– Гляди, Жеан, вон каноники святой Женевьевы.
   – К черту чернецов!
   – Аббат Клод Коар! Доктор Клод Коар! Кого вы ищете? Марию Жифард?
   – Она живет на улице Глатиньи.
   – Она греет постели смотрителя публичных домов.
   – Она выплачивает ему свои четыре денье – qualuor denarios.
   – Aut unum bombum.
   – Вы хотите сказать – с каждого носа?
   – Товарищи! Вон Симон Санен, попечитель Пикардии, а позади него сидит жена!
   – Post equitem sedet atra сиrа.[9]
   – Смелее, Симон!
   – Добрый день, господин попечитель!
   – Покойной ночи, госпожа попечительница!
   – Экие счастливцы, им все видно, – вздыхая, промолвил все еще продолжавший цепляться за листья капители Жоаннес де Молендино.
   Между тем присяжный библиотекарь Университета Андри Мюнье прошептал на ухо придворному меховщику Жилю Лекорню:
   – Уверяю вас, сударь, что это светопреставление. Никогда еще среди школяров не наблюдалось такой распущенности, и все это наделали проклятые изобретения: пушки, кулеврины, бомбарды, а главное книгопечатание, эта новая германская чума. Нет уж более рукописных сочинений и книг. Печать убивает книжную торговлю. Наступают последние времена.
   – Это заметно и по тому, как стала процветать торговля бархатом, ответил меховщик.
   Но тут пробило двенадцать.
   – А-а! – единым вздохом ответила толпа.
   Школяры притихли. Затем поднялась невероятная сумятица; зашаркали ноги, задвигались головы; послышалось оглушительное сморканье и кашель; каждый старался приладиться, примоститься, приподняться. Наконец наступила полная тишина: все шеи были вытянуты, все рты полуоткрыты, все взгляды устремлены на мраморный стол. Но ничего нового на нем не появилось. Там по-прежнему стояли четыре судебных пристава, застывшие и неподвижные, словно раскрашенные статуи. Тогда все глаза обратились к возвышению, предназначенному для фландрских послов. Дверь была все так же закрыта, на возвышении – никого. Собравшаяся с утра толпа ждала полудня, послов Фландрии и мистерии. Своевременно явился только полдень.
   Это было уже слишком!
   Подождали еще одну, две, три, пять минут, четверть часа; никто не появлялся. Помост пустовал, сцена безмолвствовала.
   Нетерпение толпы сменилось гневом. Слышались возгласы возмущения, правда, еще негромкие. «Мистерию! Мистерию!» – раздавался приглушенный ропот. Возбуждение нарастало. Гроза, дававшая о себе знать пока лишь громовыми раскатами, веяла над толпой. Жеан Мельник был первым, вызвавшим вспышку молнии.
   – Мистерию, и к черту фландрцев! – крикнул он во всю глотку, обвившись, словно змея, вокруг своей капители.
   Толпа принялась рукоплескать.
   – Мистерию, мистерию! А Фландрию ко всем чертям! – повторила толпа.
   – Подать мистерию, и притом немедленно! – продолжал школяр. – А то, пожалуй, придется нам для развлечения и в назидание повесить главного судью.
   – Верно! – завопила толпа. – А для начала повесим его стражу!
   Поднялся невообразимый шум. Четыре несчастных пристава побледнели и переглянулись. Народ двинулся на них, и им уже чудилось, что под его напором прогибается и подается хрупкая деревянная балюстрада, отделявшая их от зрителей.
   То была опасная минута.
   – Вздернуть их! Вздернуть! – кричали со всех сторон.
   В это мгновение приподнялся ковер описанной нами выше одевальной и пропустил человека, одно появление которого внезапно усмирило толпу и, точно по мановению волшебного жезла, превратило ее гнев в любопытство.
   – Тише! Тише! – раздались голоса.
   Человек, дрожа всем телом, отвешивая бесчисленные поклоны, неуверенно двинулся к краю мраморного стола, и с каждым шагом его поклоны становились все более похожими на коленопреклонения.
   Мало-помалу водворилась тишина. Слышался лишь тот еле уловимый гул, который всегда стоит над молчащей толпой.
   – Господа горожане и госпожи горожанки! – сказал вошедший. – Нам предстоит высокая честь декламировать и представлять в присутствии его высокопреосвященства кардинала превосходную моралитэ под названием «Праведный суд Пречистой девы Марии». Я буду изображать Юпитера. Его преосвященство сопровождает в настоящую минуту почетное посольство герцога Австрийского, которое несколько замешкалось, выслушивая у ворот Боде приветственную речь ректора Университета. Как только его святейшество прибудет, мы сейчас же начнем.
