Страница:
Слово "рифма" взято нами из греческого слова "ритмос"... Слово "ритмос" значит по-гречески "такт", "ровность в движении", в применении к речи означает, кроме того, "образ", "фигура", "пропорциональность". Прекрасно. Посмотрите, сколько тут указаний нам в самом слове. Благородные, красивые эллины писали сами без рифм, а нам подарили слово "ритмос" и любовью к ритму - певунью рифму. Это как Пушкин. Он в "Обвале" создал чисто звуковую музыку стиха, тот построенный на музыке стих, который позднее создал Фет, Тютчев и - да будет дозволено сказать - я, но сам он не захотел писать этим играющим стихом, а пошел по другой дороге, тогда бывшей на очереди - необходимой. Ровность в движении стиха - это и есть верная рифма, между прочим. Ибо неверная рифма есть музыкальная неприятность, неровное движение по кочкам, умышленная нестройность, а если неумышленная, то указующая на недостаточное владение музыкальным инструментом. Неверная рифма - не образ, а гротеск, без(бразность или же безобразие, не фигура, понятие, означающее красивую правильность и законченность в сочетании линий, а фигурничанье, заборные узорчики, личина, в которой все и содержание - то, что она без склада и лада, не пропорциональность, составляющая аксиоматический закон высокой красоты, не Афродита и не Афина, а так себе, ничего себе, косоватая сухоручка, правая рука покороче, а левая подлиннее, и все с левой стороны она старается, левша, неуютное чудо-юдо.
Вы помните, как пропел наш боготворимый, всепонимающий, рифму:
Рифма - звучная подруга
Вдохновенного досуга,
Вдохновенного труда...
Вы терпеть не можете Валерия Брюсова. Вы ужасаетесь и негодуете, что он посмел - и плохая то была смелость - окончить "Египетские ночи", которые Пушкин не счел надобным кончать. Но, знаете, для последовательности, вы, не принимая Пушкинского закона правильной рифмы и полагая, что неверная рифма есть дальнейший поступательный ход стихотворчества, должны были бы улучшить три эти божественные строки. Так легко, например, сказать:
Рифма - звучная подруга,
Украшаешь ты досуги
Вдохновенного труда...
И вдохновенность, пожалуй уж, тут кончается.
Вы вздыхаете, видя мою непримиримость, и предательски-рассеянным голосом говорите мне: "Но... мне кажется, народная песня очень любит неверные рифмы?" Приветствую, что, кроме Пушкина и Баратынского, вы любите также народные наши песни. Но знаете что - вы насчет этой песни говорите что-нибудь иное. Народная Песня - не связанный никакими правилами род поэтического творчества, народная песня настолько глубинно выражается из народного сердца, что нужно быть Народом и в Народе, чтобы участвовать в создании Народной Песни. Подражать Жар-Птице нельзя. Да притом ваше утверждение неточно. Народная песня любит созвучие, а не неверную рифму. В естественном тяготении к созвучию народная песня одинаково свободно создаст и стихи без рифмы, и стихи с рифмой верной, и стихи с рифмой неверной, и стихи, похожие на прозу, зачинающую песнь, и все это в народной песне совсем не строится систе-ма-ти-чески, как у вас, юный друг, или у злой нашей Марфы Посадницы разбойничанья в поэзии - Марины Цветаевой, которая свой крупный план посвятила за последнее время созиданию Пугачевщины в русском стихосложении.
Мне хочется сказать еще вам, что в погоне за уловлением какой-то радостной щуки в мелководных бочажках неверной рифмы вы логически пришли к звуковой - простите - тарарабумбии. Вы прислали мне очень интересное восьмистишье, оговорившись, что оно вам не нравится. Вот оно. И заранее скажу: если вы искренни, говоря, что оно вам не нравится, а не замыслили меня в чем-то уловить, то я рукоплещу от радости. Вы скоро исцелитесь от неверной рифмы.
Вам нравится ваше восьмистишье - иначе бы вы не написали для самой себя,- но по вашему изяществу поэтическому, вашему тонкому вкусу, возлюбившему того, кто воспел Соименницу зари и Последнего поэта и Где сладкий шепот моих лесов? - как могли бы понравиться ваши собственные рифмы, когда, доводя до предельности закономерность вашей системы, вы изволили впасть в знакомые нам с детства грамматические звукосочетания, вроде "Белый, бледный, бедный бес" или "От топота копыт пыль по полю несется".
