Начбой разговор поддержал, спросил о самом для себя важном. В прошлом году он кончил Техническое училище в Кронштадте и носил серебряные погоны. Попав на корабль, а не в мастерские, стал метать рапорт за рапортом, упирая на то, что все— таки он на корабле, и не медик, не интендант, серебро ему не пристало, золото, только золото! В одной из отписок начбою намекнули на скорый приказ Москвы, разрешающий золото всем артиллеристам. Так правда ли это? Корреспондент должен знать: по роду службы он близок к верхам.
   Приказ будет! — как о решенном сказал Званцев. Подсчитал что-то в уме, — К ноябрю будет.
   О старпоме как— то забыли… Стали спрашивать Званцева о разном: о перемещениях в Главном штабе, о последнем ЧП на Севере. Корреспондент отвечал толково, обстоятельно, но как о предметах, надоевших ему своей обыденностью, повторяемостью, отвечал с ленцой, которая при желании объяснялась и так: вы, корабельные офицеры, поглощены заботами истинными, всамделишными, поэтому ваш интерес к суете верхов кажется мне зряшным, несерьезным времяпрепровождением.
   Вдруг младший штурман спросил, правдоподобен ли слух о том, что на плавсоставских погонах будут эмблемы боевых частей и служб: у штурманов — гирокомпас на фоне штурвала, у минеров — две торпеды, наложенные на мину с рогульками…
   А у артиллеристов — скрещенные стволы?.. — подхватил Званцев. Он задумался. — Н— не знаю… — отрицательно покачал он головой, и это незнание придавало достоверность, весомость тому, что говорил он ранее.
   И тут послышались разные «гмм», «ууу», «ыыммм», которыми Милютин прочищал горло, вступительные междометия, запрещавшие разговоры в кают— компании и напрягавшие слух офицеров.
   Гмм… да!.. ммм!.. Так вы из газеты?.. Да, разрешаю присутствовать.
   Разрешением этим как бы зачеркивалось время от «привет андреевскому флагу» до «н— не знаю», время возвращалось к моменту, когда Званцев спрашивал у Милютина, хозяина кают— компании, разрешения быть там, где могли быть только свои, корабельные офицеры.
   Так точно, товарищ капитан 2 ранга, из газеты… Обменивался кое— какими мыслями с вашими подчиненными, — произнес Званцев, намекая на сон Милютина, вызывая намеком робкие улыбки кое у кого.
   А… Так это вы говорили что-то о Главном штабе?.. Признаться, я, — старпом добродушно посмеялся над собой, — немного приспнул, и мне показалось, что я — в кафе «Военная мысль»…
   Никого не обмануло добродушие старпома, его у него и в помине не было. Игра в домино приостановилась, никто не решался достраивать уже выложенную композицию, и шахматисты оторвались от фигур. Старпом — это все понимали — нащупывал тему, повод для стычки с корреспондентом. Кафе «Военная мысль» — это уже было обвинением в пустозвонстве, в некомпетентности.
   Так что же там происходит в Москве? Званцева вынуждали повторять все то, что говорил он кают— компании ранее, но излагать в иных выражениях, высоким «штилем», применительно к рангу собеседника, и различие стилей предательски обнажило бы корреспондента, придало бы сказанному ранее издевательский оттенок.
   Но гость — незваный, но гость — оказался на высоте, его выручило богатство интонаций. Он повторил, он обыграл даже, как и раньше, звучание чудной русской фамилии Абанькин, которую носил заместитель Главкома по вооружению и кораблестроению. Поведал Званцев и о золоте погон для всех артиллеристов, и о предполагаемых эмблемах.
   Как же, и я слышал, — подтвердил старпом. — И знаю, что корреспондентам тоже присвоят соответствующий значок на погоны.
   Какой же? — вынужденно поинтересовался Званцев. — Перо и штык? Авторучка и карандаш, скрещенные… переплетенные…
   Плотная верхняя губа Милютина была от природы сформирована так, будто она изнутри вздувалась мощными клыками, и хотя зубы у старпома были обыкновенными, — мелкие, скошенные к передним резцам зубы, — офицерам казалось временами, что клыки — мощные, острые, нацеленные — вырастали во рту Милютина в те моменты, когда он свирепствовал.
   Милютин подался вперед, приподнялся, чтоб все его видели и слышали. И хлестко уточнил:
   Два скрещенных языка! — И офицеры увидели клыки.

