Страница:
Именем женщины и именем поэта начал я мое слово о Тургеневе. Пусть же оно и кончится воззваньем к женскому очарованию, в текучей размерности поэтических строк, которые возникли внезапно, когда, в сентябрьские дни, начав перечитывать Тургенева целиком, чтоб взглянуть, все ли я люблю его, как любил в юности, я вдруг увидал, что я люблю его не так, как в юности, а гораздо сильнее.
Тургенев первая влюбленность,
В напевном сердце нежный строй,
Где близь уходит в отдаленность,
Заря целуется с зарей.
Зима наносит снег. Но лишь я
Припомню "Первую любовь",
Промолвлю "Ася" и "Затишье",
Себя я вижу юным вновь.
Дремотный старый сад. Сирени.
Узор крестообразный лип.
Зовут заветные ступени.
Садовой дверцы дрогнул скрип.
Они пройдут перед очами,
Сплетенья призраков таких,
Что будешь днями и ночами
Их вспоминать и звать в свой стих.
На утре дней душа открыта,
Прикосновений жаждет новь,
И вот тропинка в ней пробита
Через любовь к любви - в любовь.
Душа нуждается в уроке,
И мир заманчив и не хмур,
Когда читаешь сердцем строки,
Что спел грустящий трубадур.
Душа ребенка, лебеденок,
Предощущает свой полет,
А старший лебедь в кличе звонок,
И в синеву душа плывет.
Блажен, кто в золото лобзанья
Возвел землистую руду
И женское очарованье
Предуказал нам как звезду.
Кто нас увлек в такие дали,
Где все есть радость и печаль,
И мысль заветные скрижали
Взнесла в небесную эмаль.
Благословен учитель чувства,
Нам показавший образец.
1919-1920
ЧУЖБИНА
Изгнанник ли я?
Вероятно, а впрочем, даже я и не знаю. Я не бежал, а уехал. Я уехал на полгода и не вернулся. Зачем бы я вернулся? Чтобы снова молчать как писатель, ибо печатать то, что я пишу, в теперешней Москве нельзя, и чтоб снова видеть, как, несмотря на все мои усилия, несмотря на все мои заботы, мои близкие умирают от голода и холода? Нет, я этого не хочу. Но нет дня, когда бы я не тосковал о России, нет часа, когда бы я не порывался вернуться.
И когда мне говорят мои близкие и мои друзья, что той России, которую я люблю, которую я целую жизнь любил, все равно сейчас нет, мне эти слова не кажутся убедительными. Россия всегда есть, независимо от того, какое в ней правительство, независимо от того, что в ней делается и какое историческое бедствие или заблуждение получило на время верх и неограниченное господство.
Там, в родных местах, так же как в моем детстве и в юности, цветут купавы на болотных затонах и шуршат камыши, сделавшие меня своим шелестом, своими вещими шепотами тем поэтом, которым я стал, которым я был, которым я буду, которым я умру. Там, в родных моих лесах, слышно гуканье, и я люблю его больше, чем блестящую музыку мировых гениев, поют соловьи, над полями возносятся, рассыпая ожерелья солнечных песен, жаворонки.
Там везде говорят по-русски - это язык моего отца и моей матери, это язык моей няни, моего детства, моей первой любви, почти всех мгновений моей жизни, которые вошли в мое прошлое как неотъемлемое свойство, как основа моей личности.
Там говорят "До свидания", "Милый", "Прощай", "Люблю", и на лесной опушке кличет эхо, которое откликалось мне, когда еще весь мир казался добрым и вся жизнь казалась тайной.
Ах, мне тяжело. Мне душно от того воздуха, которым дышат изгнанники, косо смотрящие друг на друга и вечно друг друга подозревающие, совсем так же как подозревают друг друга люди там, в родных моих местах, в обезумленных, в обездоленных, в измененных.
Мне душно и от воздуха летнего Парижа, где я никому не нужен и где ничто для меня не нужно.
Не думайте, что я зову кого-нибудь из уехавших и оставшихся, из спасшихся от тяжких мучений, может быть, смерти - очертя голову вернуться в теперешнюю Россию, где право растоптано, где слово несвободно, где нет первооснов человеческой справедливости. Нет, я говорю только о себе, а не делаю никаких общих выводов.
Здесь, в свободной, будто бы свободной, Европе, я чувствую себя (душевно) таким же связанным, каким я чувствовал себя в последний год в Москве, где я жил бок о бок с навязанными мне жильцами, нагло распоряжавшимися в моей квартире, где я голодал, где я говорил иногда моей девочке, бессильной заснуть:
- Не плачь! Завтра, быть может, мы поедим.
Моя девочка стала за эти три года красивой девушкой, живой и остроумной. Я уже не говорю ей, за ненадобностью, таких утешений, а когда подходит нужда, она все же не такая острая и, если нет денег на настоящий обед, можно сварить суп из старого недоеденного хлеба. Но здесь мне тоже нужно произносить и перед ней, и перед другими близкими, и перед близкими-далекими, и перед самим собой много разных утешений, в которые не веришь и которые не оправдываются.
Основное остается как правило жизни каждого дня и каждого нового тяжелого месяца. Это основное: я на чужбине, я вне действительной связи с моей Матерью, с моей Родиной, хоть от меня туда и оттуда до меня доходят всякие души, доходит голос сердца, которое бьется тяжело, с мученьем, которому исхода не вижу.
И вот чем дальше иду я по дорогам чужбины, тем слабее моя связь с моей Родиной и тем чаще я спрашиваю себя с горечью: не лучше ли быть мне в тюрьме там, чем на свободе здесь? И действительно ли я здесь - на свободе?
Русла нет. А река без русла разве свободна? Она плещется и разливает свои воды, где и не нужно. Даже реке необходимо русло. А изгнанническая жизнь даже и не река в разливе, много беднее, гораздо менее в ней красоты и содержания.
К чему же мне прильнуть?
Я живу сейчас в мире, который, грубо захмелев от преступно излитой им несчитанной крови, только и делает, что брызжет на душу грязью и кровью и слепо убивает певчих птиц.
1921
НОВОГОДНЯЯ СТРАНИЦА
(1922, 1 января. Бретань)
I
Ветер шумит и качает сосны. Ветер проносится над обнаженными виноградниками, шелестит по стене еще нерасцветшими ветками мимозы, растущей за моим окном, летит к Морю, пенит океанскую волну, играет, теплый, шумит и поет, уводит мысль, говорит с мыслью, говорит, что только он, ветер,- правдивый и верный.