Итак, ваше восьмистишье:
С тихим вечером в разладе,
Я грустила у ограды,
И слегка тревожил гряды
Ветер в сумеречном саде,
И клонились ветви долу.
Грусть не в силах вынесть доле,
И подвластна мерной доле,
Ночь окутывала долы.
"Разладе" вы, надо думать, рифмуете с "гряды", а "ограды" с "саде". Но - природу гони в окно, она войдет в дверь, гони в дверь, влетит в окно или даже через щель проберется. Ведь вы правильно срифмовали, но только 1-ю строчку с 4-й, а 2-ю с 3-й. Допустим, однако, что вы рифмовали "по-своему" 1-ю строку с 3-й и 2-ю с 4-й. Господь с вами, наша тяжба слишком затягивается. Но это "долы-доле-долу-доле"! Ззззить, как гармошка! Как хотите, я даже народную песенку вспомнил одну. Екатеринославскую:
Крыса с мышей задралася,
Крыса в яму убралася,
Да не взялся Терешка,
Вмотал крысу в рогожку,
Да понес на базар.
Никто крысы не купает,
Никто даром не берет.
Бедная крыса. Но вот я ее беру. И говорю. Юный друг, если вы хотите, чтоб смена рифм была певучей, постарайтесь, чтоб ударная гласная в 1-й и 2-й строках была не одинаковая, не "а - а", не "о - о", а, скажем, "а - и", "о - у" и т. д. Если вы именно стремитесь к особому напевному действию монотонности, так потрудитесь одевать свою ударную гласную в нетождественные согласные... Восьмистишье ваше прелестно, хотя с краю, где рифмы, вы бедное свое детище окутали в безобразные цыганские лохмотья, совсем не романтические и не загадочные...
Ни Пушкину, ни Баратынскому, ни Тютчеву, ни Фету, ни покорному вашему слуге еще не приспела пора простонать: "Мне время тлеть, тебе цвести". Нет, ваш талант цветет и расцветает, но не сорная поросль, которая называется неверной рифмой. И от верного заполнения души высоким созерцанием, проникновенною ощупью того строя, который чуется везде в Природе, неизбежно в душе поэта рождаются верные рифмы.
Как ни божественно воспел рифму Пушкин, Баратынский воспел ее еще божественнее. Вы помните, как кончается его гимн. Завет поэту.
...Ты, рифма, радуешь одна
Подобно голубю ковчега,
Одна ему с родного брега
Живую ветвь приносишь ты,
Одна с божественным порывом
Миришь его твоим отзывом
И признаешь его мечты.
1928, VIII
ИМЕНИ ЧЕХОВА
Русская духовная жизнь 90-х годов XIX века и первого десятилетия XX-го неразрывно связана с именем А. П. Чехова. Он воплотил в своей творческой личности так много художественного содержания, связанного с основными душевными качествами русских людей и отображающего тяжелую пору упадка, распада, угнетенности сердец, что его писания являются одним из лучших исторических документов, не говоря уже о высоких чисто художественных их качествах.
Но мне хочется сказать о Чехове несколько слов совершенно личного порядка. Я встречался с ним неоднократно в Москве и в Ялте и видел его в разной обстановке: в "Большом Московском" ресторане; в семейном кругу; в его собственной московской квартире, где среди гостей он казался мне одиноким; в его одинокой жизни в Крыму, где, завтракая с приятелем, он казался довольным и не нуждающимся ни в чьем обществе; я видел его беседующим,- дружески и с простотой безукоризненной беседующим - с гением в крымском доме Льва Толстого; я снова видел его среди его празднующих людей, все в той же Ялте и все таким же одиноким, каким он мне всегда казался, когда он бывал в многолюдной комнате. И я полюбил Чехова за эту черту, когда я был еще совсем молод и только что начал свою литературную дорогу. И я любил его, когда он, Горький и я, мы возвращались в Ялту, после 2 или 3 часов, проведенных в обществе Толстого.