 
   — Два слюнявых, длинных и красных языка, — углублял уточнение Милютин, произнося слова с отвращением, со злобою и не сводя с корреспондента глаз. — Есть и другие варианты: отравленный кинжал, склянка с ядом, палец, согнутый для стука…
   Спокойным и умным взором Званцев обвел кают— компанию, всех убеждая в ледяном спокойствии своем. Интонации голоса стали еще более гибкими, многозначными.
   — Многообещающие варианты, — похвалил он. — Видимо, объявлен был конкурс на лучшую эмблему, и не один старший помощник принял в нем участие. Уж им— то, старпомам, известно, как обращаться с ядами, кинжалами и что такое стук…
   — Еще бы! — яростно воскликнул Милютин. — Еще бы!
   В кают— компаняи понимали уже, что служба когда— то свела Милютина и Званцева, определила им одну и ту же палубу, — и развела их, и, видимо, кто-то из них полетел, ушибленный, за борт. А после «еще бы!», произнесенного с яростью, которой не место в кают— компании, абсолютно точно выяснилось, кто подсыпал яд, а кто испивал его, кто обнажал кинжал, а кто падал, кинжалом в спину пораженный, кто входил в чью— то каюту, а кто на своей судьбе испытывал последствия этого визита.
   Тишина, полная тишина… И тишину мог нарушить только старпом, и все ждали, когда он ее нарушит и как нарушит, потому что все, что говорилось в кают— компании, было насыщено иносказаниями, слова обрастали, не успев еще выговориться, десятками смыслов, и вентилятор уже не шумел, вращаясь, а вышушукивал что-то потаенное, и в самом пространстве салона попахивало чем— то пороховым, взрывоопасным.
   Ждали и дождались. Усталым голосом Милютин через рассыльного приказал вахтенному офицеру прибыть сюда, в кают— компанию, — пренебрегая тем, что покидать верхнюю палубу вахтенный мог только в исключительных, редчайших, уставом предусмотренных обстоятельствах, показывая, что задуманная им каверза переплевывает все запреты устава.
   Вахтенный офицер, командир радиотелеграфной группы БЧ-4, влетел в кают— компанию испуганным и недоумевающим, о прибытии доложил преувеличенно громко. Освоился быстро, потому что старпом повел с ним речь о сущих пустяках: барказы, шлюпки, кранцы… Офицеры же переглядывались, гадая, на что намекает Милютин. Барказы, шлюпки — это как понимать? Гнать от борта любое плавсредство с корреспондентом?.. Ох, темен язык Юрия Ивановича Милютина, мало офицеру ушей, чтоб понимать его. К чему же клонит рыскающий мозг Милютина?
   Первым догадался сам вахтенный. Глаза его долго шарили по салону и нацелились наконец на Званцева.
   — В семнадцать двадцать, — доложил вахтенный старпому. — На предыдущей вахте. При приеме вахты мною записано: «На корабле с неизвестной целью находится корреспондент газеты „Флаг Родины“ капитан-лейтенант Званцев».
   Такой записи он, конечно, сделать не мог. Такая запись изобличила бы обоих вахтенных в тягчайшем грехе, в отсутствии бдительности.
   — Объявляю благодарность, — ласково произнес Милютин и дал знак: можешь идти.
   И тут же заговорил Званцев — по— барски, небрежно, презрительно— спокойно, чуть напыщенно:
   — Вахтенный, проводите меня на ют, к барказу. Величавою походкою вышел он, и офицеры поняли, что задумал старпом. Если уж под короткое замыкание (в радиорубке, прошлой зимой) была списана шлюпка, то за два часа пребывания Званцева на линкоре могли произойти случаи воровства, хищения воинского имущества, пьянки, подстрекательство к мятежу, что угодно.
   Вышел и старпом. Столики ожили…


19


   Через пять дней сразу два прибежавших в каюту рассыльных передали Манцеву приказание: к старпому!
   На бегу осматривая себя, Олег влетел в каюту Милютина. Свет иллюминатора загораживался фигурою замполита, старпом расхаживал нервно. На столе — пачки газет, перевязанных бечевками, ежедневная почта, пришедшая с полуденным барказом.
   — Манцев, снять китель.
   Уже два месяца интенданты пересчитывали робы и бескозырки, писали акты на искромсанные тельняшки, Китель был снят. Майка тоже.
   — Тельняшки не имею, — сказал Манцев.
   — Крестик где?.. Крестик?!
   Ему сунули под нос городскую газету, «Славу Севастополя», уже раскрытую, с уже отчеркнутой статьей.