Мерный шум Океана не велит мне быть дома. Да и холодно в моем доме. Немногим теплее, чем в том московском доме, где сейчас думают обо мне дорогие мне люди, о которых я думаю и сейчас, и всегда. Океан всего в двух минутах ходьбы от меня. Я иду к волне, бросающей на прибрежные пески широкий белый веер влаги. Высоко на небе и стоит, и плывет зеленоватый серп Новой Луны.
Я иду по ровному песку, без мысли, без надежды, без отчаяния, без грусти, сознавая спокойно, что я один, что со мною нет никого, только приливной Океан, который мерно шумит, как мировой творческий станок времени и пространства, беспредельного истекающего времени, безбрежно раскинутого пространства. Океан, который плешет, поет и шепчет, говоря, что только он один верный и неизменный.
Я иду, уходя влево. Хорошо идти по ровному песку без препятствий, не смотря под ноги. Любуюсь на переливные гребни волн, слушая заплескиванья Вечности в минуту, зная, что Океан свершает творческую пряжу, ощущая, что ты никем и ничем не гоним, не тревожим, не мучим, и лишь иногда отступая на шаг, чтоб тебя не захлестнула слишком веселая взрывно-буйная волна.
Я пройду так версту, и другую, и третью и потом медленно вернусь, чтобы слушать ветер, мечущийся в соснах и в саду. Если же прилив слишком высок, я задержусь у крутого откоса, не захочу на него подниматься, и буду долго стоять на черте, разделяющей сушу и воду, и буду долго ощущать в нерушимом одиночестве, что правдиво высокое Небо с зеленоватым серпом Новой Луны, что правдив Океан, разрушающий преграды, как правдиво, высоко и неизменно нечто неназываемое в моей человеческой душе.
II
Я уношусь мыслью в Москву, к далекому Новому Году, который стал уже четырехкратно старым. Великая буря, весенняя гроза 1917 года, опрокинулась в дьявольски измышленное злое русло поддельного октябрьского переворота. К концу декабря 1917 года видящему стало совершенно ясно, какими путями пойдет русская действительность. Но чувству хотелось другого. И чувство искало другого, перебрасывая себя в напевные строки.
Я помню, накануне Нового Года, тогда я писал в своей памятной книжке:
Я сказать хотел бы: "С Новым Годом!"
Но кому, и что, и как скажу?
Не одно с родимым я народом,
Не с молитвой выйду на межу.
К честному засеянному полю
Урожай подходит и успех.
Но грабеж ведет сердца в неволю,
Но из злобы вырастет лишь грех.
Не скажу привета я насилью,
Полюбить поджог я не могу.
Знаю, что развеется он пылью,
Тот, кто с братом враг и брат врагу.
Все ж хочу еще поверить чуду,
Сила есть в пучине голубой.
Васильком, в зиме, шептать я буду:
"С Новым Годом! С новою борьбой!"
Но чувство говорило мне, что этого мало. И я написал еще:
Закурчавил Царь-Мороз,
Воздохнув дыханьем мглистым,
Целый сад из льдяных роз,
Роща встала сном ветвистым.
И гуляет по степи,
И гуляет в лесе белом.
Сердце, будь как он: скрепи
Все себя в пешенье смелом.
Слейся с тысячью сердец,
И да будут все суровы;
Из конца страны в конец
Скуйте новые основы.
У земли одна есть ось:
С Солнцем, в правде, верным ходом!
Нечисть жизни заморозь.
С Новым счастьем! С Новым Годом!
Но взметенное чувство говорило, что этого мало, и я невольно написал еще:
Дремотные с себя стряхнув отравы,
Я встал. Взглянул. Спросил: Где я? Где ты?
Везде кругом лишь красные цветы
И пламенем подернутые травы.
Иль это снова сон и бред лукавый?
Кричащие раскрыты жадно рты.
А сумрак глаз во власти слепоты.
И кажется, что все во всем не правы.
Я спрашивал ребенка моего,
Мою златоволосую малютку,
Как мне развеять злую эту шутку?
Она шепнула, глянув: Ничего.
То старый год. Скорей забудь его.
И побежим с тобой по первопутку.
III
Много прошло с тех пор. Многие из тех, кого любил, кому смотрел в глаза с нежностью, пали, сраженные пулей или замученные насмерть голодом и болезнью. Все пути четырех этих лет были полны остриями и привели бесприютное множество тех, для кого Россия дороже всего, в изгнанье, в чужие пространства, где нет нашей русской неправды, но нет и правды.
Что сулит нам этот Новый Год? Державные руки сильных царств тянутся к кровавым рукам палачей и хотят совершить преступное рукопожатие.
Мы много видели. Нас не удивит, если в воздухе душевной изношенности совершится еще новое преступление. Люди торгующие и торгующиеся должны торговать, хотя бы на весах была старинная запекшаяся кровь, хотя бы меряющий безмен много раз применялся для убийства.
Но не забудем одно. Те, принявшие человеческую личину, бесы, которые захватили всю Россию - ныне как будто готовую выскользнуть из их рук,захватили ее именно в силу того, что в общем разброде и разногласии они были крепко спаянными кольцом, были дружной дружиной и горели непримиримостью ко всему, что не они. И их кольцо распаялось. Бесовская сила их чар шатнулась. Если чем-нибудь они еще держатся, их подпора должна быть определена как мертвая сила инерции. Сила инерции не исчезает сама собой. Чтоб она распалась, ее нужно толкнуть. В чем содержание и форма толчка, это должны знать действующие.
Чтоб возникла и создалась Новая Россия, должна возникнуть благая чара дружной решимости, крепко спаянное кольцо видящих умов. Множественная воля, полная непримиримости.
Это должно быть. Это будет.
IV
Я слушаю голос Океана, свойство которого - разрушать все преграды. Великий в своем творчестве, он обещает великие судьбы великому народу. Он зовет волю, велит ей быть смелой и обещает. Он поет, шелестит, шепчет и говорит многократным перегудом, что только он один - верный и неизменный.
ТРИ ВСТРЕЧИ С БЛОКОМ
Бывают встречи совсем беглые, как будто вовсе незначительные, и длительность их мала, всего лишь несколько секунд или минут, а память от них остается - и светит с достоверностью далекого зарева зари, с неустранимостью тонкого шрама на руке от случайного секундного прикосновения дамасского клинка.
Много было у меня в жизни разных встреч, и с людьми самыми различными. С писателями русскими последних десятилетий мне приходилось в то или иное личное соприкосновение вступать хоть на краткое время с очень многими, и о многих могу сказать, что всякая память о них в моей душе исчезла, о других могу сказать, что я мог бы с ними не встречаться никогда, к третьим, немногим, таким как Юргис Балтрушайтис, Вячеслав Иванов, Марина Цветаева, душевное мое устремление настолько сильно - и так таинственно, по видимости беспричинно,- остра и велика моя радость от каждой встречи с ними, что явно нас связывает какое-то скрытое духовное сродство, и хочется сказать, что мы где-то уже были вместе на иной планете и встретимся снова на планете новой в мировых наших блужданиях.