Я полюбил Чехова, однако, и ранее встречи с ним. В 1889 году, 22 лет, только что женившись и объездив Кавказ, душевно истерзанный, истомленный и понявший, что сделана какая-то, как казалось мне, непоправимая жизненная ошибка, я вернулся в родную деревушку Шуйского уезда, Владимирской губернии, и в расцветном мае предался страстному изучению в подлиннике поэзии Гёте и особливо Гейне. Злополучная судьба Гейне и блестящая, полная равновесия судьба Гёте мне казались взаимно дополняющими одна другую и как-то несказанно-таинственно изъясняющими мне, чуть-чуть начинающему поэту, судьбу писателя как писателя. Кто-то из знакомых подарил мне книжку Чехова "В сумерках". Я начал читать эту книгу с недоверием, но тотчас же отодвинулись от меня и Гейне и Гёте. Я читал ее медленно, не желая испортить впечатления торопливостью. Она меня поразила. А один маленький рассказ - чуть ли он не называется "Колдунья" или "Ведьма",- вызвал в душе моей художественный трепет, который я и сейчас, вспоминая, чувствую,- жуть от женщины, чарою которой неудержимо привлечен.
Я что-то читал еще тогда Чехова. Но мне не полюбилось это. А потом моя внутренняя жизнь совсем отбросила меня от желания читать его. Во мне самом было столько тоски и угнетенности, что каждая страница Чехова была не противоядием, а увеличением душевной отравленности. Полоса отчаяния привела к исканию смерти. Смерть показала свой лик и ушла. А из предельного отчаяния вырос такой взрыв радости, возник такой расцвет воли к жизни, к творчеству, к счастью, такая воля к воле, что чеховское творчество навсегда стало мне чуждым. Однако не он сам. Тонкая верность его художественной кисти всегда чувствовалась и очаровывала. И скоро я с Чеховым встретился. Но опять только в области художественно-словесной. В 1893 году, летом, я был в Скандинавии - в Швеции, в Норвегии, в Дании. Во время этого путешествия я написал, между прочим, весьма меня прославившее стихотворение "Чайка". Я позволю себе припомнить его здесь.
Чайка
Чайка, серая чайка, с печальными криками носится
Над холодной пучиной морской,
И откуда примчалась? Зачем? Почему ее жалобы
Так полны безграничной тоской?
Бесконечная даль. Неприветное небо нахмурилось.
Закурчавилась пена седая на гребне волны.
Плачет северный ветер, и чайка рыдает, безумная,
Бесприютная чайка из дальней страны.
Я прошу знающих вспомнить, когда была написана "Чайка" Чехова, а тех, кто жил в 90-х годах прошлого века в Москве, прошу припомнить, как часто две "Чайки" сопоставлялись и в жизни, и в печати.
Когда я говорю себе сейчас "Чехов" и духовным оком погружаюсь в прошлое, мне вспоминаются неотступно два лица, оба кроткие, и полные легкой грустной шутки, и дышащие тонкой художественностью, являющие во всем художественное восприятие мира и жизни, а не подход к ним чисто умственный. Эти два лица - лицо Чехова и лицо Левитана. Сколько в них было пленительно-истомной, томящейся русской грусти! Сколько нежелания ничего резкого, ни движения, ни слова резкого, ни даже слишком громкого голоса, ни умствующего рассуждения! Легкая, хваткая, меткая, быстрая оценка - одним словом, одной усмешкой, одним жестом - определение сразу, на лету, и явления, и события, и живого существа. Это есть художественное восприятие жизни и мира.
Чехов становился грустным, и уклончивым, и даже кротко-неприязненным, когда при нем начинали умствовать. Он торопился ускользнуть от разглагольствующего интеллигентски гостя к другому гостю, с которым сейчас же начинался легкий и чисто личный разговор, полный маленьких подробностей жизни и полный блесток веселой, легкой насмешки.