 
   «Уроки одного подразделения», — прочитал Манцев заглавие, и глаза его заскакали по строчкам. «Умеет зажечь сердца людей офицер Манцев. Умеет найти в их характерах живительные струнки. И спору нет, в подразделении Манцева дела идут хорошо, подразделение твердо держит курс на боевое мастерство…»
   В сильном недоумении Олег Манцев поднял глаза на своих начальников, людей умных и грамотных. Это что, юмореска? Пародия на тошнотворно— казенный стиль флотской прессы?
   Прямые и честные взгляды начальников убеждали: дело серьезное. «Да те ли приемы избрал офицер Манцев, в поисках дешевой популярности пойдя на поводу отсталых настроений?..» Далее вразброс пошли фамилии и факты, о которых Олег слышал, что они есть, но к нему и к 5-й батарее они никак не относились. Матрос Шарифутдинов был замечен в носовом гальюне с деревянным идолом, которому поклонялся, — это, кажется, из боцкоманды. Еще один матрос, икону в рундуке державший, — такого не было, это в 3-й башне служит настоящий художник. Ага, вот: «Да как этому не быть, если сам Манцев не расстается с крестом на шее?..» Что дальше? Палочная дисциплина — вот причина подъема религиозных настроений, беспощадная травля подчиненных подвела матросов к необходимости утешения в религии, только в ней… В самом конце статьи— какая— то анекдотическая безграмотность, которую не уловить сейчас, уж очень все похабно…
   — Товарищ капитан 2 ранга…
   — Крестик неси! Крестик!
   Через несколько минут крестик был предъявлен. Пока Олег бегал в 61-ю и обратно, в каюту Милютина прибыл сам командир линкора. Брезгливо глянув на латунный крестик, он спросил:
   — Откуда?
   Олег рассказал: прошедшей зимою, в отпуске, пошел в Сандуновские бани, по просьбе совсем седого старика потер ему спину, а когда стали одеваться, когда старик увидел, что спину тер ему флотский офицер, то со слезами отдал ему крестик, который будто бы помог ему выплыть после того, как потопленный японцами броненосец пошел ко дну…
   — «Спаси и сохрани», — прочитал командир на крестике. — Череп — это что?
   — Символика, — пояснил замполит. — Голова Адама.
   — Мне кажется, — произнес командир, еще раз глянув на крестик, — что он из драгоценного металла.
   — Совершенно верно, — подтвердил Милютин — И на основании Корабельного устава подлежит хранению в сейфе наряду с деньгами, валютою и прочими ценностями.
   И старпом швырнул крестик в сейф — будто выбрасывая за борт дохлую крысу.
   Олег Манцев понуро поплелся к себе, в каюту No 61. Много бы он дал за то, чтоб за портьерою ждал его Борис Гущин. Нет Бори. Нет Колюшина.. Нет Валерьянова. И Степы, считай, нет. Степа побитой собакой смотрит, дошла до него, наверное, эта мерзость… Алки— кондитерши тоже нет, не видать ему красивых рук Аллы Дмитриевны, этот пес А. Званцев (этой фамилией подписана статья «Уроки одного подразделения») намекнул между прочим: «сладкоежка Манцев».
   И Долгушина нет. Потому что без разрешения начальника политотдела такая статья ни во «флаге Родины», ни тем более в «Славе Севастополя» появиться не могла. Все, что пишут корреспонденты о корабле, визируется обычно заместителем командира по политчасти, и если уж такая статья напечатана без ведома Лукьянова, то, конечно, «добро» она получила от тех кто много выше и Лукьянова, и Милютина, и командира.
   В будний день уволился он, среда была, обе бригады эсминцев ушли в море, но на стенку высадились офицеры с крейсеров, и они захохотали, увидев Манцева: «Благослови, владыко!», «Дай прикоснуться к мощам нерукотворным!», «Со святыми упокой!»… Но были такие, что с брезгливым сочувствием посматривали на Олега, как на человека, только что выпущенного из больницы, где излечивался он от чего— то дурного, то ли венерического, то ли психического. Из гарнизонного кафе замахали ему платочками официантки, привели в комнату для частных адмиральских бесед, усадили за столик, принесли пиво, отбивную. И здесь Олег понял, что отныне он известен всему городу, а не только эскадре. Статью о нем проработали со всем вольнонаемным составом флота, и все официантки базы разом вспомнили, кто такой Олежка Манцев. Некая Нинка из гастронома на Большой Морской выставила его фотографию на витрине, рядом с окороком по— тамбовски, и клялась подругам, что Манцев сделал ей предложение. Ничего подобного Олег не совершал, фотографий своих никому не дарил. Сейчас ему хотелось сказать что-то значительное, высокопарное, но в голове толпилась мешанина из цитат, на язык же просились откуда— то пришедшие строчки псалма:

 
"Окропи меня иссопом, и буду чист;
Омой меня, и буду белее снега".