   Нет сомнения, что только вмешательство самого Юпитера помогло спасти от смерти четырех несчастных приставов. Если бы нам выпало счастье самим выдумать эту вполне достоверную историю, а значат, и быть ответственными за ее содержание перед судом преподобной нашей матери-критики, то во всяком случае против нас нельзя было бы выдвинуть классического правила: Nec Deus intersit.[10] Надо сказать, что одеяние господина Юпитера было очень красиво и также немало способствовало успокоению толпы, привлекая к себе ее внимание. Он был одет в кольчугу, обтянутую черным бархатом с золотой вышивкой; голову его прикрывала двухконечная шляпа с пуговицами позолоченного серебра; и не будь его лицо частью нарумянено, частью покрыто густой бородой, не держи он в руках усыпанной мишурой и обмотанной канителью трубки позолоченного картона, в которой искушенный глаз легко мог признать молнию, не будь его ноги обтянуты в трико телесного цвета и на греческий манер обвиты лентами, – этот Юпитер по своей суровой осанке мог бы легко выдержать сравнение с любым бретонским стрелком из отряда герцога Беррийского.

II. Пьер Гренгуар

   Однако, пока он держал свою торжественную речь, всеобщее удовольствие и восхищение, возбужденные его костюмом, постепенно рассеивались, а когда он пришел к злополучному заключению: «Как только его святейшество прибудет, мы сейчас же начнем», – его голос затерялся в буре гиканья и свиста.
   – Немедленно начинайте мистерию! Мистерию немедленно! – кричала толпа. И среди всех голосов отчетливо выделялся голос Жоаннеса де Молендино, прорезавший общий гул, подобно дудке на карнавале в Ниме.
   – Начинайте сию же минуту! – визжал школяр.
   – Долой Юпитера и кардинала Бурбонского! – вопил Робен Пуспен и прочие школяры, угнездившиеся на подоконнике.
   – Давайте моралитэ! – вторила толпа. – Сейчас же, сию минуту, а не то мешок и веревка для комедиантов и кардинала!
   Несчастный Юпитер, ошеломленный, испуганный, побледневший под слоем румян, уронил молнию, снял шляпу, поклонился и, дрожа от страха, пролепетал:
   – Его высокопреосвященство, послы… госпожа Маргарита Фландрская…
   Он не знал, что сказать. В глубине души он опасался, что его повесят.
   Его повесит толпа, если он ее заставит ждать, его повесит кардинал, если он его не дождется; куда ни повернись, перед ним разверзалась пропасть, то есть виселица.
   К счастью, какой-то человек пришел ему на выручку и принял всю ответственность на себя.
   Этот незнакомец стоял по ту сторону балюстрады, в пространстве, остававшемся свободным вокруг мраморного стола, и до сей поры не был никем примечен благодаря тому, что его долговязая и тощая особа не могла попасть ни в чье поле зрения, будучи заслонена массивным каменным столбом, к которому он прислонялся. Это был высокий, худой, бледный, белокурый и еще молодой человек, хотя щеки и лоб его уже бороздили морщины; его черный саржевый камзол потерся и залоснился от времени. Сверкая глазами и улыбаясь, он приблизился к мраморному столу и сделал знак рукой несчастному страдальцу. Но тот до того растерялся, что ничего не замечал.
   Новоприбывший сделал шаг вперед.
   – Юпитер! – сказал он. – Милейший Юпитер!
   Тот не слышал его.
   Потеряв терпение, высокий блондин крикнул ему чуть не в самое ухо:
   – Мишель Жиборн!
   – Кто меня зовет? – как бы внезапно пробудившись от сна, спросил Юпитер.
   – Я, – ответил незнакомец в черном.
   – А! – произнес Юпитер.
   – Начинайте сейчас же! – продолжал тот. – Удовлетворите требование народа. Я берусь умилостивить судью, а тот в свою очередь умилостивит кардинала.
   Юпитер облегченно вздохнул.
   – Всемилостивейшие господа горожане! – крикнул он во весь голос толпе, все еще продолжавшей его освистывать. – Мы сейчас начнем!
   – Evoe, Jupiter! Plaudite, cives![11] – закричали школяры.
   – Слава! Слава! – закричала толпа.
   Раздался оглушительный взрыв рукоплесканий, и даже после того, как Юпитер ушел за занавес, зала все еще дрожала от приветственных криков.