Если я верно помню, это было ранней осенью 1901 года, что я довольно часто бывал у Антона Павловича в гостях в Ялте, и тогда же познакомился с Максимом Горьким, еще походившим в эту пору на человека и на писателя, и тогда же мы были втроем у Льва Толстого, а через несколько дней я был у Толстого один. Меня поразило тогда коренное различие между двумя этими литературными знаменитостями: Чехов и Горький. Один - воплощение душевного изящества, уравномеренной скромности, при полном сознании своих высоких творческих качеств, и вежливость чувства, и деликатность во всем. Другой любопытство возбуждающий, частью даже и трогательный, но больше грубый, душевно угловатый и без надобности резкий человек - орангутанг, нет-нет да вдруг и пробуждающийся от животности, от звериности, когда при нем кто-нибудь скажет что-либо умное или занимательное. И скромный Чехов, которого Лев Николаевич и ценил и любил лично, был с Толстым поразительно ровен и говорил с этим великаном, умевшим быть и добрым пасечником, как равный с равным или как младший член одной и той же семьи, где в каждом члене семьи течет хорошая, честная кровь. Горький держался с Толстым то подобострастно, как неуместный пришлец, то развязно, как возомнивший о себе служка. Мои слова о Горьком резки не потому, что он сейчас играет презренную роль и не заслуживает более никакого разговора. Нет, резкие слова лишь кратко указывают на то, что было воистину, проступало не так разно, как звучит слово, но проступало с очевидностью.
В те же дни Чехов однажды спросил меня: "Вы очень цените Горького?" Я ответил: "Не чрезмерно. Но он будит, и в нем есть грубая сила". Чехов сказал, смотря перед собой как бы вдаль: "Его слава продлится несколько лет. Потом эта мишура кончится". Ошибался кроткий Чехов, но лишь арифметически. Несколько лет затянулись, но по существу Чехов был в своем приговоре ясновидящим. Давно уже Горький как писатель более не существует. Это страшная мертвая маска самого себя. Далеко не все из тех, кто улыбается, и говорит, и делает мертвое дело злодеяний, в действительности живые. И мертвецы умеют ходить и говорить речи.
А тонкое художество Чехова, его творчество, полное душевной боли, и великой разборчивости, и осторожности в выборе средств, духовное угадание Чехова на протяжении десятилетий стало лишь виднее и очаровательнее, и большую, все большую силу благого колдования приобретает. Верным, хоть и случайным, показателем этого является его все растущая слава в Англии, где его любят как родного, во Франции, даже в Америке. Чехов - тонкий, чистый, благородный художник. Он - верный того святилища, которое называется Искусством. И прав французский поэт, сказавший: "Seul l'Arte est robuste" "Только Искусство крепко".
Буска. 1929, 9 июля.
НА ЗАРЕ
Ты, солнце святое, гори...
Пушкин
Мои первые шаги, вы были шагами по садовым дорожкам среди бесчисленных цветущих трав, кустов и деревьев. Мои первые шаги первыми весенними песнями птиц были окружены, первыми перебегами теплого ветра по белому царству цветущих яблонь и вишен, первыми волшебными зарницами постигания, что зори подобны неведомому Морю и высокое солнце владеет всем. Мои первые шаги в мире поэтическом, вы были осмеянными шагами по битому стеклу, по темным острокрайним кремням, по дороге пыльной, как будто не ведущей ни к чему. Мои первые шаги, вы были шагами среди цветов и песнопений, в отъединении ненарушимом.
Я начал писать стихи в возрасте десяти лет. В яркий солнечный день они возникли, сразу два стихотворения, одно о зиме, другое о лете. Это было в родной моей усадьбе Гумнищи, Шуйского уезда, Владимирской губернии, в лесном уголке, который до последних дней жизни буду вспоминать как райское, ничем не нарушенное радование жизнью. Но первые мои стихи были встречены холодно моей матерью, которой я верил более чем кому-либо на свете, и до шестнадцати лет я больше не писал стихов. Опять придя, опять стихи возникли в яркий солнечный день, во время довольно долгой поездки среди густых лесов. Стихи плясали в моей душе, как стеклокрылые стрекозы-коромысла, и я сразу мысленно написал с десяток стихотворений и читал их вслух моей матери, которая ехала на тройке вместе со мною и которая на этот раз смотрела на меня после каждого стихотворения восхищенными, такими милыми глазами. Из всех людей моя мать, высокообразованная, умная и редкостная женщина, оказала на меня в моей поэтической жизни наиболее глубокое влияние. Она ввела меня в мир музыки, словесности, истории, языкознания. Она первая научила меня постигать красоту женской души, а этою красотою полагаю - насыщено все мое литературное творчество. Совсем иное сильное влияние - и, может быть, еще более заветное - оказал на меня отец, необыкновенно тихий, добрый, молчаливый человек, ничего не ценивший в мире, кроме вольности, деревни, природы и охоты. Не сделавшись сам охотником - с ним, еще в самом начальном детстве, я глубоко проник в красоту лесов, полей, болот и лесных рек, которых так много в моих родных мостах.
