Страница:
Он ушел, так ни слова и не сказав, уведя с собою женщину. «Где ты добыл эту хворобу?» — сокрушенно поинтересовалась мадам Пилипчук, добавив что-то о детях, которых заразит хвороба, и Манцев удивился: детей тогда у Пилипчуков он не видел и не слышал даже голоса их, когда, захмелев от самогона, укладывался спать и улавливал сквозь сон, как бранит хозяйка хрюкающего кабанчика, покой отца— командира нарушающего. Не было детей, не было…
Ветер стих, дождь то сеялся, то падал крупными тяжелыми каплями, стало тепло и сыро, за поворотом — спуск туда, к Угольной, к линкору, и что-то надо.было решать с этой приблудившейся женщиной, не тащить же ее к Алле, это было бы грандиозным скандалом; поговаривают, что около нее задиристым петушком расхаживает знаменитый катерник. Манцев стоял в нерешительности на распутье, и женщина поняла, что от нее хотят избавиться, беретик ее задрался гордо, худые ножонки в мокрых ботиках пошлепали через лужу, и тогда Манцев догнал ее, остановил, положил руку на плечо, развернул к себе; они стояли близко— близко друг к другу. Кто-то прошел мимо, и Манцев отвернулся от женщины, долго смотрел в спину удаляющегося офицера, шедшего туда, к вокзалу, и гадал, кто это, потому что знакома походка, знакома фигура, как бы плывшая над грязью Корабельной стороны. Да Званцев это, Званцев! — догадался он и понял, куда направляется газетчик, и досадовал на себя: вот куда надо было идти сразу же, вот где пичужка эта пригреется.
Он забрался на госпитальную ограду, поднял на нее женщину, прыгнул, поманил, как ребенка, спутницу и принял ее внизу; она не спешила освобождаться от рук и тоном, когда заранее соглашаются на любой маршрут, спросила: «Куда вы меня ведете?..» Манцев поцеловал ее и рассмеялся: нет, не засырел порох у этой женщины, еще чуть— чуть — и воспламенится!.. Он привел ее в шалманчик, куда днем забегали офицеры, в крохотное кафе, выполнявшее те же функции, что и «Ржавый якорь» на Минной стенке. «Прими сестру свою во Христе, — сказал он буфетчице, доброй и нетрезвой. — Обогрей ее и обсуши, негде ночевать ей». И буфетчица повела сестру в клетушку за стойкой. Пар повалил от снятой шинели, Манцев сел перед бутылкою вина, не притрагиваясь к ней; он не знал, о чем будет говорить с газетчиком и надо ли вообще с ним говорить; хотелось посмотреть, как корреспондент ест и пьет: живой,, следовательно, человек, и смеяться может, и страдать, и возмущаться, — человек, о котором он долго будет вспоминать после Севастополя.
Он ждал. И распахнулась дверь, вошел Званцев — человеком, на все имеющим преимущественные права, издал какой— то барский звук, призывая буфетчицу, и — увидел Манцева, пошел к нему, улыбаясь, протягивая руку…
— К стенке, — сказал Манцев, доставая из чемодана пистолет. — К стенке, — повторил он, поскольку газетчик не понимал, и пистолетом показал, где надлежит стоять Званцеву.
А тот — медлил, думал о чем— то, оказалось — о шинели, снял ее все— таки, фуражку тоже, то и другое понес в угол, к печке, положил, одернул китель, пригладил волосы, как перед заходом в высокопоставленный кабинет, и парадно— строевым шагом приблизился к указанному месту, четко, выученно, потом сделал поворот кругом и спиной прильнул к стене; рука плавным дирижерским жестом обвела шалман, палец притронулся к левому карману кителя.
— Стреляй, — сказал он. — Сюда, в партбилет. Сдашь потом в музей. За экспонат сойдет.
Он стоял точно под двухламповым бра, и желтый свет заливал его восково— бледное лицо. Манцев скосил глаз, увидел, что пистолет не на предохранителе, готов к выстрелу, и подумал, что стрелять, пожалуй, не стоит, даже в потолок: арсенальщик заглянет в ствол и откажется принимать оружие грязным.
Пистолет, брошенный в чемоданчик, и вино, налитое в стаканы, приглашали Званцева к столу, но какая— то сила держала его у стены, он словно придавлен был к ней, и немалые усилия пришлось приложить, чтоб оторваться от стены, выйти из— под желтого света.
— Шуточки смертника, юмор висельника, — негодуя, произнес он. — «Дайте мне глобус, я хочу оплевать весь мир!..» Так, что ли?.. Волком смотришь… Дуешься небось на меня?.. За что дуешься, Олег Манцев? — искренно удивился он, и не было в голосе его гибкости, многозначности, вывернутости. — Неужто — за «Уроки»?.. Ну и ну. Тугодумы вы какие— то на линкоре, что ты, что Милютин, простейших вещей не постигаете… — Он выпил, закурил, ждал, прислушивался к себе, к шороху ощущений. Вздохнул. — Спиваюсь помаленьку… Бывают дни, когда чувствуешь себя просто человеком, вместилищем внутренних органов, переплетенных нервами… Что — жизнь?.. Проходной двор… А вообще есть какая— то сладость в смерти от пули того, кого ты спас, и, наверное, я так и погибну когда— нибудь… Мне этот перл мой «за что и был убит» легко дался, с ходу лег на бумагу, предчувствие нацеленного на тебя пистолета было, не знал только, что в твоей руке пистолет окажется. «Водный транспорт» за прошлый год полистай, меня найдешь там, такие перлы — в историю журналистики войдут, двух адмиралов спасал, чего они, как и ты сейчас, не понимали, и только сейчас прозревают, не петлю на шею накидывал я им, а веревку спускал, чтоб они по ней из бездонной ямы выбрались… Уже прозрели, кстати, капитан-лейтенанта мне подбросили… Что там она талдычит? — спросил он о буфетчице, которая сказала Манцеву, что уйдет ненадолго, закроет их, вино сами берите… — Пусть уходит… А здесь славно. Тепло. Я здесь часто бываю, госпиталь рядом, туда похаживаю, три раза в месяц, на нервишки жалуюсь, с дальним прицелом жалуюсь. Когда— нибудь они сдадут, нервишки. Когда— нибудь вырвется отчаяние, сотворю что— нибудь непотребное, тогда— то и пригодится запись о том, что нервишки барахлят. Тебе— то как раз нельзя жаловаться, а надо бы поскулить, уронить слезу, да вот беда: тут же найдут у тебя какую— нибудь маниакально— депрессивную фазу: «К службе не годен!» И подпишет диагноз не какой— то злодей в белом халате или в синем кителе, а сама жизнь, вернее, избранный тобою метод служения флоту. Людей ты уже боишься, на корабле тоже усидеть не можешь, прятался же ты на берегу, мне Барбаш показал как— то забегаловку, где ты проводил лучшие дни своей юности, и права защищать себя ты уже лишился, в любой момент оболгать тебя могут очередными «Уроками», а нервишки— то у тебя — обыкновенные, человеческие… Я в Симферополе исследовал судьбу одного непритязательного обывателя, вот у кого нервы крепкими были, вот у кого душа звучала, как струна контрабаса, но и та лопнула, подпиленная, и начался пьяный гитарный перезвон. На тебе, Олег Ман— цев, общество отрабатывает новую методику борьбы с подобными тебе, мартом этого года кончилась целая эпоха, а новая еще не образовалась, и в некотором роде ты — историческая фигура, эскиз будущей политики, объект командно— штабного учения…
— Ты сказал, что…
— Сказал. Да, я тебя спас, и не надо меня торопить… Спас. Существует такая категория: общественная необходимость. Что это такое, я не знаю, и никто не знает, она — вне людей, над людьми, она осознается людьми с некоторым запозданием. Чтоб тебе было понятнее, скажу просто: есть времена, когда люди выходят из самоконтроля человечество в целом начинает, грубо говоря, дурить. Леса кишмя кишат еще зверьем и птицей, охотою еще можно кормиться пятьдесят или сто лет, но люди вдруг выжигают леса и сеют пшеницу. Можно кормиться тем, что рядом, под ногами, — нет, люди седлают коней и многомиллионными ордами устремляются с востока на запад, все истребляя по пути, закладывая истреблением будущие нашествия с запада на восток. И так далее. Так вот, в сентябре этого года появилась общественная необходимость — вывалять в перьях измазанного дегтем командира 5-й батареи. Не мне поручили эту общественно полезную миссию. Не мне. Но у меня уже интерес был к линкору, и любопытно стало, с какой же общественно необходимой точки зрения глянут на человека, который на обозрение всей эскадры выставил ее нижнее бельишко… Так с чего начнем? Вот с чего: это ты для изучения развесил по казематам силуэты американских и английских эсминцев типа «Флетчер», «Гиринг» и «Дэринг»?