Блок, в моей жизни, не входит в указанные разряды. По прихоти обстоятельств жизни, и его, и моей, мы встретились всего лишь раз пять, и только три из этих немногих встреч запали мне в сердце, и запали неизгладимо. Между тем совсем ничего особенного не было в этих встречах. Я даже лишь приблизительно помню даты этих встреч. Первая - в доме С. А. Соколова-Кречетова, основавшего в Москве книгоиздательство "Гриф", кажется, в 1903 году; вторая, должно быть, в 1913 году, в книгоиздательстве "Сирин", в Петербурге; третья - в доме Федора Сологуба, в Петербурге же, если не ошибаюсь, в 1915 году. Но вот, хоть даты указываю шатко и могу в каждой ошибиться на год, эти встречи живут во мне ярко,- и с четкостью, с яркостью лучистой, как это бывает в красивом, или жутком, или жутко-красивом сне, я вижу сейчас красивое мужественное лицо Блока, его глубокие умные глаза, слышу его голос, полный скрытого значения,- его немногословная речь говорит душе много, я ощущаю тишину Блока, в моей душе, дрогнув от соприкосновения с зорким духом, воцаряется ее собственная, ей свойственная, с нею содружная тишина, и я снова и снова чувствую боль и нежность, беспричинную любовь к братской душе, которая идет неизъяснимо-трудным путем, но не скажет, никому не скажет о своих великих трудностях, о своем неизбежном одиночестве, и вот сейчас уйдет, чтобы безгласно и глубоко говорить с далью и с ветром, и с мерцанием снега и с звездой в холодной выси, и с перебивающимся, самому себе противоречащим, самого себя жалеющим звуком далекого колокольчика.
От детских дней я люблю снег с той степенью нежности и душевной раскрытости, с какою любил живое существо. В мерцании снега, будь то солнечный полдень или лунная полночь, так много глубокого говора, что душа согласна и хочет и может говорить со снегом без конца. Снег притягивает, но и удерживает, белизна его манит - и останавливает. Я люблю снег как живое существо, но мне не придет желание наклониться и поцеловать снег. Такое свойство - что-то из этого очарования снежного царевича - присутствует изобильно в поэзии Блока. Что-то из этого было и в очаровании его жизненного лика. Моя ли застенчивость, его ли застенчивость, или гордость, или что иное, но в Блоке, мне казалось, в одновременности замкнутая равномерность силы притягающей и силы удерживающей, если не отталкивающей. Это было во все три встречи, о которых я говорю.
Первая встреча - в раме дружеского юного пира, в свете утренних зорь, в правде многих соприкоснувшихся на миг поэтических душ, из которых каждая внутренним ясновидением четко сознавала и знала про себя, что путь предстоящий - богатый и полный достижений. И в этот первый миг свиданья юноша Блок показался мне истинным вестником. Третья встреча, за дружеским ужином у Сологуба, очаровательного поэта, очаровательного хозяина и человека с острым проникновенным умом, явила мне Блока читающим замечательные стихи о России, и он мне казался подавленным этой любовью целой жизни, он был похож на рыцаря, который любит Недосяжимую, и сердце его истекает кровью от любви, которая не столько есть счастье, сколько тяжелое, бережно несомое бремя. Казалось, что Блок поникал, пригибался, что тяжесть, которую он нес, была слишком велика даже и для его сильных рук, даже и для его упрямства, священного как обеты Средневековья. Вторая встреча, когда он сидел в углу молча и мы обменялись лишь двумя-тремя словами, всего красноречивее сейчас поет в моей памяти. Я никогда не видал, чтобы человек умел так красиво и выразительно молчать. Это молчанье говорило больше, чем скажешь какими бы то ни было словами. И когда я ушел из той комнаты, а близкая мне женщина, бывшая в той же комнате, еще оставалась там около часу, Блок продолжал сидеть и молчать,- и вот, чуть не через десять лет после того дня, вспоминая о той же встрече, эта женщина говорит, что, уйдя, она отдала себе отчет, что Блок ничего не говорил, но что это молчание было так проникновенно, оно было такое, что ей казалось, будто все время между ею и им был неизъяснимо-значительный глубокий разговор.
Кто знал Блока - и знал его больше, чем я,- тот знает, что в словах моих о нем - часть истинного очарования этого исключительно поэтического поэта. Кто не знал, тому слова мои могут показаться невыразительными и мало что говорящими. Может быть. Но когда осенью 1921 года я узнал, что Блок ушел, и так трагично,- я не вспомнил, что его жуткая и яркая поэма "Двенадцать" когда-то очень заинтересовала и очень огорчила меня,- я, быть может, целый год на бретонском побережье слушая, изо дня в день и из ночи в ночь, довременную песню Океана, не очень четко вспомнил, как глубоко я восхищался когда-то "Соловьиным Садом", поэмой, каких немного даже в Русской Поэзии, хотя Русская Поэзия последних десятилетий самая богатая и звучная из всех поэтических творчеств на Земле,- но три эти встречи с Блоком, о которых мне так же трудно рассказать, как о сне, ибо сон, пока его рассказываешь, тает, возникли во мне настойчиво, и память о них не давала мне покоя до тех пор, пока в бессонную ночь октября я не написал свои строки "Светлому имени", а утром и в послеполуденье наступившего солнечного дня не записал на берегу все помнящего и все смывающего Океана "Вестник" и "Солнечный лик".
Игрою случая стихи эти до сих пор не были напечатаны. Они возникли в мои морские часы ненарушимого одиночества, когда с тонким звоном в мою комнату залетали осенние осы, и Блок мне казался таким дорогим и близким, как соловей в весеннем кусте, который поет мне песню, но улетит, если я к нему подойду, и как свежевыпавший снег, которого не нужно касаться даже прикосновением поцелуя.
1923
ВОЛЯ РОССИИ
Воля России была - рассеяться, разметаться на воле. От моря до моря, от одного океана до другого, от горной цепи до горной цепи, от естественно мыслимого Севера, с его полуночным солнцем, ледовитыми водными пространствами и промерзлыми тундрами, до естественно мыслимого Юга, с его нежно-голубою красотою Крыма и тропическим богатством Кавказа и Закавказья, от Закатного солнца, заходящего на ночь в Янтарное море, до Восходящего солнца моря Жемчужного.