   Тем временем незнакомец, столь магически превративший «бурю в штиль», как говорит наш милый старик Корнель, скромно отступил в полумрак своего каменного столба, и, несомненно, по-прежнему остался бы там невидим, недвижим и безмолвен, не окликни его две молодые женщины, сидевшие в первом ряду и обратившие внимание на его беседу с Мишелем Жиборном Юпитером.
   – Мэтр! – позвала его одна из них, делая ему знак приблизиться.
   – Тес, милая Лиенарда, – сказала ее соседка, хорошенькая, цветущая, по-праздничному расфранченная девушка, – он не духовное лицо, а светское, к нему следует обращаться не «мэтр», а «мессир».
   – Мессир! – повторила Лиенарда.
   Незнакомец приблизился к балюстраде.
   – Что угодно, сударыни? – учтиво спросил он.
   – О, ничего! – смутившись, ответила Лиенарда. – Это моя соседка, Жискета ла Жансьен, хочет вам что-то сказать.
   – Да нет же, – зардевшись, возразила Жискета. – Лиенарда окликнула вас «мэтр», а я поправила ее и объяснила, что вас следует назвать «мессир».
   Девушки потупили глазки. Незнакомец не прочь был завязать беседу; он, улыбаясь, глядел на них.
   – Итак, вам нечего мне сказать, сударыни?
   – О нет, решительно нечего, – ответила Жискета.
   – Нечего, – повторила Лиенарда.
   Высокий молодой блондин хотел было уйти, но любопытным девушкам не хотелось выпускать добычу из рук.
   – Мессир! – со стремительностью воды, врывающейся в открытый шлюз, или женщины, принявшей твердое решение, обратилась к нему Жискета. Вам, как видно, знаком этот военный, который будет играть роль Пречистой девы в мистерии?
   – Вы желаете сказать – роль Юпитера? – спросил незнакомец.
   – Да, да! – воскликнула Лиенарда. – Какая она дурочка! Так вы знакомы с Юпитером!
   – С Мишелем Жиборном? Да, знаком, сударыня.
   – Какая у него изумительная борода! – сказала Лиенарда.
   – А то, что они сейчас будут представлять, красиво? – застенчиво спросила Жискета.
   – Великолепно, сударыня, – без малейшей запинки ответил незнакомец.
   – Что же это будет? – спросила Лиенарда.
   – Праведный суд Пречистой девы Марии – моралитэ, сударыня.
   – Ах вот что? – сказала Лиенарда.
   Последовало короткое молчание. Неизвестный прервал его:
   – Это совершенно новая моралитэ, ее еще ни разу не представляли.
   – Значит, это не та, которую играли два года тому назад, в день прибытия папского посла, когда три хорошенькие девушки изображали…
   – Сирен, – подсказала Лиенарда.
   – Совершенно обнаженных, – добавил молодой человек.
   Лиенарда стыдливо опустила глазки. Жискета, взглянув на нее, последовала ее примеру. Незнакомец, улыбаясь, продолжал:
   – То было очень занятное зрелище. А нынче будут представлять моралитэ, написанную в честь принцессы Фландрской.
   – А будут петь пасторали? – спросила Жискета.
   – Фи! – сказал незнакомец. – В моралитэ? Не нужно смешивать разные жанры. Будь это шутливая пьеса, тогда сколько угодно!
   – Жаль, – проговорила Жискета. – А в тот день мужчины и женщины вокруг фонтана Понсо разыгрывали дикарей, сражались между собой и принимали всякие позы, когда пели пасторали и мотеты.
   – Что годится для папского посла, то не годится для принцессы, – сухо заметил незнакомец.
   – А около них, – продолжала Лиенарда, – было устроено состязание на духовых инструментах, которые исполняли возвышенные мелодии.
   – А чтоб гуляющие могли освежиться, – подхватила Жискета, – из трех отверстий фонтана били вино, молоко и сладкая настойка. Пил кто только хотел.
   – А не доходя фонтана Понсо, близ церкви Пресвятой Троицы, – продолжала Лиенарда, – показывали пантомиму Страсти господни.
   – Отлично помню! – воскликнула Жискета. – Господь бог на кресте, а справа и слева разбойники.
   Тут болтушки, разгоряченные воспоминаниями о дне прибытия папского посла, затрещали наперебой:
   – А немного подальше, близ ворот Живописцев, были еще какие-то нарядно одетые особы.