— Я, — удивился Манцев. — Вообще— то силуэты больше нужны сигнальщикам, но и моим наводчикам не мешало бы знать. И другие соображения были.
— А где ты взял эти плакаты?
— На Минной, у флагарта. Их у него полно. Кто берет, кто не берет.
— Вот, вот… Дерьмовые кораблики, наши «тридцатки» превосходят их во всем, англичане, к примеру. эсминцы проекта «30— бис» относят к классу легких крейсеров… И слушай, слушай, Манцев: решено было приписать тебе восхваление американской техники…
— Подожди немного, — попросил Манцев и пошел к буфетной стойке, выбрал мускат получше, яблоко порумяней, понес в клетушку. Женщина полулежала на диванчике, смотрела на бело— розовые спирали электроплитки, у которой сушились ее ботики, подобрала ноги, разрешая садиться рядом, но Манцев отказался: «Потом». Он долго еще стоял за дверью.
— Ну, и что дальше? — спросил он, возвратившись.
— Мы не одни? — насторожился Званцев.
— Считай, одни… Случайная женщина, в поезде познакомился. Негде ночевать, буфетчица обещала ее устроить.
— Кто такая?
— Никто. О близости берега свидетельствует появление чаек, примерно так пишется в лоциях… Ну?
— Ну, и решил спасти. На будущее запомни: спасают всегда себя, вызволение ближнего из беды — всего лишь предлог для ублаготворения собственного "Я"… Представилось мне, что назначают тебя командиром корабля 1-го или 2-го ранга, пойдет твоя кандидатура в ЦК, откроет ответственный товарищ личное дело твое, прочитает о крестике на шее — и с большевистской прямотой обложит матом корреспондента Званцева. А будь в личном деле восхваление врага, то задумался бы товарищ, откуда ему знать, что «Флетчер» много хуже « Безудержного»…
— Низкий поклон тебе, ловчила от пера… Милютина, догадываюсь, ты тоже когда— то спас.
— Угадал… Все та же неотвратимая общественная необходимость… Здесь это было, в Севастополе, Юрочка Милютин тогда на бригаде эсминцев служил, в бригаде — одна довоенная рухлядь. Вот и случилось; в Севастополь пожаловала английская эскадра с дружеским визитом, такие визиты — хуже вероломного нападения для наших умников. Конечно, англичане и пошпионить пришли: какой дурак откажется посмотреть на порядки в базе чужого флота? Но и другие желания были: Крымская война, могилы предков на Альме, Ялтинская конференция… Милютина делают лоцманом, лоцман и вводит флагманский корабль англичан в Северную бухту, а при лоцмане — я, переводчик, хотя Юрий Иванович не хуже меня знает английский язык, но это уже проказы наших умников, примитивны, как бревно, потому и любят все усложнять, потому и не переодели меня, в курсантской форме остался, стажировался на «Красном Кавказе». Развеселый эпизодик произошел там, к слову сказать, с Трегубом, линкоровским боцманом, его— то ты должен знать, на Минной стенке долго потешались над старым мореманом, вообразившим, что его знает весь английский флот. Трегуба тоже к делу приставили, стоял на баке английского флагмана и кричал, как положено, на мостик: «До бочки сто восемьдесят метров!.. До бочки сто пятьдесят метров!..» Кто из наших на мостике, ему, конечно, не сказали, конспирация полная, а Юрочка Милютин, старый шкодник, не удержался и засадил в мегафон Трегубу: «Врешь, Трегуб! Не сто пятьдесят, а сто тридцать метров!..» Англичане спустили шлюпку, сами заводили швартовый конец на бочку, я на бак сошел, мат Трегуба гребцам переводил, Милютин без меня остался на мостике, один на один с англичанами… Погостила эскадра трое суток и отвалила к туманным берегам, а в Севастополе начались поиски, умникам надо было доказать, что не дремали они, что недреманным оком распознан негодяй, выдавший государственную и военную тайну. Общественная необходимость требовала крови. Столько мероприятий проведено, столько раз внушалось насчет бдительности — и что ж, впустую? Сегодня нет предателей, завтра нет, а что тогда делать с тезисом о том, что кругом — враги? Бдительность ослабнет, собачка перестанет слюну выделять по звонку. И вот что дико, Олег Манцев, вот что: сами офицеры флота хотели крови или запаха крови, сами! Как— то так получалось, что предатель требовался. Предатель— болтун, дурак, пьяница — был общественно необходим, наличие единственного дурака или болтуна как— то возвеличивало остальных, во всех взглядах читалось: КТО? Кто он, презренный?.. И взоры сами собой направлялись на одного косноязычного, на белую ворону, только что прибывшую с Балтики, ворона на эсминцах служила, у Милютина, между прочим, капитан-лейтенант один, фамилия ни к чему… и некому заступиться за бедолагу, и в личном деле какой— то казус, перед войной сидел полгода. Не детей мне его стало жалко, не его самого, нет. Он ведь, чтоб детей спасти, потащил бы за собой многих, я этих многих пожалел, я гуманист, запомни это, я ровно люблю и терплю всех: и друзей, и врагов, потому что не знаю, что появилось раньше — термит или термитник, и тот, кто это узнает, станет величайшим гуманистом, потому что ничего человеческого в нем не останется. Так вот, общественная необходимость выбрала другую жертву, Милютина, и умники обвинили Милютина в том, что выдал он якобы англичанам тайну, в данном случае — глубины Северной бухты, и полетели умники в ими же вырытую яму, это с их ведома в магазине на Большой Морской который месяц уже продавалась карта с теми же глубинами… Спасая свое лицо, умники на какое— то время отстранили Милютина от службы, а потом медленно и верно стали продвигать его, и в том, что через месяц Юрий Иванович Милютин станет командиром современнейшего крейсера, и моя заслуга… Чего он не понимает, чего и ты понять не хочешь…
— Правильно, не хочу, — хмыкнул Манцев. Веселость какая— то поигрывала в нем, на анекдоты тянуло. — Ну, хорошо, согласимся: ты — спаситель. Выручил какого— то каплея, потом Милютина, потом двух адмиралов, меня затем. Со мной ты объяснился. Почему бы тебе с Милютиным не поговорить?