Воля России, не мыслящая себя вне простора неограниченного, имела в своем своеволии одну прихоть, весьма ее определившую: Воля России любит географию и не любит историю. Эти два понятия в ней - не в соучастии согласном, как в любой стране Европы или даже в просторной Америке, а в явном, друг другу мешающем противоборстве. Их противоречие сказывается в самом их лике. География России - одна из богатейших на всей Земле, история России - одна из самых бедных. Строго говоря, если рассматривать историю России в точном смысле этого понятия, надо сказать, что мы богаты только злополучиями. Славянская рознь, варяжская загадка, минутный расцвет XII века, сменяющийся веками монгольского ига, Иван Грозный, бесовское действо Смутного времени, кровавая вольница Волжская и Запорожская, кровавая охота за сибирскими соболями, кровавый Петр, этот светлоликий и молнийный демон, вызвавший из болот могучий город и ударом кулака разбудивший дремотную Москву, эта сказочная Москва, загоревшаяся в двенадцатом году от копеечной свечки и ставшая купиной неопалимой, гореньем недогорающим, 1917 год, распахнувший всю бездну нашего неуменья делать историю, созидать ее творчески, и дикую нашу способность разметаться, рассеяться, дробить и сокрушать, быть нищим богачом, расточать не оглядываясь.
В этом последнем - воля или доля? Один звук, одна буква различны, а какое различие понятий. Конечно, пословица гласит: "своя воля, своя и доля". Но смысл этой пословицы темен. Если она хочет сказать, что наша воля всецело опроделяет нашу долю, это неправда, ибо наша воля иногда волит помимо своей воли, а именно в силу нашей доли, велящей нам, чтоб наша воля водила, хотела, поступала в точности так, а не иначе. Нет ли в этой пословице простого вздоха русского человек, который, натворив невообразимого, чего хотелось и больше не хочется, натворив того, чего вовсе и не хотелось, а что сделал в минутной слепоте закрутившегося чувства, грустно утешает себя: сам, мол, все сделал, волю свою показал, ну и терпи.
Мы богаты злополучиями, но богаты мы и отдельными исключительными людьми беспредельно-волевыми. Конечно, завладение Сибирью Ермаком и горстью смельчаков не меньшая, а большая сказка, чем завладение Мексикой Кортесом. И такого действенного, волевого преобразителя целой страны, каким был наш Петр, вряд ли мы найдем среди своевольных властителей Европы, и наш протопоп Аввакум, наша боярыня Морозова, как мы ее видим и в жизни и в смерти, и на поразительной картине Сурикова, наши самосожигатели, наши исполины, Достоевский и Толстой, это такие образы, которым может завидовать любая страна, как бы ни была богата ее история. И в прямом и в иносказательном смысле Россия не только равнина, по которой Русское естество без конца рассеивается и переливается, и вправо, и влево, и вверх, и вниз. Это также страна высочайших горных вершин, богатейших недр, полноводнейших рек, и по окраинам своим, по родовым граням, она слышит и знает, как плещет Море и как гудит Океан. Но моря наши - такие, что или они озера, или они сразу - наши и не наши, океаны такие, что один - ледовитый, а другой - чужой, горы такие, что мы их видим и любим, но между горными вершинами, плоскогорьями и долинами почти нет путей.
Воля России? Как ее определить? Как увидеть, в чем ее тайный ключ, золотой, серебряный или железный? Если б точно знать, все бы замки отомкнулись, все бы засовы содвинулись, распахивая широкие ворота и освобождая всех узников,- гусли бы снова заиграли многозвончатые, как они играли столько раз в веках, улыбка стала бы перелетать от одного счастливого лица к другому, как перелетает весной от цветка к цветку легкий мотылек и звонкая пчела, отягощенная лишь цветочной медоносной пылью.
Носители воли каждой страны, большею частью, в видимости не принимающие никакого действенного участия в волевой действенности этой страны, суть ее поэты и писатели. По ним чувствуется звук голоса этой страны, ее душа, отдельный ото всех других ее особый нрав, ее колодцы, ее подземные ключи, песчаные пустыри или пажити, ее тьма, где ютится нежить, ее свет, тускло светящий через слюдяное оконце или проводящий золотой меч своего луча от кругозора до емкой дуги другого кругозора,- через весь простор степи, где ковыль звенит.
Сердце молится памяти всех наших великих поэтов и писателей, ум и душа учатся и становятся мудрыми, вникая в их создания и с глубокою признательностью видя, что они создали звучнейшую песню и самое внятное слово - в стране бессловесной. Но сердцу и уму хочется еще чего-то другого. Живого примера, лика стройности. Хочется завершенности такой воли и гармонии, такого слияния красоты творческой мысли с ясной красотой жизненной доли, что глянешь и пожелаешь: вот так бы творить и так бы жить,так бы жить и умереть,- быть таким или сродным. Гений чужой страны, бывший не только ее величайшим поэтом, но одним из величайших работников и провидцев науки, Гёте, жил и прожил долгую жизнь и умер так, что все в нем - стройность и пример, все в нем желанный завет и такая математическая певучесть, какая восхищает нас в мудрых числовых играх звездоведения и в многоугольности кристалла. Самые падения человека - ничто, если в конце концов они сведены в единую завершенную творческую основу, в единый светлый жизнедеятельный устав. А тут ни о каких падениях даже и говорить не приходится.
Всех русских писателей, прозой ли они писали или стихом, я люблю и чувствую, что каждый из них есть частица русской души, воли России, а русская душа и воля России мне дороже всего на свете, и не хочу я искать примера и утешения на стороне - мне это нужно в моем собственном доме, ибо я не только блуждаю по всем странам, ибо я не только растекаюсь и разматываюсь,- но и самосцепления; я русский и хочу России, я хочу русского.
Почему же душа моя проникается болью и тоской неистовой, когда я не о прекраснейших созданиях русского художественного слова начинаю думать, а о жизненной доле этих прекраснейших творцов?
Пушкин застрелен. Лермонтов застрелен. Испепеленный внутренними пытками, Гоголь умер безумным. Кольцов умер, не дожив свою жизнь. Никитин, перед смертью оскорбляемый ближайшими, умер, не дожив свою жизнь. Глеб Успенский умер безумным. Батюшков еще в юности сошел с ума и прожил жизнь сумасшедшим. Вся жизнь Некрасова - мучительное противоречие. Тургенев умер в чужом доме, в чужой стране, любя напрасно и окруженный безлюбием. Умудренный, но и пронзенный пытками каторги, умудряемый и жалимый своею падучей, целую жизнь под хлыстом нужды, Достоевский умер, не успев довершить и главнейшего. Толстой, в безысходном раздвоении прячущийся от своих близких и с своею любимою живя под одной кровлей как с женой, которую любил, и как с врагиней, от которой укрывался, перед смертью бежит наконец из своего дома, чтобы хоть умереть на свободе и в полной правде перед самим собой.