 
   Никакому богу официантки не поклонялись, официантки понимали, что хороший мальчик Олежка обижен начальством, и утешали его как и чем могли. Прокрутили на радиоле модную пластинку, принесли к отбивной зеленого горошка, редкого в Севастополе. Олег тупым концом вилки водил по перекрахмаленной скатерти и вспоминал, какой ветер занес в него эти загадочные псалмы.
   Нет, не о такой славе мечталось. Грезилось когда— то, в далекой курсантской юности, что-то неопределенное в расходящихся облаках орудийного дыма, силуэты крадущихся кораблей, а потом — в беззвучной утренней тишине, под моросящим дождиком, швартуется к родному пирсу израненный корабль, из последних сил дотянувший себя до базы, а по трапу спускается он, капитан какого— то ранга Манцев, под кителем бинты, под фуражкой тоже, командирский реглан наброшен на плечи, а он идет, шатаясь и едва не падая, к штабу,изумление, смешанное с ужасом: «Как?.. Мы же давно считали вас погибшими!..» — «Боевой приказ выполнен, товарищ адмирал!» — и когда седой адмирал жмет ему руку, нечеловеческая боль пронизывает капитана какого— то ранга Манцева, командирский реглан сползает с плеч, а на реглан замертво валится тело командира корабля, выполнившего боевой приказ…
   Так представлялось. А получилось: три официантки оплакивают смерть героя, по такому поводу намазавшись помадой и кремом, а вместе с этой святой троицей скорбит и вся гвардия севастопольских потаскушек.
   — Спасибо, девочки, — поднялся Олег. — Только напрасно вы так. Чепуха.
   То же самое он сказал и Ритке, которая грозилась пойти в Военный Совет искать справедливости. Он застал ее за священным занятием: дочь донского хлебопашца месила тесто. Олег как— то искоса, боковым зрением наблюдал за Риткой и подмечал в ее движениях нелепости, странности. Повязать голову косынкой Ритка забыла, волосы падали на лоб, мешали видеть, и Ритка волосы отбрасывала почему— то не свободной от работы рукою, а кистью той, которая месила. И все в ее доме было полно странностей, и командир 1-й башни главного калибра с радостью подчинялся всем нелепостям, истово вытирал ноги о коврик, который Дрыглюк с негодованием вышвырнул бы из каюты. Степан с точностью до копейки подсчитывал домашние расходы Ритки, озабоченно тянул:
   «Однако!», хотя отлично знал, что диктуемые Риткой цифры ни к магазинным, ни к рыночным ценам отношения не имеют. Ритка по лени покупала все, от дома не отходя, на вокзале, покупала не торгуясь.
   — Рита, — попросил Олег, — у тебя же левая рука — чистая! Пальцами откидывай волосы!
   Она попробовала, получилось как— то коряво, а потом и вовсе ничего не стало получаться: месящая рука растеряла темп, исчезла свобода и непринужденность движений.
   Олег вздохнул, отвернулся. Такая же нелепица и на линкоре, и на крейсерах — не с тестом, конечно, с организацией службы. Надо лишь вглядеться.
   Дожидаться пирогов он не стал, да и понял, что зря пришел к Векшиным, к Ритке, и до нее докатился слушок, она терзала халатик, всегда ей бывший впору, пытаясь закрыть им себя, всю сразу, от горла до пяток, и в голосе ее звучало что— то, заставлявшее Олега поглядывать на терзания халатика. «Я пойду», — сказал он, и Ритка догадалась, что уходит он надолго.
   Он встретил знакомых ребят с «Керчи», те дружно стали упрашивать его: не пить, не скандалить. Примерно то же самое говорили Олегу и официантки, все считали почему— то, что единственным ответом на статью может быть только вино, и Олегу припомнились офицеры, норовящие забраться в какой— нибудь глухой севастопольский угол, где никто уж не помешает им пить в одиночестве: этих тоже ошельмовали статьею?
   Ваня Вербицкий подстерег его у вокзала, затащил в буфет. «Уроки» сильно напугали командира 4-й башни, это на линкоре заметили многие. Походка Вербицкого стала виляющей, он будто сбивал кого— то со следа. Приткнув Олега к стене, прерывисто дыша ему в ухо, Ваня сказал, что этого подлеца Званцева он помнит по училищу, с ним шутки плохи. Олегу же (здесь Вербицкий оглянулся) надо знать: комендатуре дано указание — сцапать его в каком— нибудь ресторане.
