищева --
художественная форма книги. В "Путешествии" автор выступает отнюдь не
политическим мыслителем. Напротив, просветительские идеи -- лишь фактура,
материал для построения сугубо литературного произведения. Поэтому-то
Радищев и избрал для своей главной книги модный тогда образец --
"Сентиментальное путешествие по Франции и Италии" Лоренса Стерна.
Стерном зачитывалась вся Европа. Он открыл новый литературный принцип
-- писать ни о чем, постоянно издеваясь над читателем, иронизируя над его
ожиданием, дразня полным отсутствием содержания.
Как и у Радищева, в "Путешествии" Стерна нет никакого путешествия. Есть
только сотня страниц, наполненных мозаичными случайными рассуждениями по
пустячным поводам. Каждое из этих рассуждений никуда не ведет, и над каждым
не забывает подтрунивать автор. Заканчивается книга Стерна замечательно и
характерно -- последнее предложение: "Так что, когда я протянул руку, я
схватил горничную за --- ".
Никто уже не узнает, за что схватил горничную герой Стерна, но
читателей покорила как раз эта издевательская недосказанность. Радищев был
среди этих читателей. Одна его глава кончается так: "Всяк пляшет, да не как
скоморох,-- повторял я, наклоняяся и, подняв, развертывая..."
"Путешествие" Радищева почти копирует "Путешествие" Стерна за тем
исключением, что Радищев решил заполнить намеренно пустую форму Стерна
патетическим содержанием. Кажется, он принял за чистую монету дурашливые
заявления Стерна: "Рядись, как угодно, Рабство, все-таки ты горькая
микстура!"
При этом Радищев тоже пытался быть смешным и легкомысленным ("когда я
намерился сделать преступление на спине комиссарской"), но его душил
обличительский и реформаторский пафос. Он хотел одновременно писать тонкую,
изящную, остроумную прозу, но и приносить пользу отечеству, бичуя пороки и
воспевая добродетели.
За смешение жанров Радищеву дали десять лет.
Хотя эту книгу давно уже не читают, она сыграла эпохальную роль в
русской литературе. Будучи первым мучеником от словесности, Радищев создал
специфический русский симбиоз политики и литературы.
Присовокупив к званию писателя должность трибуна, защитника всех
обездоленных, Радищев основал мощную традицию, квинтэссенцию которой
выражают неизбежно актуальные стихи: "Поэт в России больше, чем поэт".
Так, развитие политической мысли в России стало неотделимо от
художественной формы, в которую она облачалась. У нас были Некрасов и
Евтушенко, но не было Джефферсона и Франклина.
Вряд ли такая подмена пошла на пользу и политике и литературе.
в пьесе.
Живые, полнокровные, несущие естественные эмоции и здравый смысл люди
-- Простаковы -- среди тьмы лицемерия, ханжества, официоза.
Угрюмы и косны силы, собранные вокруг Стародума.
Фонвизина принято относить к традиции классицизма. Это верно, и об этом
свидетельствуют даже самые поверхностные, с первого взгляда заметные детали:
например, имена персонажей. Милон -- красавчик, Правдин -- человек
искренний, Скотинин -- понятно. Однако, при ближайшем рассмотрении,
убедимся, что Фонвизин классицист только тогда, когда имеет дело с так
называемыми положительными персонажами. Тут они Ходячие идеи, воплощенные
трактаты на моральные темы.
Но герои отрицательные ни в какой классицизм не укладываются, несмотря
на свои "говорящие" имена.
Фонвизин всеми силами изображал торжество разума, постигшего идеальную
закономерность мироздания.
Как всегда и во все времена, организующий разум уверенно оперся на
благотворную организованную силу: карательные меры команды Стародума приняты
-- Митрофан сослан в солдаты, над родителями взята опека. Но когда, и какой
справедливости служил учрежденный с самыми благородными намерениями террор?
В конечном-то счете подлинная бытийность, индивидуальные характеры и
само живое разнообразие жизни -- оказались сильнее. Именно отрицательные
герои "Недоросля" вошли в российские поговорки, приобрели архетипические
качества -- то есть они и победили, если принимать во внимание расстановку
сил на долгом протяжении российской культуры.