— А зачем? — живо поинтересовался Званцев. — Зачем?
— Как — зачем?.. Чтоб устранить недоразумение. Чтоб не гнал он тебя с линкора.
— Ах, вот оно что… Так разве общественная необходимость зависит от Милютина или Званцева?.. И думай, думай, Олег Манцев, думай глубоко и обостренно. И когда ты всмотришься в дела людские, ты поразишься низменности побуждений тех, кого принято называть благородными и самоотверженными людьми. Они совершают человеколюбивые акты, повинуясь не толчку своего изначального чувства, а в расчете на ответную благодарность, на помощь спасенного им человека. Они так трусливы и жалки, что на собственные силы не надеются, им похвальба нужна с трибуны, они не вышли еще из первобытного леса, где око за око, где зуб за зуб. Настоящий человек — это тот, кто умеет противостоять общественной необходимости… или следовать ей, сохраняя себя, естество свое, кого не страшит суд людей, кто сам себе судья. И ты — из таких людей, вот почему я так свободно раскрываюсь.
— Так, — подытожил Манцев, доставая колбасу и нарезая ее: аппетит появился всепожирающий. — Некоторая система прослеживается. «Водный транспорт», но никак не «Красный флот». И «Слава Севастополя» — вовсе не «Флаг Родины», официоз. Иначе — удар по незащищенному флангу с последующим бегством в кусты. Что ж ты не сообщаешь, через какой орган печати выдан был Милютин? Уж не через стенгазету ли, почему— то не вывешенную?
— Мне грустно, — сказал с болью Званцев, — Известно, на что намекаешь ты: донос… Донос, — произнес он явственно и напряженно вслушался в тишину, которая должна была отозваться тем же словом, отраженным от стен. — До— нос… — тихо повторил он. — Ты вникни в это слово: до— нос. Люди несут и несут что— то, добывая сведения о каком— либо человеке; много чего принесено, но все не то, и вдруг еще один бежит, с очень важным сведением, он не приносит, он дополняет до целого, до нужного, он — доносит, он — до— кладывает, и донесенное им сразу переводит количество в качество, создаст объективную истину… Нет, Манцев, я никогда не был доносчиком и не буду им. Ни одно мое слово не слетало с губ, находящихся около ушей руководства. Ни одно слово из— под моего пера не попадало в конверт, опускаемый в ящик. Я всего лишь подбрасываю идеи, на которые клюют умники. Они ведь, умники, подобны обезьянам, хватают то, что поближе да поярче, и в способности найти и подсунуть макакам тот или иной предмет проявляется свобода творчества в высшем понимании этого термина, и свобода личности только так проявиться может, иного нам не дано… Ты ведь себя проявил так, что… Много чего знали и говорили о командующем эскадрой, да вот некто Манцев скрупулезно выполнил приказ командующего — и всем сразу стало ясно, кто он такой, количество перешло в качество…
Он замолчал, прислушиваясь к чему— то… Потом посмотрел на Манцева. Молчал и тот, внимая странным звукам, пока не понял, что в клетушке за стойкой хохочет женщина. Он пытался удержать Званцева, но газетчик вырвался, пошел, чуть приоткрыл дверь клетушки — и тут же прихлопнул ее, тем спасшись от брошенного в него, с глухим стуком упавшего ботика. Еще раз приоткрыл дверь Званцев и медленно закрыл ее. К столу возвращался на цыпочках, боясь малейшим сотрясением нарушить работу памяти… Званцев вспоминал, к выпуклостям лба притрагиваясь подушечками пальцев, вымаливая пальцами имя, блуждающее под черепной коробкой, отбрасывая те, что перли наугад, И сел, отчаявшись.
— Что она кричала? — шепотом спросил Манцев.
— Люпус ин фабуля — вот что она кричала, — ответил Званцев. — Легок на помине, говоря по— русски. Много веков назад перевод звучал иначе… Я ведь очень много знаю, Олег, я ведь из богатой семьи, мать держала корову, на молоко и масло я выменивал в голодное время книги, от которых люди торопились избавиться. Еще больше дали мне парады, я увидел контрасты. Военно— морской флаг, который нес я, нуждался временами в стирке, я и стирал его. И над знаменем потрудился, поношенное требует ухода… Ладно, в сторону это… Так где же я встречал эту женщину?
Налегли на колбасу, и Званцев сказал, что пахнет она паровозным дымом; теперь говорили вполголоса, доверительно, стесняла женщина; позавчера, оказывается, газетчик болтался у вокзала, наблюдал за посадкою демобилизованных, видел и Манцева, спросил, как удалось тому управиться со сборной командой «психов, калек и подследственных». Ведь Манцеву, как он заметил, так и не дали двух матросов в помощь. «Самоустранился», — хмыкнул Званцев, узнав, как без комендантской повязки наводил в вагонах корабельные порядки корабельный офицер, и, вбивая в память свою это случайно найденное им слово, повторил: «Самоустранился». Потом вернулся к женщине: где увидел ее Манцев впервые? Услышав ответ, застыл, думал.
— Так ты уверен, что она сошла с евпаторийского поезда?.. Отлично. Теперь стало яснее. Давай помиримся?
Привстали, пожали руки.
— Один малюсенький вопрос, Олег Манцев… Что ты держал в уме, когда вводил на батарее уставную норму? Что было на заднем плане и что сверхзадачей, когда «меру поощрения» отменял?.. Даю честное слово, ни при каких обстоятельствах сказанное тобою не появится на страницах «Славы Магадана».