Тургенев первая влюбленность,
В напевном сердце нежный строй,
Где близь уходит в отдаленность,
Заря целуется с зарей.
Зима наносит снег. Но лишь я
Припомню "Первую любовь",
Промолвлю "Ася" и "Затишье",
Себя я вижу юным вновь.
Дремотный старый сад. Сирени.
Узор крестообразный лип.
Зовут заветные ступени.
Садовой дверцы дрогнул скрип.
Они пройдут перед очами,
Сплетенья призраков таких,
Что будешь днями и ночами
Их вспоминать и звать в свой стих.
На утре дней душа открыта,
Прикосновений жаждет новь,
И вот тропинка в ней пробита
Через любовь к любви - в любовь.
Душа нуждается в уроке,
И мир заманчив и не хмур,
Когда читаешь сердцем строки,
Что спел грустящий трубадур.
Душа ребенка, лебеденок,
Предощущает свой полет,
А старший лебедь в кличе звонок,
И в синеву душа плывет.
Блажен, кто в золото лобзанья
Возвел землистую руду
И женское очарованье
Предуказал нам как звезду.
Кто нас увлек в такие дали,
Где все есть радость и печаль,
И мысль заветные скрижали
Взнесла в небесную эмаль.
Благословен учитель чувства,
Нам показавший образец.
1919-1920
ЧУЖБИНА
Изгнанник ли я?
Вероятно, а впрочем, даже я и не знаю. Я не бежал, а уехал. Я уехал на полгода и не вернулся. Зачем бы я вернулся? Чтобы снова молчать как писатель, ибо печатать то, что я пишу, в теперешней Москве нельзя, и чтоб снова видеть, как, несмотря на все мои усилия, несмотря на все мои заботы, мои близкие умирают от голода и холода? Нет, я этого не хочу. Но нет дня, когда бы я не тосковал о России, нет часа, когда бы я не порывался вернуться.
И когда мне говорят мои близкие и мои друзья, что той России, которую я люблю, которую я целую жизнь любил, все равно сейчас нет, мне эти слова не кажутся убедительными. Россия всегда есть, независимо от того, какое в ней правительство, независимо от того, что в ней делается и какое историческое бедствие или заблуждение получило на время верх и неограниченное господство.
Там, в родных местах, так же как в моем детстве и в юности, цветут купавы на болотных затонах и шуршат камыши, сделавшие меня своим шелестом, своими вещими шепотами тем поэтом, которым я стал, которым я был, которым я буду, которым я умру. Там, в родных моих лесах, слышно гуканье, и я люблю его больше, чем блестящую музыку мировых гениев, поют соловьи, над полями возносятся, рассыпая ожерелья солнечных песен, жаворонки.
Там везде говорят по-русски - это язык моего отца и моей матери, это язык моей няни, моего детства, моей первой любви, почти всех мгновений моей жизни, которые вошли в мое прошлое как неотъемлемое свойство, как основа моей личности.
Там говорят "До свидания", "Милый", "Прощай", "Люблю", и на лесной опушке кличет эхо, которое откликалось мне, когда еще весь мир казался добрым и вся жизнь казалась тайной.
Ах, мне тяжело. Мне душно от того воздуха, которым дышат изгнанники, косо смотрящие друг на друга и вечно друг друга подозревающие, совсем так же как подозревают друг друга люди там, в родных моих местах, в обезумленных, в обездоленных, в измененных.
Мне душно и от воздуха летнего Парижа, где я никому не нужен и где ничто для меня не нужно.
Не думайте, что я зову кого-нибудь из уехавших и оставшихся, из спасшихся от тяжких мучений, может быть, смерти - очертя голову вернуться в теперешнюю Россию, где право растоптано, где слово несвободно, где нет первооснов человеческой справедливости. Нет, я говорю только о себе, а не делаю никаких общих выводов.
Здесь, в свободной, будто бы свободной, Европе, я чувствую себя (душевно) таким же связанным, каким я чувствовал себя в последний год в Москве, где я жил бок о бок с навязанными мне жильцами, нагло распоряжавшимися в моей квартире, где я голодал, где я говорил иногда моей девочке, бессильной заснуть:
- Не плачь! Завтра, быть может, мы поедим.
Моя девочка стала за эти три года красивой девушкой, живой и остроумной. Я уже не говорю ей, за ненадобностью, таких утешений, а когда подходит нужда, она все же не такая острая и, если нет денег на настоящий обед, можно сварить суп из старого недоеденного хлеба. Но здесь мне тоже нужно произносить и перед ней, и перед другими близкими, и перед близкими-далекими, и перед самим собой много разных утешений, в которые не веришь и которые не оправдываются.
Основное остается как правило жизни каждого дня и каждого нового тяжелого месяца. Это основное: я на чужбине, я вне действительной связи с моей Матерью, с моей Родиной, хоть от меня туда и оттуда до меня доходят всякие души, доходит голос сердца, которое бьется тяжело, с мученьем, которому исхода не вижу.
И вот чем дальше иду я по дорогам чужбины, тем слабее моя связь с моей Родиной и тем чаще я спрашиваю себя с горечью: не лучше ли быть мне в тюрьме там, чем на свободе здесь? И действительно ли я здесь - на свободе?
Русла нет. А река без русла разве свободна? Она плещется и разливает свои воды, где и не нужно. Даже реке необходимо русло. А изгнанническая жизнь даже и не река в разливе, много беднее, гораздо менее в ней красоты и содержания.
К чему же мне прильнуть?
Я живу сейчас в мире, который, грубо захмелев от преступно излитой им несчитанной крови, только и делает, что брызжет на душу грязью и кровью и слепо убивает певчих птиц.
1921
НОВОГОДНЯЯ СТРАНИЦА
(1922, 1 января. Бретань)
I
Ветер шумит и качает сосны. Ветер проносится над обнаженными виноградниками, шелестит по стене еще нерасцветшими ветками мимозы, растущей за моим окном, летит к Морю, пенит океанскую волну, играет, теплый, шумит и поет, уводит мысль, говорит с мыслью, говорит, что только он, ветер,- правдивый и верный.
Мерный шум Океана не велит мне быть дома. Да и холодно в моем доме. Немногим теплее, чем в том московском доме, где сейчас думают обо мне дорогие мне люди, о которых я думаю и сейчас, и всегда. Океан всего в двух минутах ходьбы от меня. Я иду к волне, бросающей на прибрежные пески широкий белый веер влаги. Высоко на небе и стоит, и плывет зеленоватый серп Новой Луны.