   Все дальше и дальше уходя от шумного и людного центра города, Олег наконец нашел безопасное местечко, убежище, буфетик на самом краю Бастионной улицы и в буфетике — комнатенку «для своих». Днем в ней заключал какие— то сделки муж буфетчицы, а по вечерам сюда стали пускать Олега. Стекла окон то дребезжали, то рокотали, принимая на себя ветры и шумы моря. За бамбуковым пологом колотились голоса выпивох судоремонтного завода, их трехэтажные дома были рядом.
   Олег не помнил уже, в какой день и в какой час пришла к нему тревога, и тревога исходила отовсюду, от линкора тоже. Каюта отвращала, потому что в ней всегда могли найти его. Единственным местом, где он мог отдыхать, был КДП.
   Теперь вот комнатушка эта, с запасным выходом во двор, теплая, светлая, по вечерам можно, пожалуй, читать.
   В буфете хозяйничала красивая пышная армянка. «Несчастная любовь», — объяснил ей Олег свои вечерние сидения, и грудь армянки сочувственно вздрогнула.
   Он подсчитывал: вторая половина сентября, через неделю выход в море, через три недели — постановка в док, потом — в середине ноября — последняя стрельба, отчет, и числа эдак двадцатого он наконец— то простится с первым кораблем в своей службе, вернется в Севастополь незадолго до нового года и — в другую базу, помощником на новый эсминец, это уже решено, это ему сказал командир, и сбудется то, о чем мечтал весною.
   Статью «Уроки одного подразделения» Иван Данилович Долгушин прочитал в тот же день, что и все на эскадре, в своем кабинетике на Минной стенке.
   Он прочитал и разорвал газету. Он был взбешен.
   Он был взбешен!
   — Какая наглость! Какая низость! — негодовал он, бегая по кабинетику, размахивая руками, топча и пиная в воображении рухнувшего перед ним флотского корреспондента А. Званцева. Подлость неимоверная! Безграмотная тварь опозорила весь флот, ибо от каждой строчки статьи, от каждого клочка газеты, разорванной и растоптанной, исходит зловоние, хлещет вранье! Надо ж придумать — «насаждение религиозных настроений в среде отсталых матросов»! Шарифутдинов с деревянным идолом не новость, об этом докладывалось, об этом с тревогою говорил сам Лукьянов, но матрос— то — из боцкоманды, какое отношение к нему имеет командир 5-й батареи? Выходит, Манцев — глава какой— то секты, что ли?! Так врать, так врать — это ж, это ж… Сколько же теперь времени уйдет на то, чтоб смыть ему, Долгушину, позор с себя? Ведь совершенно очевидно: такую статью публиковать можно только с разрешения начальника политотдела эскадры, а он ее впервые видит и читает! Кому скажешь, кому докажешь?! Что подумает командир линкора? Что — Лукьянов? Что, наконец, решит Алла Дмитриевна Коломийцева, прочитав о «сладкоежке» и припомнив, кто с ней вел милые беседы? Да она ж ему, Долгушину, тортом заедет в физиономию!
   Все осквернил этот негодяй Званцев, никого и ничего не пощадил. Испохабил святейшее для воина, героизм предков. Враль пустился в исторический экскурс, начал приводить примеры истинной преданности русского матроса, его самоотверженности, и привел: «Не щадя своей жизни, русский матрос всегда жизнь и честь своего командира, офицера ставил превыше всего. Так, при обороне Севастополя в 1854 году матрос Иванов, увидев, что французский солдат целится в русского офицера, бросился навстречу пуле, за что и был убит». За что! Самого Званцева убить за такую статью! Подлость! Гнусная отсебятина зарвавшейся сволочи! Выслать вон из Севастополя! В двадцать четыре часа! Чтоб духу не было!
   Наглый тип с вытаращенными глазами! Где только научили его ходить так, словно он идет получать орден за что— то? Откуда он вообще? Как оказался в газете, да еще флотской? Кто дал разрешение на публикацию чисто флотского материала в городской газете?
   Иван Данилович бушевал, грозил кулаком кому— то там, в Южной бухте, потом постращал и Северную, явно потеряв ориентировку. Умолк. Собрал клочки разорванной газеты, пригладил их разжатыми кулаками, составил, прочитав вновь и еще раз вновь… Сходил в буфет, с аппетитом съел бутерброды с нежносоленой рыбой, выпил стакан душистого чая, вернулся в кабинет.
   И окончательно пришел к выводу, что на столе перед ним не клеветническая мазня малограмотного негодяя, не гнусный пасквиль, а выдающееся произведение военно— политической публицистики, написанное человеком большого и разностороннего ума, необычайной проницательности и сверхзоркой дальновидности, офицером с высокой гражданской ответственностью.