— Да ничего такого не было… поначалу не было. — Манцев подумал. — Потом возникло. Переписку затеял с семьями моих матросов, вынужден был, я ведь своих матросов только на приборках вижу, во время стрельб я от них далеко, далеко… Расчет КДП только по боевой тревоге подчиняется мне, обычно же он, повседневно, — в группе управления, расчет этот я вижу, знаю. а своих наводчиков и заряжающих — нет, такой вот нюансик в организации службы на линкоре… Разные письма приходили, матросы разными оказались, и фактик один поразил меня, ударил по мне этот фактик… Вестовой у меня — Дрыглюк Василий Мефодьевич, 1932 года рождения, и мальчишкою Дрыглюк Вася бандеровским бандам помогал, сало да самогон таскал им в лес. В том же возрасте другой матрос, из того же расчета 3-го орудия, Ковылин Сергей Дмитриевич, обворовывал немецкие госпиталя, медикаментами снабжал партизанский отряд… Улавливаешь?
— Не понимаю. Не улавливаю, — ответил Званцев и продолжал неотрывно смотреть на Манцева, хотел понять.
— А я вот уловил. Кем бы ни были они в прошлом, какие ни есть в настоящем, на корабле они — равны, и уравнивает их нечто высшее, защита Отечества делает их братьями, гражданами, а меня — старшим братом их… Вот тогда и появились на заднем плане три слова: Россия, Флот, Эскадра. Ну?
— Теперь— уловил… Россия, Лета, Лорелея… — Званцев колебался: хотел что-то сказать— и не осмеливался, порывался что-то сделать — и не решался. Поднялся, пошел к печке, где лежала шинель его, достал что-то из кармана ее, сел — не против Манцева, а рядом с ним, разжал пальцы его и вложил в ладонь связку ключей, заговорил тишайшим голосом:
— Я вспомнил эту женщину, Манцев. Я видел ее много лет назад в Ленинграде, потом — мельком — здесь, и вот сейчас и здесь опять же. И ты увидел ее восемь часов назад. Пренебрегать такими случайностями нельзя, мы живем в надуманном нами мире, мы замечаем только то, что хотим заметить, и где— то во тьме, за чертою придуманных нами закономерностей, действуют не ощущаемые нами силы, и если ты воспользуешься случайностями, о которых я говорю, если вклинишь судьбу свою в работу тех сил, ты сможешь спасти себя… Плохо, очень плохо с тобой хотят поступить, не буду уточнять, кто хочет, я сам еще не знаю, и из Севастополя ты живым вырвешься, но только живым; но стоит тебе сыграть на случайностях— и случайности помогут тебе, я уже — не могу. Долгушин меня раскусил, меня рядом с тобою уже не будет, меня из Севастополя вышвыривают, я уже не смогу употребить ложь во спасение, тебе — крышка, тебе — каюк, хана, как выразился мой друг Илюша, поэтому — спасай себя, вот ключи от моей комнаты и квартиры, дом 58, не доезжая до комендатуры, увидишь, узнаешь, трехэтажный, серый, второй этаж, квартира 7, вот этот ключ — от общей двери, комната моя — по коридору последняя, бери эту женщину, она пойдет за тобой, этой ночью ты замкнешь цепь случайностей, другого выхода у тебя нет и не будет!..
— Нет, — сказал Манцев и отодвинул от себя ключи. — Не пойду я. Женщина эта — жена офицера. И… не верю я тебе, ничего со мной не случится. Другие закономерности в этом мире.
Громыхнул засов, заскрипела входная дверь, вернулась буфетчица, принесла свежие новости: штормовое предупреждение отменено, дождь кончился, а женщину она поведет к себе.
Манцев быстро надел шинель и вышел, ни с кем не прощаясь и никого не желая видеть, ни завтра, ни послезавтра, ни во все годы.
Той же ночью Олег Манцев распахнул в последний раз дверь каюты No 61 и закрыл ее — тоже в последний раз. Он нес чемодан свой по безлюдным палубам спящего линкора и на долгую минуту остановился у каюты старшего помощника командира. Так и напрашивалась фраза из золотого фонда Жени Петухова: «Разрешите, господин кавторанг, поблагодарить за то исключительное радушие, которое встретил я на борту вашего корабля…» Но как ни искал Манцев, как ни копался в душе своей, не мог найти в ней ничего дурного или плохого. на Юрия Ивановича обращенного. Он благодарен был ему.
Заспанный и злой, арсенальщик принял у него пистолет. Манцев поднялся на ют и посмотрел туда, где была каюта командира. Он простился с ним, приложив руку к фуражке, он подумал о тяжком и давящем бремени служения и пожелал себе сохранить хотя бы часть того, что смог сохранить командир линкора, и еще неизвестно, что в капитане 1 ранга Манцеве останется от старшего лейтенанта Манцева.
— Куда это ты? — удивился вахтенный, вызывая дежурный барказ.
— В баню.
Еще несколько минут было у Манцева, и он помчался к Болдыреву проститься, но не будить его, а оставить на столе записку. Вошел, включил свет — и замер, пораженный. Болдырев спал сидя, одетым, голову положив на стол, руки его свисали. Так спать мог или очень уставший человек, или больной, и то, что Болдырев болен, Манцев знал, он видел его чаще всех, и всякий раз, когда Болдырев шел на ходовой мостик заступать на вахту, Олег беспокоился: не найдет ли вновь на Болдырева затмение, как в тот раз, на командирской игре.
А совсем недавно, на стрельбах, Болдырев надел шлемофон шейным козырьком вперед, закрыв им глаза свои, и никак не мог понять, почему ничего не видит, и Манцев с площадки формарса наблюдавший за ним, взлетел на КП Болдырева, сорвал с него шлемофон, надел правильно.
Он попятился, выключил свет… Прощай, Всеволод Болдырев! И прости!
Рука оттягивалась чемоданом, куда удалось запихнуть старую шинель. По шатким и скользким ступеням поднялся Манцев на Корабельную сторону и оглянулся на шестнадцать месяцев жизни. Эскадра сверкала огнями надстроек и палуб, на фоке «Кутузова» мерцал, пробивая редкий туман, синий дежурный огонь. Вдруг он остался единственным огоньком на крейсере, корабли, повинуясь сигналу флагмана, стали затемняться, и вся эскадра погрузилась во мрак.
Ветер стих, дождь то сеялся, то падал крупными тяжелыми каплями, стало тепло и сыро, за поворотом — спуск туда, к Угольной, к линкору, и что-то надо.было решать с этой приблудившейся женщиной, не тащить же ее к Алле, это было бы грандиозным скандалом; поговаривают, что около нее задиристым петушком расхаживает знаменитый катерник. Манцев стоял в нерешительности на распутье, и женщина поняла, что от нее хотят избавиться, беретик ее задрался гордо, худые ножонки в мокрых ботиках пошлепали через лужу, и тогда Манцев догнал ее, остановил, положил руку на плечо, развернул к себе; они стояли близко— близко друг к другу. Кто-то прошел мимо, и Манцев отвернулся от женщины, долго смотрел в спину удаляющегося офицера, шедшего туда, к вокзалу, и гадал, кто это, потому что знакома походка, знакома фигура, как бы плывшая над грязью Корабельной стороны. Да Званцев это, Званцев! — догадался он и понял, куда направляется газетчик, и досадовал на себя: вот куда надо было идти сразу же, вот где пичужка эта пригреется.