Первые самые сильные воспоминания порядка литературного на меня оказали народные песни. Русские народные сказки, стихи Пушкина, Лермонтова, Баратынского, Кольцова, Никитина, Некрасова, немного позднее - Жуковского. Первая повесть, прочитанная мною на шестом году жизни, была какая-то полусказочная повесть из жизни океанийцев, но я помню лишь, что книжечка была тонкая и в синем переплете и в ней были картинки очень желтого цвета; одна картинка изображала коралловые острова, покрытые пальмами,- и я так ее запомнил, что, когда в 1912 году впервые увидел коралловые острова в Тихом океане, приближаясь к Тонга, Самоа и Фиджи, я вздрогнул и в каком-то запредельном свете почувствовал себя в усадьбе Гумнищи пятилетним ребенком.
Кончая гимназию во Владимире-губернском, я впервые лично познакомился с писателем,- и этот писатель был не кто иной, как честнейший, добрейший, деликатнейший собеседник, какого когда-либо в жизни приходилось мне встречать, знаменитейший в те годы (1895-1896) повествователь Владимир Галактионович Короленко. Перед его приездом во Владимир, в гости к инженеру М. М. Ковальскому и его жене А. С. Ковальской, я дал А. С. Ковальской, по ее желанию, тетрадь моих стихов для прочтения. Это были стихи, написанные мною главным образом в возрасте 16-17 лет. Она передала эту тетрадь Короленко. Он увез ее с собой и позднее написал мне подробное письмо о моих стихах. Он указал мне на мудрый закон творчества, который в ту пору юности я лишь подозревал, а он четко и поэтически выразил так, что слова В. Г. Короленко навсегда врезались в мою память и запомнились чувством как умное слово старшего, которого должно слушаться. Он писал мне, что у меня много красивых подробностей, частностей, успешно ухваченных из мира природы, что нужно сосредоточивать свое внимание, а не гоняться за каждым промелькнувшим мотыльком, что никак не нужно торопить свое чувство мыслью, а надо довериться бессознательной области души, которая незаметно накопляет свои наблюдения и сопоставления, а потом внезапно все это расцветает, как внезапно расцветает цветок после долгой невидной поры накопления своих сил. Это золотое правило я запомнил и памятую ныне. Это цветочное правило нужно было бы ваятельно, живописно и словесно занести над входом в ту строгую святыню, которая называется - Творчество.
Чувство признательности велит мне сказать, что Владимир Галактионович кончил письмо свое ко мне словами: "Если вы сумеете сосредоточиться и работать, мы услышим от вас со временем нечто незаурядное". Нужно ли говорить, какой хлынул в мое сердце восторг и поток чаяний от этих слов Короленко.
Судьба дала мне много возможностей проверить мою решимость и мое упорство. Овладев еще в молодости, в юности, языками немецким, французским, шведским, норвежским, итальянским, английским для радости чтения поэтов этих стран в подлиннике, я напечатал первую книгу стихов "Сборник стихотворений" в Ярославле в 1890 году. Она вызвала насмешки моих товарищей-студентов и той красивой Мелитты, во имя которой в этом же году я чуть не простился навсегда с Землей. Благословение моего вечера за это прекрасной Мелитте и моим товарищам. Когда на твою святыню посягают и близкие твои становятся твоими врагами, в душе, наделенной зачатками силы и дара, вырастает такая железная воля, вспыхивает такой неугасимый костер, что малая силочка становится мощью, а застенчивый юноша начинает впервые понимать, что значат слова "обет", "одиночество", "инок", "рыцарь", "неприкосновенность".
Один, голодая, имея нравственную опору лишь в профессоре Николае Ильиче Стороженко, который гостеприимно принимал меня и руководил моими изучениями истории европейских литератур, я перевел, а Прянишников или, точнее, П. П. Кончаловский, напечатал книгу норвежского критика Г. Иегера о Генрике Ибсене, что был тогда наибольшим моим любимцем, с его "Быть самим собой". Цензура арестовала эту книгу и сожгла. Мое начало - пожар. Что ж, хорошая рама для поэтических зорь. Н. И. Стороженко, к коему чувства мои сыновняя любовь и признательность, ибо он поистине спас меня от голода и как отец сыну бросил верный мост, выхлопотал для меня у К. Т. Солдатенкова заказ перевести "Историю скандинавской литературы" Горна-Швейцера и, несколько позднее, двухтомник "История итальянской литературы" Гаспари.