   – А помнишь, как охотник около фонтана Непорочных под оглушительный шум охотничьих рогов и лай собак гнался за козочкой?
   – А у парижской бойни были устроены подмостки, которые изображали дьепскую крепость!
   – Помнишь, Жискета: едва папский посол проехал, как эту крепость взяли приступом и всем англичанам перерезали глотки?
   – У ворот Шатле тоже были прекрасные актеры!
   – И на мосту Менял, который к тому же был весь обтянут коврами!
   – А как только посол проехал, то с моста выпустили в воздух более двух тысяч всевозможных птиц. Как это было красиво, Лиенарда.
   – Сегодня будет еще лучше! – перебил их наконец нетерпеливо внимавший им собеседник.
   – Вы ручаетесь, что это будет прекрасная мистерия? – спросила Жискета.
   – Ручаюсь, – сказал он и слегка напыщенным тоном добавил: – Я автор этой мистерии, сударыни!
   – В самом деле? – воскликнули изумленные девушки.
   – В самом деле, – приосанившись, ответил поэт. – То есть нас двое: Жеан Маршан, который напилил досок и сколотил театральные подмостки, и я, который написал пьесу. Меня зовут Пьер Гренгуар.
   Едва ли сам автор «Сида» с большей гордостью произнес бы: «Пьер Корнель».
   Читатели могли заметить, что с той минуты, как Юпитер скрылся за ковром, и до того мгновения, как автор новой моралитэ столь неожиданно разоблачил себя, вызвав простодушное восхищение Жискеты и Лиенарды, прошло немало времени. Любопытно, что вся эта возбужденная толпа теперь ожидала начала представления, благодушно положившись на слово комедианта. Вот новое доказательство той вечной истины, которая и доныне каждый день подтверждается в наших театрах: лучший способ заставить публику терпеливо ожидать начала представления – это уверить ее, что спектакль начнется незамедлительно.
   Однако школяр Жеан не дремал.
   – Эй! – закричал он, нарушив спокойствие, сменившее сумятицу ожидания. – Юпитер! Госпожа богородица! Чертовы фигляры! Вы что же, издеваетесь над нами, что ли? Пьесу! Пьесу! Начинайте, не то мы начнем сначала!
   Этой угрозы было достаточно.
   Из глубины деревянного сооружения послышались звуки высоких и низких музыкальных инструментов, ковер откинулся. Из-за ковра появились четыре нарумяненные, пестро одетые фигуры. Вскарабкавшись по крутой театральной лестнице на верхнюю площадку, они выстроились перед зрителями в ряд и отвесили по низкому поклону; оркестр умолк. Мистерия началась.
   Воцарилось благоговейное молчание и, вознагражденные щедрыми рукоплесканиями за свои поклоны, четыре действующих лица начали декламировать пролог, от которого мы охотно избавляем читателя. К тому же, как нередко бывает и в наши дни, публику больше развлекали костюмы действующих лиц, чем исполняемые ими роли; и это было справедливо. Все четверо были одеты в наполовину желтые, наполовину белые костюмы; одежда первого была сшита из золотой и серебряной парчи, второго – из шелка, третьего – из шерсти, четвертого – из полотна. Первый в правой руке держал шпагу, второй – два золотых ключа, третий – весы, четвертый – заступ. А чтобы помочь тем тугодумам, которые, несмотря на всю ясность этих атрибутов, не поняли бы их смысла, на подоле парчового одеяния большими черными буквами было вышито: «Я – дворянство», на подоле шелкового: «Я – духовенство», на подоле шерстяного: «Я – купечество», на подоле льняного: «Я – крестьянство». Внимательный зритель мог без труда различить среди них две аллегорические фигуры мужского пола – по более короткому платью и по островерхим шапочкам, и две женского пола – по длинным платьям и капюшонам на голове.
   Лишь очень неблагожелательно настроенный человек не уловил бы за поэтическим языком пролога того, что Крестьянство состояло в браке с Купечеством, а Духовенство – с Дворянством и что обе счастливые четы сообща владели великолепным золотым дельфином[12], которого решили присудить красивейшей женщине мира. Итак, они отправились странствовать по свету, разыскивая эту красавицу. Отвергнув королеву Голконды, принцессу Трапезундскую, дочь великого хана татарского и проч., Крестьянство, Духовенство, Дворянство и Купечество пришли отдохнуть на мраморном столе Дворца правосудия, выкладывая почтенной аудитории такое количество сентенций, афоризмов, софизмов, определений и поэтических фигур, сколько их полагалось на экзаменах факультета словесных наук при получении звания лиценциата.