Он забрался на госпитальную ограду, поднял на нее женщину, прыгнул, поманил, как ребенка, спутницу и принял ее внизу; она не спешила освобождаться от рук и тоном, когда заранее соглашаются на любой маршрут, спросила: «Куда вы меня ведете?..» Манцев поцеловал ее и рассмеялся: нет, не засырел порох у этой женщины, еще чуть— чуть — и воспламенится!.. Он привел ее в шалманчик, куда днем забегали офицеры, в крохотное кафе, выполнявшее те же функции, что и «Ржавый якорь» на Минной стенке. «Прими сестру свою во Христе, — сказал он буфетчице, доброй и нетрезвой. — Обогрей ее и обсуши, негде ночевать ей». И буфетчица повела сестру в клетушку за стойкой. Пар повалил от снятой шинели, Манцев сел перед бутылкою вина, не притрагиваясь к ней; он не знал, о чем будет говорить с газетчиком и надо ли вообще с ним говорить; хотелось посмотреть, как корреспондент ест и пьет: живой,, следовательно, человек, и смеяться может, и страдать, и возмущаться, — человек, о котором он долго будет вспоминать после Севастополя.
Он ждал. И распахнулась дверь, вошел Званцев — человеком, на все имеющим преимущественные права, издал какой— то барский звук, призывая буфетчицу, и — увидел Манцева, пошел к нему, улыбаясь, протягивая руку…
— К стенке, — сказал Манцев, доставая из чемодана пистолет. — К стенке, — повторил он, поскольку газетчик не понимал, и пистолетом показал, где надлежит стоять Званцеву.
А тот — медлил, думал о чем— то, оказалось — о шинели, снял ее все— таки, фуражку тоже, то и другое понес в угол, к печке, положил, одернул китель, пригладил волосы, как перед заходом в высокопоставленный кабинет, и парадно— строевым шагом приблизился к указанному месту, четко, выученно, потом сделал поворот кругом и спиной прильнул к стене; рука плавным дирижерским жестом обвела шалман, палец притронулся к левому карману кителя.
— Стреляй, — сказал он. — Сюда, в партбилет. Сдашь потом в музей. За экспонат сойдет.
Он стоял точно под двухламповым бра, и желтый свет заливал его восково— бледное лицо. Манцев скосил глаз, увидел, что пистолет не на предохранителе, готов к выстрелу, и подумал, что стрелять, пожалуй, не стоит, даже в потолок: арсенальщик заглянет в ствол и откажется принимать оружие грязным.
Пистолет, брошенный в чемоданчик, и вино, налитое в стаканы, приглашали Званцева к столу, но какая— то сила держала его у стены, он словно придавлен был к ней, и немалые усилия пришлось приложить, чтоб оторваться от стены, выйти из— под желтого света.
— Шуточки смертника, юмор висельника, — негодуя, произнес он. — «Дайте мне глобус, я хочу оплевать весь мир!..» Так, что ли?.. Волком смотришь… Дуешься небось на меня?.. За что дуешься, Олег Манцев? — искренно удивился он, и не было в голосе его гибкости, многозначности, вывернутости. — Неужто — за «Уроки»?.. Ну и ну. Тугодумы вы какие— то на линкоре, что ты, что Милютин, простейших вещей не постигаете… — Он выпил, закурил, ждал, прислушивался к себе, к шороху ощущений. Вздохнул. — Спиваюсь помаленьку… Бывают дни, когда чувствуешь себя просто человеком, вместилищем внутренних органов, переплетенных нервами… Что — жизнь?.. Проходной двор… А вообще есть какая— то сладость в смерти от пули того, кого ты спас, и, наверное, я так и погибну когда— нибудь… Мне этот перл мой «за что и был убит» легко дался, с ходу лег на бумагу, предчувствие нацеленного на тебя пистолета было, не знал только, что в твоей руке пистолет окажется. «Водный транспорт» за прошлый год полистай, меня найдешь там, такие перлы — в историю журналистики войдут, двух адмиралов спасал, чего они, как и ты сейчас, не понимали, и только сейчас прозревают, не петлю на шею накидывал я им, а веревку спускал, чтоб они по ней из бездонной ямы выбрались… Уже прозрели, кстати, капитан-лейтенанта мне подбросили… Что там она талдычит? — спросил он о буфетчице, которая сказала Манцеву, что уйдет ненадолго, закроет их, вино сами берите… — Пусть уходит… А здесь славно. Тепло. Я здесь часто бываю, госпиталь рядом, туда похаживаю, три раза в месяц, на нервишки жалуюсь, с дальним прицелом жалуюсь. Когда— нибудь они сдадут, нервишки. Когда— нибудь вырвется отчаяние, сотворю что— нибудь непотребное, тогда— то и пригодится запись о том, что нервишки барахлят. Тебе— то как раз нельзя жаловаться, а надо бы поскулить, уронить слезу, да вот беда: тут же найдут у тебя какую— нибудь маниакально— депрессивную фазу: «К службе не годен!» И подпишет диагноз не какой— то злодей в белом халате или в синем кителе, а сама жизнь, вернее, избранный тобою метод служения флоту. Людей ты уже боишься, на корабле тоже усидеть не можешь, прятался же ты на берегу, мне Барбаш показал как— то забегаловку, где ты проводил лучшие дни своей юности, и права защищать себя ты уже лишился, в любой момент оболгать тебя могут очередными «Уроками», а нервишки— то у тебя — обыкновенные, человеческие… Я в Симферополе исследовал судьбу одного непритязательного обывателя, вот у кого нервы крепкими были, вот у кого душа звучала, как струна контрабаса, но и та лопнула, подпиленная, и начался пьяный гитарный перезвон. На тебе, Олег Ман— цев, общество отрабатывает новую методику борьбы с подобными тебе, мартом этого года кончилась целая эпоха, а новая еще не образовалась, и в некотором роде ты — историческая фигура, эскиз будущей политики, объект командно— штабного учения…
— Ты сказал, что…
— Сказал. Да, я тебя спас, и не надо меня торопить… Спас. Существует такая категория: общественная необходимость. Что это такое, я не знаю, и никто не знает, она — вне людей, над людьми, она осознается людьми с некоторым запозданием. Чтоб тебе было понятнее, скажу просто: есть времена, когда люди выходят из самоконтроля человечество в целом начинает, грубо говоря, дурить. Леса кишмя кишат еще зверьем и птицей, охотою еще можно кормиться пятьдесят или сто лет, но люди вдруг выжигают леса и сеют пшеницу. Можно кормиться тем, что рядом, под ногами, — нет, люди седлают коней и многомиллионными ордами устремляются с востока на запад, все истребляя по пути, закладывая истреблением будущие нашествия с запада на восток. И так далее. Так вот, в сентябре этого года появилась общественная необходимость — вывалять в перьях измазанного дегтем командира 5-й батареи. Не мне поручили эту общественно полезную миссию. Не мне. Но у меня уже интерес был к линкору, и любопытно стало, с какой же общественно необходимой точки зрения глянут на человека, который на обозрение всей эскадры выставил ее нижнее бельишко… Так с чего начнем? Вот с чего: это ты для изучения развесил по казематам силуэты американских и английских эсминцев типа «Флетчер», «Гиринг» и «Дэринг»?