Третьим другом моих первых шагов в литературе был наш великолепный москвич, знаменитый адвокат, князь Александр Иванович Урусов. Он напечатал мой перевод "Таинственных рассказов" Эдгара По и громко восхвалял мои первые стихи, составившие книжки "Под северным небом" и "В безбрежности", когда мои первые попытки создать стих, основанный на музыке, сделавшийся к концу 90-х и началу 900-х годов общепринятым в русской поэзии, вызвал весьма дружные взрывы смеха в так называемой критике и в кругах постно умствовавших московских и петербургских интеллигентов.
Я вспоминаю ласково еще одного юного поэта тех дней (1894-1895), Валерия Брюсова. Его парадоксальность крепила и радовала мою собственную парадоксальность. Его огромная любовь к стиху и вообще художественному и умному слову меня привлекала к нему, и мы года три были друзьями-братьями.
Первые мои стихи были напечатаны в декабре или ноябре 1885 года в "Живописном обозрении". Но я кончал тогда гимназию, и классный наставник запретил мне печататься. Первое стихотворение, обратившее на имя мое внимание изрядное, был перевод поэмы Шелли "Мимоза", напечатанный в "Вестнике Европы".
Первые стихи моего "Северного неба" обусловили мое знакомство и длившуюся много лет поэтическую дружбу с Миррой Лохвицкой. Светлые следы моего чувства к ней и ее чувства ко мне ярко отобразились и в моем творчестве, и в творчестве ее. Первые мои шаги в области словесного созидания завершились моей любовью к Екатерине Алексеевне Андреевой-Бальмонт, с которой осенью 1896 года я уехал во Францию, в Испанию, в Голландию, в Англию, в Италию, где, предавшись изучению искусства и целого ряда наук, я закрепил на всю жизнь то, что было начато в тихой деревеньке пятилетним ребенком.
Мне хочется сказать для ободрения моих юных поэтических братьев, которые, конечно, где-то у меня есть, что писатель так же не может без платы за свой труд и за проявления своего дара, как Дон Кихот - <не> быть добрым странствующим рыцарем. Дон Кихоту приходилось, однако, не раз очень трудно в этом тернистом вопросе.
Что до меня, первую свою книгу я напечатал за свой счет, не получив за нее ничего, кроме обид, и сжег ее. Вторую книгу сожгла цензура. Первое после этого напечатанное стихотворение "Цветок" было помещено в московском журнале "Артист", и за него мне уплатили четыре рубля, извозчик же при сем случае стоил мне рубль. В этом роде гонорары мои огорчали меня долгое время.
Когда же я подумаю, чт( мне, на круг беря, платят ныне за мой труд и дар, я вижу, что первые мои шаги все продолжаются. Ну и что ж? Неужели соловей и жаворонок, оттого что они серые, а не красные и не бархатно-зеленые, как попугаи, пожалеют, что Небо велело им петь Солнце и Луну? Не думаю.
И еще я полагаю, что в самом серьезном и глубоком смысле мои первые шаги все продолжаются и ныне. Мы живем в Голубом Замке Неба и не помним, как мы вошли в эту жизнь, и не знаем, как выйдем. Но если Кальдерон верно сказал, что "жизнь есть сон", он очень мудро говорит устами старца в этой драме, что хорошо и что нужно даже и во сне делать добро. И утолительное добро - творить Красоту.
Ланды. 1929, 7 сентября
О ПЕРЕВОДАХ
Пражские друзья моего поэтического творчества, весьма заинтересованные вопросами русско-чешского сближения и ценящие мои переводы из чешских поэтов, а в частности из Врхлицкого, прислали мне вырезку из журнала "Славия", статью преобширную профессора Евгения Ляцкого* "О переводах вообще и русском переводе стихов Я. Врхлицкого в частности".