   Все это было поистине великолепно!
   Однако ни у кого во всей толпе, на которую четыре аллегорические фигуры наперерыв изливали потоки метафор, не было столь внимательного уха, столь трепетного сердца, столь напряженного взгляда, такой вытянутой шеи, как глаз, ухо, шея и сердце автора, поэта, нашего славного Пьера Гренгуара, который несколько минут назад не мог устоять перед тем, чтобы не назвать свое имя двум хорошеньким девушкам. Он отошел и стал на свое прежнее место за каменным столбом, в нескольких шагах от них; он внимал, он глядел, он упивался. Отзвук благосклонных рукоплесканий, которыми встретили начало его пролога, еще продолжал звучать у него в ушах, и весь он погрузился в то блаженное созерцательное состояние, в каком автор внимает актеру, с чьих уст одна за другой слетают его мысли среди тишины, которую хранит многочисленная аудитория. О достойный Пьер Гренгуар!
   Хотя нам и грустно в этом сознаться, но блаженство первых минут было вскоре нарушено. Едва Пьер Гренгуар пригубил опьяняющую чашу восторга и торжества, как в нее примешалась капля горечи.
   Какой-то оборванец, затертый в толпе, что мешало ему просить милостыню, и не нашедший, по-видимому, достаточного возмещения за понесенный им убыток в карманах соседей, вздумал взобраться на местечко повиднее, желая привлечь к себе и взгляды и подаяния. Едва лишь послышались первые стихи пролога, как он, вскарабкавшись по столбам возвышения, приготовленного для послов, влез на карниз, окаймлявший нижнюю часть балюстрады, и примостился там, словно взывая своими лохмотьями и отвратительной раной на правой руке к вниманию и жалости зрителей. Впрочем, он не произносил ни слова.
   Покуда он молчал, действие пролога развивалось беспрепятственно, и никакого ощутимого беспорядка не произошло бы, если б на беду школяр Жеан с высоты своего столба не заметил нищего и его гримас. Безумный смех разобрал молодого повесу, и он, не заботясь о том, что прерывает представление и нарушает всеобщую сосредоточенность, задорно крикнул:
   – Поглядите на этого хиляка! Он просит милостыню!
   Тот, кому случалось бросить камень в болото с лягушками или выстрелом из ружья вспугнуть стаю птиц, легко вообразит себе, какое впечатление вызвали эти неуместные слова среди аудитории, внимательно следившей за представлением. Гренгуар вздрогнул, словно его ударило электрическим током. Пролог оборвался на полуслове, все головы повернулись к нищему, а тот, нисколько не смутившись и видя в этом происшествии лишь подходящий случай собрать жатву, полузакрыл глаза и со скорбным видом затянул:
   – Подайте Христа ради!
   – Вот тебе раз! – продолжал Жеан. – Да ведь это Клопен Труйльфу, клянусь душой! Эй, приятель! Должно быть, твоя рана на ноге здорово тебе мешала, если ты ее перенес на руку?
   И тут же он с обезьяньей ловкостью швырнул мелкую серебряную монету в засаленную шапку нищего, которую тот держал в больной руке. Нищий, не моргнув глазом, принял и подачку и издевку и продолжал жалобным тоном:
   – Подайте Христа ради!
   Это происшествие развлекло зрителей; добрая половина их, во главе с Робеном Пуспеном и всеми школярами, принялась весело рукоплескать этому своеобразному дуэту, исполняемому в середине пролога крикливым голосом школяра и невозмутимо монотонным напевом нищего.
   Гренгуар был очень недоволен. Оправившись от изумления, он, даже не удостоив презрительным взглядом двух нарушителей тишины, изо всех сил закричал актерам:
   – Продолжайте, черт возьми! Продолжайте!
   В эту минуту он почувствовал, что кто-то потянул его за полу камзола. Досадливо обернувшись, он едва мог заставить себя улыбнуться. А нельзя было не улыбнуться. Это Жискета ла Жансьен, просунув хорошенькую ручку сквозь решетку балюстрады, старалась таким способом привлечь его внимание.
   – Сударь! – спросила молодая девушка. – А разве они будут продолжать?
   – Конечно, – обиженный подобным вопросом, ответил Гренгуар.
   – В таком случае, мессир, – попросила она, – будьте столь любезны, объясните мне…
   – То, что они будут говорить? – прервал ее Гренгуар. – Извольте. Итак…
   – Да нет же, – сказала Жискета, – объясните мне, что они говорили до сих пор.