Я иду по ровному песку, без мысли, без надежды, без отчаяния, без грусти, сознавая спокойно, что я один, что со мною нет никого, только приливной Океан, который мерно шумит, как мировой творческий станок времени и пространства, беспредельного истекающего времени, безбрежно раскинутого пространства. Океан, который плешет, поет и шепчет, говоря, что только он один верный и неизменный.
Я иду, уходя влево. Хорошо идти по ровному песку без препятствий, не смотря под ноги. Любуюсь на переливные гребни волн, слушая заплескиванья Вечности в минуту, зная, что Океан свершает творческую пряжу, ощущая, что ты никем и ничем не гоним, не тревожим, не мучим, и лишь иногда отступая на шаг, чтоб тебя не захлестнула слишком веселая взрывно-буйная волна.
Я пройду так версту, и другую, и третью и потом медленно вернусь, чтобы слушать ветер, мечущийся в соснах и в саду. Если же прилив слишком высок, я задержусь у крутого откоса, не захочу на него подниматься, и буду долго стоять на черте, разделяющей сушу и воду, и буду долго ощущать в нерушимом одиночестве, что правдиво высокое Небо с зеленоватым серпом Новой Луны, что правдив Океан, разрушающий преграды, как правдиво, высоко и неизменно нечто неназываемое в моей человеческой душе.
II
Я уношусь мыслью в Москву, к далекому Новому Году, который стал уже четырехкратно старым. Великая буря, весенняя гроза 1917 года, опрокинулась в дьявольски измышленное злое русло поддельного октябрьского переворота. К концу декабря 1917 года видящему стало совершенно ясно, какими путями пойдет русская действительность. Но чувству хотелось другого. И чувство искало другого, перебрасывая себя в напевные строки.
Я помню, накануне Нового Года, тогда я писал в своей памятной книжке:
Я сказать хотел бы: "С Новым Годом!"
Но кому, и что, и как скажу?
Не одно с родимым я народом,
Не с молитвой выйду на межу.
К честному засеянному полю
Урожай подходит и успех.
Но грабеж ведет сердца в неволю,
Но из злобы вырастет лишь грех.
Не скажу привета я насилью,
Полюбить поджог я не могу.
Знаю, что развеется он пылью,
Тот, кто с братом враг и брат врагу.
Все ж хочу еще поверить чуду,
Сила есть в пучине голубой.
Васильком, в зиме, шептать я буду:
"С Новым Годом! С новою борьбой!"
Но чувство говорило мне, что этого мало. И я написал еще:
Закурчавил Царь-Мороз,
Воздохнув дыханьем мглистым,
Целый сад из льдяных роз,
Роща встала сном ветвистым.
И гуляет по степи,
И гуляет в лесе белом.
Сердце, будь как он: скрепи
Все себя в пешенье смелом.
Слейся с тысячью сердец,
И да будут все суровы;
Из конца страны в конец
Скуйте новые основы.
У земли одна есть ось:
С Солнцем, в правде, верным ходом!
Нечисть жизни заморозь.
С Новым счастьем! С Новым Годом!
Но взметенное чувство говорило, что этого мало, и я невольно написал еще:
Дремотные с себя стряхнув отравы,
Я встал. Взглянул. Спросил: Где я? Где ты?
Везде кругом лишь красные цветы
И пламенем подернутые травы.
Иль это снова сон и бред лукавый?
Кричащие раскрыты жадно рты.
А сумрак глаз во власти слепоты.
И кажется, что все во всем не правы.
Я спрашивал ребенка моего,
Мою златоволосую малютку,
Как мне развеять злую эту шутку?
Она шепнула, глянув: Ничего.
То старый год. Скорей забудь его.
И побежим с тобой по первопутку.
III
Много прошло с тех пор. Многие из тех, кого любил, кому смотрел в глаза с нежностью, пали, сраженные пулей или замученные насмерть голодом и болезнью. Все пути четырех этих лет были полны остриями и привели бесприютное множество тех, для кого Россия дороже всего, в изгнанье, в чужие пространства, где нет нашей русской неправды, но нет и правды.
Что сулит нам этот Новый Год? Державные руки сильных царств тянутся к кровавым рукам палачей и хотят совершить преступное рукопожатие.
Мы много видели. Нас не удивит, если в воздухе душевной изношенности совершится еще новое преступление. Люди торгующие и торгующиеся должны торговать, хотя бы на весах была старинная запекшаяся кровь, хотя бы меряющий безмен много раз применялся для убийства.
Но не забудем одно. Те, принявшие человеческую личину, бесы, которые захватили всю Россию - ныне как будто готовую выскользнуть из их рук,захватили ее именно в силу того, что в общем разброде и разногласии они были крепко спаянными кольцом, были дружной дружиной и горели непримиримостью ко всему, что не они. И их кольцо распаялось. Бесовская сила их чар шатнулась. Если чем-нибудь они еще держатся, их подпора должна быть определена как мертвая сила инерции. Сила инерции не исчезает сама собой. Чтоб она распалась, ее нужно толкнуть. В чем содержание и форма толчка, это должны знать действующие.
Чтоб возникла и создалась Новая Россия, должна возникнуть благая чара дружной решимости, крепко спаянное кольцо видящих умов. Множественная воля, полная непримиримости.
Это должно быть. Это будет.
IV
Я слушаю голос Океана, свойство которого - разрушать все преграды. Великий в своем творчестве, он обещает великие судьбы великому народу. Он зовет волю, велит ей быть смелой и обещает. Он поет, шелестит, шепчет и говорит многократным перегудом, что только он один - верный и неизменный.
ТРИ ВСТРЕЧИ С БЛОКОМ
Бывают встречи совсем беглые, как будто вовсе незначительные, и длительность их мала, всего лишь несколько секунд или минут, а память от них остается - и светит с достоверностью далекого зарева зари, с неустранимостью тонкого шрама на руке от случайного секундного прикосновения дамасского клинка.
Много было у меня в жизни разных встреч, и с людьми самыми различными. С писателями русскими последних десятилетий мне приходилось в то или иное личное соприкосновение вступать хоть на краткое время с очень многими, и о многих могу сказать, что всякая память о них в моей душе исчезла, о других могу сказать, что я мог бы с ними не встречаться никогда, к третьим, немногим, таким как Юргис Балтрушайтис, Вячеслав Иванов, Марина Цветаева, душевное мое устремление настолько сильно - и так таинственно, по видимости беспричинно,- остра и велика моя радость от каждой встречи с ними, что явно нас связывает какое-то скрытое духовное сродство, и хочется сказать, что мы где-то уже были вместе на иной планете и встретимся снова на планете новой в мировых наших блужданиях.