Обвинения бывают справедливые и несправедливые. Несправедливо обвинение, когда обвиняющий возводит свой личный вкус и свое личное мнение в степень безусловного закона, не доказывая, что его личное есть безусловно общее. Но, если при этом обвиняющий чистосердечен, это еще малая беда. Однако обвинения бывают также добросовестные и недобросовестные, умышленно злостные. Недобросовестно обвинение, когда обвиняющий опирается в своей доказательности на явно неверные примеры и подтасовываемые данные. Пусть же судит читатель, как надо определить обвинения, взводимые г. Ляцким. Он судит меня за вольные, слишком вольные, поэтические передачи стихов иноземных поэтов, он указывает целый ряд уклонений от текстов, считая их то ошибками, то умышленными искажениями. Как пример хороших переводчиков он противопоставляет мне разных поэтов, начиная с Лермонтова. Почему забыл он начать с общепризнанного лучшего русского поэта-переводчика и поэта создателя перепевов Жуковского? Да просто потому, что это убийственный аргумент против его аргументации. Он умышленно забыл его, ибо Жуковский как раз обращался весьма часто с подлинниками совершенно свободно, и Жуковский - довод в мою пользу, а не мне во вред. Но возьмем пример, приводимый им из Лермонтова. Он приводит по-немецки знаменитое стихотворение Гейне "Сосна", приводит русскую его передачу Лермонтова и восклицает: "какое величайшее слияние... Лермонтов оказался конгениальным Гейне". Пусть же читатель вспомнит и слова Гейне и слова Лермонтова.
Вы помните, как пропел наш боготворимый, всепонимающий, рифму:
Рифма - звучная подруга
Вдохновенного досуга,
Вдохновенного труда...
Вы терпеть не можете Валерия Брюсова. Вы ужасаетесь и негодуете, что он посмел - и плохая то была смелость - окончить "Египетские ночи", которые Пушкин не счел надобным кончать. Но, знаете, для последовательности, вы, не принимая Пушкинского закона правильной рифмы и полагая, что неверная рифма есть дальнейший поступательный ход стихотворчества, должны были бы улучшить три эти божественные строки. Так легко, например, сказать:
Рифма - звучная подруга,
Украшаешь ты досуги
Вдохновенного труда...
И вдохновенность, пожалуй уж, тут кончается.
Вы вздыхаете, видя мою непримиримость, и предательски-рассеянным голосом говорите мне: "Но... мне кажется, народная песня очень любит неверные рифмы?" Приветствую, что, кроме Пушкина и Баратынского, вы любите также народные наши песни. Но знаете что - вы насчет этой песни говорите что-нибудь иное. Народная Песня - не связанный никакими правилами род поэтического творчества, народная песня настолько глубинно выражается из народного сердца, что нужно быть Народом и в Народе, чтобы участвовать в создании Народной Песни. Подражать Жар-Птице нельзя. Да притом ваше утверждение неточно. Народная песня любит созвучие, а не неверную рифму. В естественном тяготении к созвучию народная песня одинаково свободно создаст и стихи без рифмы, и стихи с рифмой верной, и стихи с рифмой неверной, и стихи, похожие на прозу, зачинающую песнь, и все это в народной песне совсем не строится систе-ма-ти-чески, как у вас, юный друг, или у злой нашей Марфы Посадницы разбойничанья в поэзии - Марины Цветаевой, которая свой крупный план посвятила за последнее время созиданию Пугачевщины в русском стихосложении.
Мне хочется сказать еще вам, что в погоне за уловлением какой-то радостной щуки в мелководных бочажках неверной рифмы вы логически пришли к звуковой - простите - тарарабумбии. Вы прислали мне очень интересное восьмистишье, оговорившись, что оно вам не нравится. Вот оно. И заранее скажу: если вы искренни, говоря, что оно вам не нравится, а не замыслили меня в чем-то уловить, то я рукоплещу от радости. Вы скоро исцелитесь от неверной рифмы.
Вам нравится ваше восьмистишье - иначе бы вы не написали для самой себя,- но по вашему изяществу поэтическому, вашему тонкому вкусу, возлюбившему того, кто воспел Соименницу зари и Последнего поэта и Где сладкий шепот моих лесов? - как могли бы понравиться ваши собственные рифмы, когда, доводя до предельности закономерность вашей системы, вы изволили впасть в знакомые нам с детства грамматические звукосочетания, вроде "Белый, бледный, бедный бес" или "От топота копыт пыль по полю несется".
Итак, ваше восьмистишье:
С тихим вечером в разладе,
Я грустила у ограды,
И слегка тревожил гряды
Ветер в сумеречном саде,
И клонились ветви долу.