— Я, — удивился Манцев. — Вообще— то силуэты больше нужны сигнальщикам, но и моим наводчикам не мешало бы знать. И другие соображения были.
— А где ты взял эти плакаты?
— На Минной, у флагарта. Их у него полно. Кто берет, кто не берет.
— Вот, вот… Дерьмовые кораблики, наши «тридцатки» превосходят их во всем, англичане, к примеру. эсминцы проекта «30— бис» относят к классу легких крейсеров… И слушай, слушай, Манцев: решено было приписать тебе восхваление американской техники…
— Подожди немного, — попросил Манцев и пошел к буфетной стойке, выбрал мускат получше, яблоко порумяней, понес в клетушку. Женщина полулежала на диванчике, смотрела на бело— розовые спирали электроплитки, у которой сушились ее ботики, подобрала ноги, разрешая садиться рядом, но Манцев отказался: «Потом». Он долго еще стоял за дверью.
— Ну, и что дальше? — спросил он, возвратившись.
— Мы не одни? — насторожился Званцев.
— Считай, одни… Случайная женщина, в поезде познакомился. Негде ночевать, буфетчица обещала ее устроить.
— Кто такая?
— Никто. О близости берега свидетельствует появление чаек, примерно так пишется в лоциях… Ну?
— Ну, и решил спасти. На будущее запомни: спасают всегда себя, вызволение ближнего из беды — всего лишь предлог для ублаготворения собственного "Я"… Представилось мне, что назначают тебя командиром корабля 1-го или 2-го ранга, пойдет твоя кандидатура в ЦК, откроет ответственный товарищ личное дело твое, прочитает о крестике на шее — и с большевистской прямотой обложит матом корреспондента Званцева. А будь в личном деле восхваление врага, то задумался бы товарищ, откуда ему знать, что «Флетчер» много хуже « Безудержного»…
— Низкий поклон тебе, ловчила от пера… Милютина, догадываюсь, ты тоже когда— то спас.
— Угадал… Все та же неотвратимая общественная необходимость… Здесь это было, в Севастополе, Юрочка Милютин тогда на бригаде эсминцев служил, в бригаде — одна довоенная рухлядь. Вот и случилось; в Севастополь пожаловала английская эскадра с дружеским визитом, такие визиты — хуже вероломного нападения для наших умников. Конечно, англичане и пошпионить пришли: какой дурак откажется посмотреть на порядки в базе чужого флота? Но и другие желания были: Крымская война, могилы предков на Альме, Ялтинская конференция… Милютина делают лоцманом, лоцман и вводит флагманский корабль англичан в Северную бухту, а при лоцмане — я, переводчик, хотя Юрий Иванович не хуже меня знает английский язык, но это уже проказы наших умников, примитивны, как бревно, потому и любят все усложнять, потому и не переодели меня, в курсантской форме остался, стажировался на «Красном Кавказе». Развеселый эпизодик произошел там, к слову сказать, с Трегубом, линкоровским боцманом, его— то ты должен знать, на Минной стенке долго потешались над старым мореманом, вообразившим, что его знает весь английский флот. Трегуба тоже к делу приставили, стоял на баке английского флагмана и кричал, как положено, на мостик: «До бочки сто восемьдесят метров!.. До бочки сто пятьдесят метров!..» Кто из наших на мостике, ему, конечно, не сказали, конспирация полная, а Юрочка Милютин, старый шкодник, не удержался и засадил в мегафон Трегубу: «Врешь, Трегуб! Не сто пятьдесят, а сто тридцать метров!..» Англичане спустили шлюпку, сами заводили швартовый конец на бочку, я на бак сошел, мат Трегуба гребцам переводил, Милютин без меня остался на мостике, один на один с англичанами… Погостила эскадра трое суток и отвалила к туманным берегам, а в Севастополе начались поиски, умникам надо было доказать, что не дремали они, что недреманным оком распознан негодяй, выдавший государственную и военную тайну. Общественная необходимость требовала крови. Столько мероприятий проведено, столько раз внушалось насчет бдительности — и что ж, впустую? Сегодня нет предателей, завтра нет, а что тогда делать с тезисом о том, что кругом — враги? Бдительность ослабнет, собачка перестанет слюну выделять по звонку. И вот что дико, Олег Манцев, вот что: сами офицеры флота хотели крови или запаха крови, сами! Как— то так получалось, что предатель требовался. Предатель— болтун, дурак, пьяница — был общественно необходим, наличие единственного дурака или болтуна как— то возвеличивало остальных, во всех взглядах читалось: КТО? Кто он, презренный?.. И взоры сами собой направлялись на одного косноязычного, на белую ворону, только что прибывшую с Балтики, ворона на эсминцах служила, у Милютина, между прочим, капитан-лейтенант один, фамилия ни к чему… и некому заступиться за бедолагу, и в личном деле какой— то казус, перед войной сидел полгода. Не детей мне его стало жалко, не его самого, нет. Он ведь, чтоб детей спасти, потащил бы за собой многих, я этих многих пожалел, я гуманист, запомни это, я ровно люблю и терплю всех: и друзей, и врагов, потому что не знаю, что появилось раньше — термит или термитник, и тот, кто это узнает, станет величайшим гуманистом, потому что ничего человеческого в нем не останется. Так вот, общественная необходимость выбрала другую жертву, Милютина, и умники обвинили Милютина в том, что выдал он якобы англичанам тайну, в данном случае — глубины Северной бухты, и полетели умники в ими же вырытую яму, это с их ведома в магазине на Большой Морской который месяц уже продавалась карта с теми же глубинами… Спасая свое лицо, умники на какое— то время отстранили Милютина от службы, а потом медленно и верно стали продвигать его, и в том, что через месяц Юрий Иванович Милютин станет командиром современнейшего крейсера, и моя заслуга… Чего он не понимает, чего и ты понять не хочешь…
— Правильно, не хочу, — хмыкнул Манцев. Веселость какая— то поигрывала в нем, на анекдоты тянуло. — Ну, хорошо, согласимся: ты — спаситель. Выручил какого— то каплея, потом Милютина, потом двух адмиралов, меня затем. Со мной ты объяснился. Почему бы тебе с Милютиным не поговорить?