Блок, в моей жизни, не входит в указанные разряды. По прихоти обстоятельств жизни, и его, и моей, мы встретились всего лишь раз пять, и только три из этих немногих встреч запали мне в сердце, и запали неизгладимо. Между тем совсем ничего особенного не было в этих встречах. Я даже лишь приблизительно помню даты этих встреч. Первая - в доме С. А. Соколова-Кречетова, основавшего в Москве книгоиздательство "Гриф", кажется, в 1903 году; вторая, должно быть, в 1913 году, в книгоиздательстве "Сирин", в Петербурге; третья - в доме Федора Сологуба, в Петербурге же, если не ошибаюсь, в 1915 году. Но вот, хоть даты указываю шатко и могу в каждой ошибиться на год, эти встречи живут во мне ярко,- и с четкостью, с яркостью лучистой, как это бывает в красивом, или жутком, или жутко-красивом сне, я вижу сейчас красивое мужественное лицо Блока, его глубокие умные глаза, слышу его голос, полный скрытого значения,- его немногословная речь говорит душе много, я ощущаю тишину Блока, в моей душе, дрогнув от соприкосновения с зорким духом, воцаряется ее собственная, ей свойственная, с нею содружная тишина, и я снова и снова чувствую боль и нежность, беспричинную любовь к братской душе, которая идет неизъяснимо-трудным путем, но не скажет, никому не скажет о своих великих трудностях, о своем неизбежном одиночестве, и вот сейчас уйдет, чтобы безгласно и глубоко говорить с далью и с ветром, и с мерцанием снега и с звездой в холодной выси, и с перебивающимся, самому себе противоречащим, самого себя жалеющим звуком далекого колокольчика.
От детских дней я люблю снег с той степенью нежности и душевной раскрытости, с какою любил живое существо. В мерцании снега, будь то солнечный полдень или лунная полночь, так много глубокого говора, что душа согласна и хочет и может говорить со снегом без конца. Снег притягивает, но и удерживает, белизна его манит - и останавливает. Я люблю снег как живое существо, но мне не придет желание наклониться и поцеловать снег. Такое свойство - что-то из этого очарования снежного царевича - присутствует изобильно в поэзии Блока. Что-то из этого было и в очаровании его жизненного лика. Моя ли застенчивость, его ли застенчивость, или гордость, или что иное, но в Блоке, мне казалось, в одновременности замкнутая равномерность силы притягающей и силы удерживающей, если не отталкивающей. Это было во все три встречи, о которых я говорю.
Первая встреча - в раме дружеского юного пира, в свете утренних зорь, в правде многих соприкоснувшихся на миг поэтических душ, из которых каждая внутренним ясновидением четко сознавала и знала про себя, что путь предстоящий - богатый и полный достижений. И в этот первый миг свиданья юноша Блок показался мне истинным вестником. Третья встреча, за дружеским ужином у Сологуба, очаровательного поэта, очаровательного хозяина и человека с острым проникновенным умом, явила мне Блока читающим замечательные стихи о России, и он мне казался подавленным этой любовью целой жизни, он был похож на рыцаря, который любит Недосяжимую, и сердце его истекает кровью от любви, которая не столько есть счастье, сколько тяжелое, бережно несомое бремя. Казалось, что Блок поникал, пригибался, что тяжесть, которую он нес, была слишком велика даже и для его сильных рук, даже и для его упрямства, священного как обеты Средневековья. Вторая встреча, когда он сидел в углу молча и мы обменялись лишь двумя-тремя словами, всего красноречивее сейчас поет в моей памяти. Я никогда не видал, чтобы человек умел так красиво и выразительно молчать. Это молчанье говорило больше, чем скажешь какими бы то ни было словами. И когда я ушел из той комнаты, а близкая мне женщина, бывшая в той же комнате, еще оставалась там около часу, Блок продолжал сидеть и молчать,- и вот, чуть не через десять лет после того дня, вспоминая о той же встрече, эта женщина говорит, что, уйдя, она отдала себе отчет, что Блок ничего не говорил, но что это молчание было так проникновенно, оно было такое, что ей казалось, будто все время между ею и им был неизъяснимо-значительный глубокий разговор.
Кто знал Блока - и знал его больше, чем я,- тот знает, что в словах моих о нем - часть истинного очарования этого исключительно поэтического поэта. Кто не знал, тому слова мои могут показаться невыразительными и мало что говорящими. Может быть. Но когда осенью 1921 года я узнал, что Блок ушел, и так трагично,- я не вспомнил, что его жуткая и яркая поэма "Двенадцать" когда-то очень заинтересовала и очень огорчила меня,- я, быть может, целый год на бретонском побережье слушая, изо дня в день и из ночи в ночь, довременную песню Океана, не очень четко вспомнил, как глубоко я восхищался когда-то "Соловьиным Садом", поэмой, каких немного даже в Русской Поэзии, хотя Русская Поэзия последних десятилетий самая богатая и звучная из всех поэтических творчеств на Земле,- но три эти встречи с Блоком, о которых мне так же трудно рассказать, как о сне, ибо сон, пока его рассказываешь, тает, возникли во мне настойчиво, и память о них не давала мне покоя до тех пор, пока в бессонную ночь октября я не написал свои строки "Светлому имени", а утром и в послеполуденье наступившего солнечного дня не записал на берегу все помнящего и все смывающего Океана "Вестник" и "Солнечный лик".
Игрою случая стихи эти до сих пор не были напечатаны. Они возникли в мои морские часы ненарушимого одиночества, когда с тонким звоном в мою комнату залетали осенние осы, и Блок мне казался таким дорогим и близким, как соловей в весеннем кусте, который поет мне песню, но улетит, если я к нему подойду, и как свежевыпавший снег, которого не нужно касаться даже прикосновением поцелуя.
1923
ВОЛЯ РОССИИ
Воля России была - рассеяться, разметаться на воле. От моря до моря, от одного океана до другого, от горной цепи до горной цепи, от естественно мыслимого Севера, с его полуночным солнцем, ледовитыми водными пространствами и промерзлыми тундрами, до естественно мыслимого Юга, с его нежно-голубою красотою Крыма и тропическим богатством Кавказа и Закавказья, от Закатного солнца, заходящего на ночь в Янтарное море, до Восходящего солнца моря Жемчужного.