Но именно поэтому следует обратить внимание на героев положительных,
одержавших победу в ходе сюжета, но прошедших невнятными тенями по нашей
словесности.
Мертвенно страшен их язык. Местами их монологи напоминают наиболее
изысканные по ужасу тексты Кафки. Вот речь Правдина: "Имею повеление
объехать здешний округ; а притом, из собственного подвига сердца моего, не
оставляю замечать тех злонравных невежд, которые, имея над людьми своими
полную власть, употребляют ее во зло бесчеловечно".
Язык положительных героев "Недоросля" выявляет идейную ценность пьесы
гораздо лучше, чем еe сознательно нравоучительные установки. В конечном
счете понятно, что только такие люди могут вводить войска и комендантский
час: "Не умeл я остеречься от первых движений раздраженного моего
любочестия. Горячность не допустила меня рассудить, что прямо любочестивый
человек ревнует к делам, а не к чинам; что чины нередко выпрашиваются, а
истинное почтение необходимо заслуживается; что гораздо честнее быть без
вины обойдену, нежели без заслуг пожаловану".
Легче всего отнести весь этот языковой паноптикум на счет эпохи -- все
же XVIII век. Но ничего не выходит, потому что в той же пьесе берут слово
живущие рядом с положительными отрицательные персонажи. И какой же
современной музыкой звучат реплики семейства Простаковых! Их язык жив и
свеж, ему не мешают те два столетия, которые отделяют нас от "Недоросля".
Тарас Скотинин, хвалясь достоинствами своего покойного дяди, изъясняется
так, как могли бы говорить герои Шукшина: "Верхом на борзом иноходце
разбежался он хмельной в каменны ворота. Мужик был рослый, ворота низки,
забыл наклониться. Как хватит себя лбом о притолоку... Я хотел бы знать,
есть ли на свете ученый лоб, который бы от такого тумака не развалился; а
дядя, вечная ему память, протрезвясь, спросил только, целы ли ворота?"
И положительные и отрицательные герои "Недоросля" ярче и выразительней
всего проявляются в обсуждении проблем образования и воспитания. Это
понятно: активный деятель Просвещения, Фонвизин, как и было тогда принято,
уделял этим вопросам много внимания. И -- вновь конфликт.
В пьесе засушенная схоластика отставного солдата Цифиркина и
семинариста Кутейкина сталкиваются со здравым смыслом Простаковых.
Замечателен пассаж, когда Митрофану дают задачу: сколько денег пришлось бы
на каждого, если б он нашел с двумя товарищами триста рублей? Проповедь
справедливости и морали, которую со всей язвительностью вкладывает в этот
эпизод автор, сводится на нет мощным инстинктом здравого смысла г-жи
Простаковой. Трудно не обнаружить некрасивую, но естественную логику в ее
простодушном энергичном протесте: "Врет он, друг мой сердечный! Нашел
деньги, ни с кем не делись. Все себе возьми, Митрофанушка. Не учись этой
дурацкой науке".
Недоросль дурацкой науке учиться, собственно говоря, и не думает. У
этого дремучего юнца -- в отличие от Стародума и его окружения -- понятия
обо всем свои, неуклюжие, неартикулированные, но и не заемные, не
зазубренные. Многие поколения школьников усваивают -- как смешон, глуп и
нелеп Митрофан на уроке математики. Этот свирепый стереотип мешает понять,
что пародия получилась -- вероятно, вопреки желанию автора -- не на
невежество, а на науку, на все эти правила фонетики, морфологии и
синтаксиса.
"Правдин. Дверь, например, какое имя: существительное или
прилагательное?
Митрофан. Дверь, котора дверь?
Правдин. Котора дверь! Вот эта.
Митрофан. Эта? Прилагательна.
Правдин. Почему же?
Митрофан. Потому что она приложена к своему месту. Вот у чулана шеста
неделя дверь стоит еще не навешена: так та покамест существительна."