— А зачем? — живо поинтересовался Званцев. — Зачем?
— Как — зачем?.. Чтоб устранить недоразумение. Чтоб не гнал он тебя с линкора.
— Ах, вот оно что… Так разве общественная необходимость зависит от Милютина или Званцева?.. И думай, думай, Олег Манцев, думай глубоко и обостренно. И когда ты всмотришься в дела людские, ты поразишься низменности побуждений тех, кого принято называть благородными и самоотверженными людьми. Они совершают человеколюбивые акты, повинуясь не толчку своего изначального чувства, а в расчете на ответную благодарность, на помощь спасенного им человека. Они так трусливы и жалки, что на собственные силы не надеются, им похвальба нужна с трибуны, они не вышли еще из первобытного леса, где око за око, где зуб за зуб. Настоящий человек — это тот, кто умеет противостоять общественной необходимости… или следовать ей, сохраняя себя, естество свое, кого не страшит суд людей, кто сам себе судья. И ты — из таких людей, вот почему я так свободно раскрываюсь.
— Так, — подытожил Манцев, доставая колбасу и нарезая ее: аппетит появился всепожирающий. — Некоторая система прослеживается. «Водный транспорт», но никак не «Красный флот». И «Слава Севастополя» — вовсе не «Флаг Родины», официоз. Иначе — удар по незащищенному флангу с последующим бегством в кусты. Что ж ты не сообщаешь, через какой орган печати выдан был Милютин? Уж не через стенгазету ли, почему— то не вывешенную?
— Мне грустно, — сказал с болью Званцев, — Известно, на что намекаешь ты: донос… Донос, — произнес он явственно и напряженно вслушался в тишину, которая должна была отозваться тем же словом, отраженным от стен. — До— нос… — тихо повторил он. — Ты вникни в это слово: до— нос. Люди несут и несут что— то, добывая сведения о каком— либо человеке; много чего принесено, но все не то, и вдруг еще один бежит, с очень важным сведением, он не приносит, он дополняет до целого, до нужного, он — доносит, он — до— кладывает, и донесенное им сразу переводит количество в качество, создаст объективную истину… Нет, Манцев, я никогда не был доносчиком и не буду им. Ни одно мое слово не слетало с губ, находящихся около ушей руководства. Ни одно слово из— под моего пера не попадало в конверт, опускаемый в ящик. Я всего лишь подбрасываю идеи, на которые клюют умники. Они ведь, умники, подобны обезьянам, хватают то, что поближе да поярче, и в способности найти и подсунуть макакам тот или иной предмет проявляется свобода творчества в высшем понимании этого термина, и свобода личности только так проявиться может, иного нам не дано… Ты ведь себя проявил так, что… Много чего знали и говорили о командующем эскадрой, да вот некто Манцев скрупулезно выполнил приказ командующего — и всем сразу стало ясно, кто он такой, количество перешло в качество…
Он замолчал, прислушиваясь к чему— то… Потом посмотрел на Манцева. Молчал и тот, внимая странным звукам, пока не понял, что в клетушке за стойкой хохочет женщина. Он пытался удержать Званцева, но газетчик вырвался, пошел, чуть приоткрыл дверь клетушки — и тут же прихлопнул ее, тем спасшись от брошенного в него, с глухим стуком упавшего ботика. Еще раз приоткрыл дверь Званцев и медленно закрыл ее. К столу возвращался на цыпочках, боясь малейшим сотрясением нарушить работу памяти… Званцев вспоминал, к выпуклостям лба притрагиваясь подушечками пальцев, вымаливая пальцами имя, блуждающее под черепной коробкой, отбрасывая те, что перли наугад, И сел, отчаявшись.
— Что она кричала? — шепотом спросил Манцев.
— Люпус ин фабуля — вот что она кричала, — ответил Званцев. — Легок на помине, говоря по— русски. Много веков назад перевод звучал иначе… Я ведь очень много знаю, Олег, я ведь из богатой семьи, мать держала корову, на молоко и масло я выменивал в голодное время книги, от которых люди торопились избавиться. Еще больше дали мне парады, я увидел контрасты. Военно— морской флаг, который нес я, нуждался временами в стирке, я и стирал его. И над знаменем потрудился, поношенное требует ухода… Ладно, в сторону это… Так где же я встречал эту женщину?
Налегли на колбасу, и Званцев сказал, что пахнет она паровозным дымом; теперь говорили вполголоса, доверительно, стесняла женщина; позавчера, оказывается, газетчик болтался у вокзала, наблюдал за посадкою демобилизованных, видел и Манцева, спросил, как удалось тому управиться со сборной командой «психов, калек и подследственных». Ведь Манцеву, как он заметил, так и не дали двух матросов в помощь. «Самоустранился», — хмыкнул Званцев, узнав, как без комендантской повязки наводил в вагонах корабельные порядки корабельный офицер, и, вбивая в память свою это случайно найденное им слово, повторил: «Самоустранился». Потом вернулся к женщине: где увидел ее Манцев впервые? Услышав ответ, застыл, думал.
— Так ты уверен, что она сошла с евпаторийского поезда?.. Отлично. Теперь стало яснее. Давай помиримся?
Привстали, пожали руки.
— Один малюсенький вопрос, Олег Манцев… Что ты держал в уме, когда вводил на батарее уставную норму? Что было на заднем плане и что сверхзадачей, когда «меру поощрения» отменял?.. Даю честное слово, ни при каких обстоятельствах сказанное тобою не появится на страницах «Славы Магадана».
— Да ничего такого не было… поначалу не было. — Манцев подумал. — Потом возникло. Переписку затеял с семьями моих матросов, вынужден был, я ведь своих матросов только на приборках вижу, во время стрельб я от них далеко, далеко… Расчет КДП только по боевой тревоге подчиняется мне, обычно же он, повседневно, — в группе управления, расчет этот я вижу, знаю. а своих наводчиков и заряжающих — нет, такой вот нюансик в организации службы на линкоре… Разные письма приходили, матросы разными оказались, и фактик один поразил меня, ударил по мне этот фактик… Вестовой у меня — Дрыглюк Василий Мефодьевич, 1932 года рождения, и мальчишкою Дрыглюк Вася бандеровским бандам помогал, сало да самогон таскал им в лес. В том же возрасте другой матрос, из того же расчета 3-го орудия, Ковылин Сергей Дмитриевич, обворовывал немецкие госпиталя, медикаментами снабжал партизанский отряд… Улавливаешь?
— Не понимаю. Не улавливаю, — ответил Званцев и продолжал неотрывно смотреть на Манцева, хотел понять.