Воля России, не мыслящая себя вне простора неограниченного, имела в своем своеволии одну прихоть, весьма ее определившую: Воля России любит географию и не любит историю. Эти два понятия в ней - не в соучастии согласном, как в любой стране Европы или даже в просторной Америке, а в явном, друг другу мешающем противоборстве. Их противоречие сказывается в самом их лике. География России - одна из богатейших на всей Земле, история России - одна из самых бедных. Строго говоря, если рассматривать историю России в точном смысле этого понятия, надо сказать, что мы богаты только злополучиями. Славянская рознь, варяжская загадка, минутный расцвет XII века, сменяющийся веками монгольского ига, Иван Грозный, бесовское действо Смутного времени, кровавая вольница Волжская и Запорожская, кровавая охота за сибирскими соболями, кровавый Петр, этот светлоликий и молнийный демон, вызвавший из болот могучий город и ударом кулака разбудивший дремотную Москву, эта сказочная Москва, загоревшаяся в двенадцатом году от копеечной свечки и ставшая купиной неопалимой, гореньем недогорающим, 1917 год, распахнувший всю бездну нашего неуменья делать историю, созидать ее творчески, и дикую нашу способность разметаться, рассеяться, дробить и сокрушать, быть нищим богачом, расточать не оглядываясь.
В этом последнем - воля или доля? Один звук, одна буква различны, а какое различие понятий. Конечно, пословица гласит: "своя воля, своя и доля". Но смысл этой пословицы темен. Если она хочет сказать, что наша воля всецело опроделяет нашу долю, это неправда, ибо наша воля иногда волит помимо своей воли, а именно в силу нашей доли, велящей нам, чтоб наша воля водила, хотела, поступала в точности так, а не иначе. Нет ли в этой пословице простого вздоха русского человек, который, натворив невообразимого, чего хотелось и больше не хочется, натворив того, чего вовсе и не хотелось, а что сделал в минутной слепоте закрутившегося чувства, грустно утешает себя: сам, мол, все сделал, волю свою показал, ну и терпи.
Мы богаты злополучиями, но богаты мы и отдельными исключительными людьми беспредельно-волевыми. Конечно, завладение Сибирью Ермаком и горстью смельчаков не меньшая, а большая сказка, чем завладение Мексикой Кортесом. И такого действенного, волевого преобразителя целой страны, каким был наш Петр, вряд ли мы найдем среди своевольных властителей Европы, и наш протопоп Аввакум, наша боярыня Морозова, как мы ее видим и в жизни и в смерти, и на поразительной картине Сурикова, наши самосожигатели, наши исполины, Достоевский и Толстой, это такие образы, которым может завидовать любая страна, как бы ни была богата ее история. И в прямом и в иносказательном смысле Россия не только равнина, по которой Русское естество без конца рассеивается и переливается, и вправо, и влево, и вверх, и вниз. Это также страна высочайших горных вершин, богатейших недр, полноводнейших рек, и по окраинам своим, по родовым граням, она слышит и знает, как плещет Море и как гудит Океан. Но моря наши - такие, что или они озера, или они сразу - наши и не наши, океаны такие, что один - ледовитый, а другой - чужой, горы такие, что мы их видим и любим, но между горными вершинами, плоскогорьями и долинами почти нет путей.
Воля России? Как ее определить? Как увидеть, в чем ее тайный ключ, золотой, серебряный или железный? Если б точно знать, все бы замки отомкнулись, все бы засовы содвинулись, распахивая широкие ворота и освобождая всех узников,- гусли бы снова заиграли многозвончатые, как они играли столько раз в веках, улыбка стала бы перелетать от одного счастливого лица к другому, как перелетает весной от цветка к цветку легкий мотылек и звонкая пчела, отягощенная лишь цветочной медоносной пылью.
Носители воли каждой страны, большею частью, в видимости не принимающие никакого действенного участия в волевой действенности этой страны, суть ее поэты и писатели. По ним чувствуется звук голоса этой страны, ее душа, отдельный ото всех других ее особый нрав, ее колодцы, ее подземные ключи, песчаные пустыри или пажити, ее тьма, где ютится нежить, ее свет, тускло светящий через слюдяное оконце или проводящий золотой меч своего луча от кругозора до емкой дуги другого кругозора,- через весь простор степи, где ковыль звенит.
Сердце молится памяти всех наших великих поэтов и писателей, ум и душа учатся и становятся мудрыми, вникая в их создания и с глубокою признательностью видя, что они создали звучнейшую песню и самое внятное слово - в стране бессловесной. Но сердцу и уму хочется еще чего-то другого. Живого примера, лика стройности. Хочется завершенности такой воли и гармонии, такого слияния красоты творческой мысли с ясной красотой жизненной доли, что глянешь и пожелаешь: вот так бы творить и так бы жить,так бы жить и умереть,- быть таким или сродным. Гений чужой страны, бывший не только ее величайшим поэтом, но одним из величайших работников и провидцев науки, Гёте, жил и прожил долгую жизнь и умер так, что все в нем - стройность и пример, все в нем желанный завет и такая математическая певучесть, какая восхищает нас в мудрых числовых играх звездоведения и в многоугольности кристалла. Самые падения человека - ничто, если в конце концов они сведены в единую завершенную творческую основу, в единый светлый жизнедеятельный устав. А тут ни о каких падениях даже и говорить не приходится.
Всех русских писателей, прозой ли они писали или стихом, я люблю и чувствую, что каждый из них есть частица русской души, воли России, а русская душа и воля России мне дороже всего на свете, и не хочу я искать примера и утешения на стороне - мне это нужно в моем собственном доме, ибо я не только блуждаю по всем странам, ибо я не только растекаюсь и разматываюсь,- но и самосцепления; я русский и хочу России, я хочу русского.
Почему же душа моя проникается болью и тоской неистовой, когда я не о прекраснейших созданиях русского художественного слова начинаю думать, а о жизненной доле этих прекраснейших творцов?
Пушкин застрелен. Лермонтов застрелен. Испепеленный внутренними пытками, Гоголь умер безумным. Кольцов умер, не дожив свою жизнь. Никитин, перед смертью оскорбляемый ближайшими, умер, не дожив свою жизнь. Глеб Успенский умер безумным. Батюшков еще в юности сошел с ума и прожил жизнь сумасшедшим. Вся жизнь Некрасова - мучительное противоречие. Тургенев умер в чужом доме, в чужой стране, любя напрасно и окруженный безлюбием. Умудренный, но и пронзенный пытками каторги, умудряемый и жалимый своею падучей, целую жизнь под хлыстом нужды, Достоевский умер, не успев довершить и главнейшего. Толстой, в безысходном раздвоении прячущийся от своих близких и с своею любимою живя под одной кровлей как с женой, которую любил, и как с врагиней, от которой укрывался, перед смертью бежит наконец из своего дома, чтобы хоть умереть на свободе и в полной правде перед самим собой.