Двести лет смеются на недорослевой глупостью, как бы не замечая, что он
мало того, что остроумен и точен, но и в своем глубинном проникновении в
суть вещей, в подлинной индивидуализации всего существующего, в
одухотворении неживого окружающего мира -- в известном смысле предтеча
Андрея Платонова. А что касается способа словоизъявления -- один из
родоначальников целого стилевого течения современной прозы: может ведь
Марамзин написать -- "ум головы" или Довлатов -- "отморозил пальцы ног и уши
головы".
Простые и внятные истины отрицательных и осужденных школой Простаковых
блистают на сером суконном фоне прописных упражнений положительных
персонажей. Даже о такой деликатной материи, как любовь, эти грубые
необразованные люди умеют сказать выразительнее и ярче.
Красавчик Милон путается в душевных признаниях, как в плохо заученном
уроке: "Душа благородная!.. Нет... не могу скрывать более моего сердечного
чувства... Нет. Добродетель твоя извлекает силою все таинство души моей.
Если мое сердце добродетельно, если стоит оно быть счастливо, от тебя
зависит сделать его счастье". Здесь сбивчивость не столько от волнения,
сколько от забывчивости: что-то такое Милон прочел в перерывах между
занятиями строевой подготовкой -- что-нибудь из Фенелона, из
моралистического трактата "О воспитании девиц".
Г-жа Простакова книг не читала вообще, и эмоция ее здрава и непорочна:
"Вот послушать! Поди за кого хочешь, лишь бы человек ее стоил. Так, мой
батюшка, так. Тут лишь только женихов пропускать не надобно. Коль есть в
глазах дворянин, малый молодой... У кого достаточек, хоть и небольшой..."
Вся историко-литературная вина Простаковых в том, что они не
укладываются в идеологию Стародума. Не то чтобы у них была какая-то своя
идеология -- упаси Бог. В их крепостническую жестокость не верится: сюжетный
ход представляется надуманным для вящей убедительности финала, и кажется
даже, что Фонвизин убеждает в первую очередь себя. Простаковы -- не злодеи,
для этого они слишком стихийные анархисты, беспардонные охламоны, шуты
гороховые. Они просто живут и по возможности желают жить, как им хочется. В
конечном счете, конфликт Простаковых -- с одной стороны и Стародума с
Правдиным -- с другой, это противоречие между идейностью и
индивидуальностью. Между авторитарным и свободным сознанием.
В естественных для современного читателя поисках сегодняшних аналогий
риторическая мудрость Стародума странным образом встречается с дидактическим
пафосом Солженицына. Сходства много: от надежд на Сибирь ("на ту землю, где
достают деньги, не променивая их на совесть" -- Стародум, "Наша надежда и
отстойник наш" -- Солженицын) до пристрастия к пословицам и поговоркам.
"Отроду язык его не говорил да, когда душа его чувствовала нет",-- говорит о
Стародуме Правдин то, что через два века выразится в чеканной формуле "жить
не по лжи". Общее -- в настороженном подозрительном отношении к Западу:
тезисы Стародума могли быть включены в Гарвардскую речь, не нарушив ее
идейной и стилистической цельности.
Примечательные рассуждения Стародума о Западе ("Я боюсь нынешних
мудрецов. Мне случалось читать них все, что переведено по-русски. Они,
правда, искореняют сильно предрассудки, да воротят с корню добродетель")
напоминают о всегдашней злободневности этой проблемы для российского
общества. Хотя в самом "Недоросле" ей уделено не так уж много места, все
творчество Фонвизина в целом пестрит размышлениями о соотношении России и
Запада. Его известные письма из Франции поражают сочетанием тончайших
наблюдений и площадной ругани. Фонвизин все время спохватывается. Он
искренне восхищен лионскими текстильными предприятиями, но тут же замечает:
"Надлежит зажать нос, въезжая в Лион". Непосредственно после восторгов перед
Страсбургом и знаменитым собором -- обязательное напоминание, что и в этом
городе "жители по уши в нечистоте".