— А я вот уловил. Кем бы ни были они в прошлом, какие ни есть в настоящем, на корабле они — равны, и уравнивает их нечто высшее, защита Отечества делает их братьями, гражданами, а меня — старшим братом их… Вот тогда и появились на заднем плане три слова: Россия, Флот, Эскадра. Ну?
— Теперь— уловил… Россия, Лета, Лорелея… — Званцев колебался: хотел что-то сказать— и не осмеливался, порывался что-то сделать — и не решался. Поднялся, пошел к печке, где лежала шинель его, достал что-то из кармана ее, сел — не против Манцева, а рядом с ним, разжал пальцы его и вложил в ладонь связку ключей, заговорил тишайшим голосом:
— Я вспомнил эту женщину, Манцев. Я видел ее много лет назад в Ленинграде, потом — мельком — здесь, и вот сейчас и здесь опять же. И ты увидел ее восемь часов назад. Пренебрегать такими случайностями нельзя, мы живем в надуманном нами мире, мы замечаем только то, что хотим заметить, и где— то во тьме, за чертою придуманных нами закономерностей, действуют не ощущаемые нами силы, и если ты воспользуешься случайностями, о которых я говорю, если вклинишь судьбу свою в работу тех сил, ты сможешь спасти себя… Плохо, очень плохо с тобой хотят поступить, не буду уточнять, кто хочет, я сам еще не знаю, и из Севастополя ты живым вырвешься, но только живым; но стоит тебе сыграть на случайностях— и случайности помогут тебе, я уже — не могу. Долгушин меня раскусил, меня рядом с тобою уже не будет, меня из Севастополя вышвыривают, я уже не смогу употребить ложь во спасение, тебе — крышка, тебе — каюк, хана, как выразился мой друг Илюша, поэтому — спасай себя, вот ключи от моей комнаты и квартиры, дом 58, не доезжая до комендатуры, увидишь, узнаешь, трехэтажный, серый, второй этаж, квартира 7, вот этот ключ — от общей двери, комната моя — по коридору последняя, бери эту женщину, она пойдет за тобой, этой ночью ты замкнешь цепь случайностей, другого выхода у тебя нет и не будет!..
— Нет, — сказал Манцев и отодвинул от себя ключи. — Не пойду я. Женщина эта — жена офицера. И… не верю я тебе, ничего со мной не случится. Другие закономерности в этом мире.
Громыхнул засов, заскрипела входная дверь, вернулась буфетчица, принесла свежие новости: штормовое предупреждение отменено, дождь кончился, а женщину она поведет к себе.
Манцев быстро надел шинель и вышел, ни с кем не прощаясь и никого не желая видеть, ни завтра, ни послезавтра, ни во все годы.
Той же ночью Олег Манцев распахнул в последний раз дверь каюты No 61 и закрыл ее — тоже в последний раз. Он нес чемодан свой по безлюдным палубам спящего линкора и на долгую минуту остановился у каюты старшего помощника командира. Так и напрашивалась фраза из золотого фонда Жени Петухова: «Разрешите, господин кавторанг, поблагодарить за то исключительное радушие, которое встретил я на борту вашего корабля…» Но как ни искал Манцев, как ни копался в душе своей, не мог найти в ней ничего дурного или плохого. на Юрия Ивановича обращенного. Он благодарен был ему.
Заспанный и злой, арсенальщик принял у него пистолет. Манцев поднялся на ют и посмотрел туда, где была каюта командира. Он простился с ним, приложив руку к фуражке, он подумал о тяжком и давящем бремени служения и пожелал себе сохранить хотя бы часть того, что смог сохранить командир линкора, и еще неизвестно, что в капитане 1 ранга Манцеве останется от старшего лейтенанта Манцева.
— Куда это ты? — удивился вахтенный, вызывая дежурный барказ.
— В баню.
Еще несколько минут было у Манцева, и он помчался к Болдыреву проститься, но не будить его, а оставить на столе записку. Вошел, включил свет — и замер, пораженный. Болдырев спал сидя, одетым, голову положив на стол, руки его свисали. Так спать мог или очень уставший человек, или больной, и то, что Болдырев болен, Манцев знал, он видел его чаще всех, и всякий раз, когда Болдырев шел на ходовой мостик заступать на вахту, Олег беспокоился: не найдет ли вновь на Болдырева затмение, как в тот раз, на командирской игре.
А совсем недавно, на стрельбах, Болдырев надел шлемофон шейным козырьком вперед, закрыв им глаза свои, и никак не мог понять, почему ничего не видит, и Манцев с площадки формарса наблюдавший за ним, взлетел на КП Болдырева, сорвал с него шлемофон, надел правильно.
Он попятился, выключил свет… Прощай, Всеволод Болдырев! И прости!
Рука оттягивалась чемоданом, куда удалось запихнуть старую шинель. По шатким и скользким ступеням поднялся Манцев на Корабельную сторону и оглянулся на шестнадцать месяцев жизни. Эскадра сверкала огнями надстроек и палуб, на фоке «Кутузова» мерцал, пробивая редкий туман, синий дежурный огонь. Вдруг он остался единственным огоньком на крейсере, корабли, повинуясь сигналу флагмана, стали затемняться, и вся эскадра погрузилась во мрак.
25
Олег Манцев наконец— то отоспался, на это ушло двое суток Он открыл глаза утром 18 ноября. Впереди— полтора месяца сплошного увольнения на берег.
Он собрал всех двоюродных сестер и братьев, устроил представительный ужин, «большой газ» по— московски Вся Сретенка колыхалась от новой морской песни "По диким степям Забайкалья подводная лодка плывет " В полночь Олег выскочил на мороз, под небо нашел во дворе сарайчик, в котором прятал портфель когда прогуливал школу, чокнулся с сарайчиком, выпил, разбил бокал. Снежинки крутились, падали, взлетали Олег заплакал, вспомнив мать. Днем он был на кладбище, смял в горсти плотный лежалый снег и долго стоял так, пока рука не застыла. И сейчас вот на могилу матери падают те же снежинки, что и на него, и отец лежит под снегами ровных русских равнин. Есть в мире что-то такое, что объемлет всех людей и делает людей снежинками, оторванными от места и времени.
Он собрал всех двоюродных сестер и братьев, устроил представительный ужин, «большой газ» по— московски Вся Сретенка колыхалась от новой морской песни "По диким степям Забайкалья подводная лодка плывет " В полночь Олег выскочил на мороз, под небо нашел во дворе сарайчик, в котором прятал портфель когда прогуливал школу, чокнулся с сарайчиком, выпил, разбил бокал. Снежинки крутились, падали, взлетали Олег заплакал, вспомнив мать. Днем он был на кладбище, смял в горсти плотный лежалый снег и долго стоял так, пока рука не застыла. И сейчас вот на могилу матери падают те же снежинки, что и на него, и отец лежит под снегами ровных русских равнин. Есть в мире что-то такое, что объемлет всех людей и делает людей снежинками, оторванными от места и времени.