   Гренгуар подпрыгнул, подобно человеку, у которого задели открытую рану.
   – Черт бы побрал эту дурищу! – пробормотал он сквозь зубы.
   В эту минуту Жискета погибла в его глазах.
   Между тем актеры вняли его настояниям, а публика, убедившись, что они стали декламировать, принялась их слушать, хотя вследствие происшествия, столь неожиданно разделившего пролог на две части, она упустила множество красот пьесы. Гренгуар с горечью думал об этом. Все же мало-помалу воцарилась тишина, школяр умолк, нищий пересчитывал монеты в своей шапке, и пьеса пошла своим чередом.
   В сущности, это было великолепное произведение, и мы даже находим, что с некоторыми поправками им можно при желании воспользоваться и в наши дни. Фабула пьесы, слегка растянутой и бессодержательной, что было в порядке вещей в те времена, отличалась простотой, и Гренгуар в глубине души восхищался ее ясностью. Само собой разумеется, четыре аллегорические фигуры, не найдя уважительной причины для того, чтобы отделаться от своего золотого дельфина, утомились, объехав три части света. Затем следовало похвальное слово чудо-рыбе, заключавшее в себе множество деликатных намеков на юного жениха Маргариты Фландрской, который тогда скучал один в своем Амбуазском замке, не подозревая, что Крестьянство и Духовенство, Дворянство и Купечество ради него объездили весь свет. Итак, упомянутый дельфин был молод, был прекрасен, был могуч, а главное (вот дивный источник всех королевских добродетелей!) он был сыном льва Франции. Я утверждаю, что эта смелая метафора очаровательна и что в день, посвященный аллегориям и эпиталамам в честь королевского бракосочетания, естественная история, процветающая на театральных подмостках, нисколько не бывает смущена тем, что лев породил дельфина. Столь редкостное и высокопарное сравнение свидетельствует лишь о поэтическом восторге. Но справедливость требует заметить, что поэту для развития этой великолепной мысли двухсот стихов было многовато. Правда, по распоряжению прево мистерии надлежало длиться с полудня до четырех часов, и надо же было актерам что-то говорить. Впрочем, толпа слушала терпеливо.
   Внезапно, в самый разгар ссоры между Купечеством и Дворянством, в то время когда Крестьянство произносило следующие изумительные стихи:
   Нет, царственней его не видывали зверя, дверь почетного возвышения, до сих пор остававшаяся так некстати закрытой, еще более некстати распахнулась, и звучный голос привратника провозгласил:
   – Его высокопреосвященство кардинал Бурбонский!

III. Кардинал

   Бедный Гренгуар! Треск огромных двойных петард в Иванов день, залп двадцати крепостных аркебуз, выстрел знаменитой кулеврины на башне Бильи, из которой в воскресенье 29 сентября 1465 года, во время осады Парижа, было убито одним ударом семь бургундцев, взрыв порохового склада у ворот Тампль – все это не столь сильно оглушило бы его в такую торжественную и драматическую минуту, как эта короткая фраза привратника: «Его высокопреосвященство кардинал Бурбонский!»
   И отнюдь не потому, что Пьер Гренгуар боялся или презирал кардинала. Он не отличался ни малодушием, ни высокомерием. Истый эклектик, как выражаются ныне, Гренгуар принадлежал к числу тех возвышенных и твердых, уравновешенных и спокойных людей, которые умеют во всем придерживаться золотой середины, stare in dimidio rerum, всегда здраво рассуждают и склонны к свободомыслию, отдавая в то же время должное кардиналам. Эта ценная, никогда не вымирающая порода философов, казалось, получила от мудрости, сей новой Ариадны, клубок нитей, который, разматываясь, ведет их от сотворения мира сквозь лабиринт всех дел человеческих. Они существуют во все времена и эпохи и всегда одинаковы, то есть всегда соответствуют своему времени. Оставив в стороне нашего Пьера Гренгуара, который, если бы нам удалось дать его истинный образ, был бы их представителем в XV веке, мы должны сказать, что именно их дух вдохновлял отца дю Бреля, когда он в XVI столетии писал следующие божественно-наивные, достойные перейти из века в век строки: «Я парижанин по рождению и «паризианин» по манере говорить, ибо parrhisia по-гречески означает «свобода слова», коей я и докучал даже кардиналам, дяде и брату принца Конти, но всегда с полным уважением к их высокому сану и не оскорбляя никого из их свиты, а это уже немалая заслуга».