Но главное, разумеется, не в гигиене и санитарии. Главное -- в различии
человеческих типов россиянина и европейца. Особенность общения с западным
человеком Фонвизин подметил весьма изящно. Он употребил бы слова
"альтернативность мнения" и "плюрализм мышления", если 6 знал их. Но писал
Фонвизин именно об этом, и от русского писателя не ускользнула та крайность
этих явно положительных качеств, которая по-русски в осудительном смысле
именуется "бесхребетностью" (в похвальном называлось бы "гибкостью", но
похвалы гибкости -- нет). Он пишет, что человек Запада "если спросить его
утвердительным образом, отвечает: да, а если отрицательным о той же материи,
отвечает: нет". Это тонко и совершенно справедливо, но грубы и совершенно
несправедливы такие, например, слова о Франции: "Пустой блеск, взбалмошная
наглость в мужчинах, бесстыдное непотребство в женщинах, другого, право,
ничего не вижу".
Возникает ощущение, что Фонвизину очень хотелось быть Стародумом.
Однако ему безнадежно не хватало мрачности, последовательности,
прямолинейности. Он упорно боролся за эти достоинства, даже собирался
издавать журнал с символическим названием -- "Друг честных людей, или
Стародум". Его героем и идеалом был -- Стародум.
Но ничего не вышло. Слишком блестящ был юмор Фонвизина, слишком
самостоятельны его суждения, слишком едки и независимы характеристики,
слишком ярок стиль.
Слишком силен был в Фонвизине Недоросль, чтобы он мог стать Стародумом.
Он постоянно сбивается с дидактики на веселую ерунду и, желая осудить
парижский разврат, пишет: "Кто недавно в Париже, с тем бьются здешние жители
об заклад, что когда по нем (по Новому мосту) ни пойди, всякий раз
встретится на нем белая лошадь, поп и непотребная женщина. Я нарочно хожу на
этот мост и всякий раз их встречаю".
Стародуму никогда не достичь такой смешной легкости. Он станет обличать
падение нравов правильными оборотами или, чего доброго, в самом деле пойдет
на мост считать непотребных женщин. Зато такую глупейшую историю с
удовольствием расскажет Недоросль. То есть -- тот Фонвизин, которому удалось
так и не стать Стародумом.
Самый лестный отзыв о творчестве Александра Радищева принадлежит
Екатерине Второй: "Бунтовщик хуже Пугачева".
Самую трезвую оценку Радищева дал Пушкин: ""Путешествие в Москву",
причина его несчастья и славы, есть очень посредственное произведение, не
говоря даже о варварском слоге".
Самым важным в посмертной судьбе Радищева было высказывание Ленина,
который поставил Радищева "первым в ряду русских революционеров, вызывающим
у русского народа чувство национальной гордости". Самое странное, что ничто
из вышесказанного не противоречит друг другу.
Потомки часто обращаются с классиками по произволению. Им ничего не
стоит превратить философскую сатиру Свифта в диснеевский мультфильм,
пересказать "Дон-Кихот" своими немудреными словами, сократить "Преступление
и наказание" до двух глав в хрестоматии.
С Радищевым наши современники обошлись еще хуже. Они свели все его
обширное наследие до одного произведения, но и из него оставили себе лишь
заголовок -- "Путешествие из Петербурга в Москву". Дальше, за заголовком --
пустота, в которую изредка забредают рассуждения о вольнолюбивом характере
напрочь отсутствующего текста.
Нельзя сказать, что потомки так уж неправы. Пожалуй, можно было бы даже
согласиться с министром графом Уваровым, считавшим "совершенно излишним
возобновлять память о писателе и книге, совершенно забытых и достойных
забвения", если бы не одно обстоятельство. Радищев -- не писатель. Он --
родоначальник, первооткрыватель, основоположник того, что принято называть
русским революционным движением. С него начинается длинная цепочка
российского диссидентства.
Радищев родил декабристов, декабристы -- Герцена, тот разбудил Ленина,
Ленин -- Сталина, Сталин -- Хрущева, от которого произошел академик Сахаров.
Как ни фантастична эта ветхозаветная преемственность (Авраам родил
Исаака), с ней надо считаться. Хотя бы потому, что эта схема жила в сознании
не одного поколения критиков.
Жизнь первого русского диссидента необычайно поучительна. Его судьба
многократно повторялась и продолжает повторяться. Радищев был первым русским
человеком, осужденным за литературную деятельность. Его "Путешествие" было
первой книгой, с которой расправилась светская цензура. И, наверное, Радищев
был первым писателем, чью биографию так тесно переплели с творчеством.
Суровый приговор сенатского суда наградил Радищева ореолом мученика.
Преследования правительства обеспечили Радищеву литературную славу.
Десятилетняя ссылка сделала неприличным обсуждение чисто литературных
достоинств его произведений.
Так родилась великая путаница: личная судьба писателя прямо отражается
на качестве его произведений.
Конечно, интересно знать, что Синявский написал "Прогулки с Пушкиным" в
мордовском лагере, но ни улучшить, ни ухудшить книгу это обстоятельство не в
силах.
Итак, Екатерина даровала Радищеву бессмертие, но что ее толкнуло на
этот опрометчивый шаг?
Прежде всего, "Путешествие из Петербурга в Москву" путешествием не
является -- это лишь формальный прием. Радищев разбил книгу на главы, назвав
каждую именем городов и деревень, лежащих на соединяющем две столицы тракте.
Кстати, названия эти сами по себе замечательно невыразительны --
Завидово, Черная Грязь, Выдропуск, Яжлебицы, Хотилов. Не зря Венедикт
Ерофеев соблазнился все той же топонимической поэзией в своем сочинении
"Москва-Петушки".
Перечислением географических точек и ограничиваются собственно дорожные
впечатления Радищева. Все остальное -- пространный трактат о... пожалуй, обо
всем на свете. Автор собрал в свою главную книгу все рассуждения об
окружающей и неокружающей его жизни, как бы подготовил собрание сочинений в
одном томе. Сюда вошли и написанные ранее ода "Вольность" и риторическое
упражнение "Слово о Ломоносове", и многочисленные выдержки из западных
просветителей.
Цементом, скрепляющим все это аморфное образование, послужила
доминирующая эмоция -- негодование, которое и позволило считать книгу
обличительной энциклопедией российского общества.
"Тут я задрожал в ярости человечества",-- пишет герой-рассказчик. И
дрожь эта не оставляет читателя а всем нелегком пути из Петербурга в Москву
сквозь 37 страниц немалого формата.
Принято считать, что Радищев обличает язвы царизма: крепостное право,
рекрутскую повинность, народную нищету. На самом же деле, он негодует по
самым разным поводам. Вот Радищев громит фундаментальный шторок России:
"Может ли государство, где две трети граждан лишены гражданского звания и
частию мертвы в законе, называться блаженным?!" Но тут же с неменьшим пылом
атакует обычай чистить зубы: "Не сдирают они (крестьянские девушки -- Авт.)
каждый день лоску зубов своих ни щетками, ни порошками". Только автор прочел
отповедь цензуре ("цензура сделалась нянькой рассудка"), как его внимание
отвлечено французскими кушаньями, "на отраву изобретенными". Иногда в
запальчивости Радищев пишет нечто уж совсем несуразное. Например, описывая
прощание отца с сыном, отправляющимся в столицу на государственную службу,
он восклицает: "Не захочется ли тебе сынка твоего лучше удавить, ежели
отпустить в службу?"
Обличительный пафос Радищева до странности неразборчив. Он равно
ненавидит беззаконие и сахароварение. Надо сказать, что и эта универсальная
"ярость человечества" имела долгую историю в нашей литературе. Гоголь тоже
нападал на "причуду" пить чай с сахаром. Толстой не любил медицины. Наш
современник Солоухин с равным усердием призывает спасать иконы и изводить
женские брюки. Василий Белов выступает против экологических катастроф и
аэробики.
Однако тотальность радищевской мании правдоискательства ускользнула от
читателей. Они предпочли обратить внимание не на обличение, скажем,
венерических заболеваний, а на атаки против правительства и крепостничества.
Именно так поступила Екатерина.
Политическая программа Радищева, изложенная по словам Пушкина, "безо
всякой связи и порядка", представляла собой набор общих мест из сочинений
философов-просветителей -- Руссо, Монтескье, Гельвеция. Самое пикантное во
всем этом, что любой образованный человек в России мог рассуждения о свободе
и равенстве прочесть в оригинале -- до Французской революции никто ничего в
России не запрещал (цензура находилась в ведомстве Академии наук, которая
цензурой заниматься не желала).
Преступление Радищева заключалось не в популяризации западного
вольнодумия, а в том, что он применил чужую теорию к отечественной практике
и описал случаи немыслимого зверства.
До сих пор наши представления о крепостном праве во многом зиждятся на
примерах Радищева. Это из него мы черпаем страшные картины торговли людьми,
от Радищева пошла традиция сравнивать русских крепостных с американскими
чернокожими рабами, он же привел эпизоды чудовищного произвола помещиков,
который проявлялся, судя по Радищеву, зачастую в сексуальном плане. Так, в
"Путешествии" описан барин, который "омерзил 60 девиц, лишив их
непорочности". (Возмущенная Екатерина велела разыскать преступника.) Тут же
с подозрительными по сладострастию подробностями выведен развратник,
который, "лишен став утехи, употребил насилие. Четыре злодея, исполнителя
твоея воли, держа руки и ноги ее... но сего не кончаем". Однако судить о
крепостном праве по Радищеву, наверное, то же самое, что оценивать античное
рабство по фильму "Спартак".
Дворянский революционер Радищев не только обличал свой класс, но и
создал галерею положительных образов -- людей из народа. Автор, как и
последующие поколения русских писателей, был убежден в том, что только
простой народ способен противостоять гнусной власти: "Я не мог надивиться,
нашед толико благородства образе мыслей у сельских жителей". При этом народ
изображении Радищева остается риторической фигурой. Только внутри жанра
просветительского трактата могут существовать мужики, восклицающие: "Кто
тело предаст общей нашей матери, сырой земле". Только автор таких трактатов
мог приписывать крестьянам страстную любовь к гражданским правам. Радищев
пишет: "Возопил я наконец сице: человек родился в мир равен всем другим",
что в переводе на политический язык эпохи означает введение конституции
наподобие только что принятой в Америке. Именно это ставило ему в вину
императрица, и именно этим он заслужил посмертную славу.
В представлении потомков Радищев стал интеллектуальным двойником
Пугачева. С легкой руки Екатерины пара -- интеллигент-диссидент и
казак-бунтовщик -- стала прообразом русского инакомыслия. Всегда у нас
образованные люди, которые говорят от лица непросвещенного народа --
декабристы, народники, славянофилы, либералы, правозащитники. Но, говоря от
лица народа, они говорят далеко не то, что говорит сам народ.
Лучше всего это должен был бы знать сам Радищев, который познакомился с
пугачевским движением во время службы в армейском штабе в качестве прокурора
(обер-аудитора).
Радищев требовал для народа свободы и равенства. Но сам народ мечтал о
другом. В пугачевских манифестах самозванец жалует своих подданных "землями,
водами, лесом, жительством, травами, реками, рыбами, хлебом, законами,
пашнями, телами, денежным жалованьем, свинцом и порохом, как вы желали. И
пребывайте, как степные звери". Радищев пишет о свободе -- Пугачев о воле.
Один облагодетельствовать народ конституцией -- другой землями и водами.
Первый предлагает стать гражданами, второй -- степными зверями. Не
удивительно, что у Пугачева сторонников оказалось значительно больше.
Пушкина в судьбе Радищева больше всего занимал один вопрос: "Какую цель
имел Радищев? Чего именно он желал?"
Действительно, благополучный чиновник (директор таможни) в собственной
типографии выпускает книгу, которая не может не погубить автора. Более того,
он сам разослал первые экземпляры важным вельможам, среди которых был и
Державин. Не полагал же он в самом деле свергнуть абсолютную монархию и
установить в стране строй, списанный из французской Энциклопедии?
Возможно, одним из мотивов странного поведения Радищева было
литературное честолюбие. Радищев мечтал стяжать лавры пиита, а не
революционера. "Путешествие" должно было стать ответом всем тем, кто не
ценил его литературные опыты. О многочисленных зоилах он глухо упоминает,
говоря о своей оде "Вольность": "В Москве не хотели ее печатать по двум
причинам: первая, что смысл в стихах не ясен и много стихов топорной
работы..."
Уязвленный подобными критиками, Радищев намеревался поразить читающую
Россию "Путешествием". О таком замысле говорит многое. Необъятный размах,
рассчитанный на универсального читателя. Обличительный характер, придающий
книге остроту. Назидательный тон, наконец. Изобилующее проектами
"Путешествие" есть своего рода "Письмо вождям". Радищев все время помнит о
своем адресате, обращаясь к нему напрямую: "Властитель мира, если читая сон
мой, ты улыбнешься с насмешкой или нахмуришь чело..." Радищев знал о судьбе
Державина, обязанного карьерой поэтическим наставлениям императрице.
Однако главный аргумент в пользу писательских амбиций Радищева --
художественная форма книги. В "Путешествии" автор выступает отнюдь не
политическим мыслителем. Напротив, просветительские идеи -- лишь фактура,
материал для построения сугубо литературного произведения. Поэтому-то
Радищев и избрал для своей главной книги модный тогда образец --
"Сентиментальное путешествие по Франции и Италии" Лоренса Стерна.
Стерном зачитывалась вся Европа. Он открыл новый литературный принцип
-- писать ни о чем, постоянно издеваясь над читателем, иронизируя над его
ожиданием, дразня полным отсутствием содержания.
Как и у Радищева, в "Путешествии" Стерна нет никакого путешествия. Есть
только сотня страниц, наполненных мозаичными случайными рассуждениями по
пустячным поводам. Каждое из этих рассуждений никуда не ведет, и над каждым
не забывает подтрунивать автор. Заканчивается книга Стерна замечательно и
характерно -- последнее предложение: "Так что, когда я протянул руку, я
схватил горничную за --- ".
Никто уже не узнает, за что схватил горничную герой Стерна, но
читателей покорила как раз эта издевательская недосказанность. Радищев был
среди этих читателей. Одна его глава кончается так: "Всяк пляшет, да не как
скоморох,-- повторял я, наклоняяся и, подняв, развертывая..."
"Путешествие" Радищева почти копирует "Путешествие" Стерна за тем
исключением, что Радищев решил заполнить намеренно пустую форму Стерна
патетическим содержанием. Кажется, он принял за чистую монету дурашливые
заявления Стерна: "Рядись, как угодно, Рабство, все-таки ты горькая
микстура!"
При этом Радищев тоже пытался быть смешным и легкомысленным ("когда я
намерился сделать преступление на спине комиссарской"), но его душил
обличительский и реформаторский пафос. Он хотел одновременно писать тонкую,
изящную, остроумную прозу, но и приносить пользу отечеству, бичуя пороки и
воспевая добродетели.
За смешение жанров Радищеву дали десять лет.
Хотя эту книгу давно уже не читают, она сыграла эпохальную роль в
русской литературе. Будучи первым мучеником от словесности, Радищев создал
специфический русский симбиоз политики и литературы.
Присовокупив к званию писателя должность трибуна, защитника всех
обездоленных, Радищев основал мощную традицию, квинтэссенцию которой
выражают неизбежно актуальные стихи: "Поэт в России больше, чем поэт".
Так, развитие политической мысли в России стало неотделимо от
художественной формы, в которую она облачалась. У нас были Некрасов и
Евтушенко, но не было Джефферсона и Франклина.
Вряд ли такая подмена пошла на пользу и политике и литературе.