Грусть не в силах вынесть доле,
И подвластна мерной доле,
Ночь окутывала долы.
"Разладе" вы, надо думать, рифмуете с "гряды", а "ограды" с "саде". Но - природу гони в окно, она войдет в дверь, гони в дверь, влетит в окно или даже через щель проберется. Ведь вы правильно срифмовали, но только 1-ю строчку с 4-й, а 2-ю с 3-й. Допустим, однако, что вы рифмовали "по-своему" 1-ю строку с 3-й и 2-ю с 4-й. Господь с вами, наша тяжба слишком затягивается. Но это "долы-доле-долу-доле"! Ззззить, как гармошка! Как хотите, я даже народную песенку вспомнил одну. Екатеринославскую:
Крыса с мышей задралася,
Крыса в яму убралася,
Да не взялся Терешка,
Вмотал крысу в рогожку,
Да понес на базар.
Никто крысы не купает,
Никто даром не берет.
Бедная крыса. Но вот я ее беру. И говорю. Юный друг, если вы хотите, чтоб смена рифм была певучей, постарайтесь, чтоб ударная гласная в 1-й и 2-й строках была не одинаковая, не "а - а", не "о - о", а, скажем, "а - и", "о - у" и т. д. Если вы именно стремитесь к особому напевному действию монотонности, так потрудитесь одевать свою ударную гласную в нетождественные согласные... Восьмистишье ваше прелестно, хотя с краю, где рифмы, вы бедное свое детище окутали в безобразные цыганские лохмотья, совсем не романтические и не загадочные...
Ни Пушкину, ни Баратынскому, ни Тютчеву, ни Фету, ни покорному вашему слуге еще не приспела пора простонать: "Мне время тлеть, тебе цвести". Нет, ваш талант цветет и расцветает, но не сорная поросль, которая называется неверной рифмой. И от верного заполнения души высоким созерцанием, проникновенною ощупью того строя, который чуется везде в Природе, неизбежно в душе поэта рождаются верные рифмы.
Как ни божественно воспел рифму Пушкин, Баратынский воспел ее еще божественнее. Вы помните, как кончается его гимн. Завет поэту.
...Ты, рифма, радуешь одна
Подобно голубю ковчега,
Одна ему с родного брега
Живую ветвь приносишь ты,
Одна с божественным порывом
Миришь его твоим отзывом
И признаешь его мечты.
1928, VIII
ИМЕНИ ЧЕХОВА
Русская духовная жизнь 90-х годов XIX века и первого десятилетия XX-го неразрывно связана с именем А. П. Чехова. Он воплотил в своей творческой личности так много художественного содержания, связанного с основными душевными качествами русских людей и отображающего тяжелую пору упадка, распада, угнетенности сердец, что его писания являются одним из лучших исторических документов, не говоря уже о высоких чисто художественных их качествах.
Но мне хочется сказать о Чехове несколько слов совершенно личного порядка. Я встречался с ним неоднократно в Москве и в Ялте и видел его в разной обстановке: в "Большом Московском" ресторане; в семейном кругу; в его собственной московской квартире, где среди гостей он казался мне одиноким; в его одинокой жизни в Крыму, где, завтракая с приятелем, он казался довольным и не нуждающимся ни в чьем обществе; я видел его беседующим,- дружески и с простотой безукоризненной беседующим - с гением в крымском доме Льва Толстого; я снова видел его среди его празднующих людей, все в той же Ялте и все таким же одиноким, каким он мне всегда казался, когда он бывал в многолюдной комнате. И я полюбил Чехова за эту черту, когда я был еще совсем молод и только что начал свою литературную дорогу. И я любил его, когда он, Горький и я, мы возвращались в Ялту, после 2 или 3 часов, проведенных в обществе Толстого.
Я полюбил Чехова, однако, и ранее встречи с ним. В 1889 году, 22 лет, только что женившись и объездив Кавказ, душевно истерзанный, истомленный и понявший, что сделана какая-то, как казалось мне, непоправимая жизненная ошибка, я вернулся в родную деревушку Шуйского уезда, Владимирской губернии, и в расцветном мае предался страстному изучению в подлиннике поэзии Гёте и особливо Гейне. Злополучная судьба Гейне и блестящая, полная равновесия судьба Гёте мне казались взаимно дополняющими одна другую и как-то несказанно-таинственно изъясняющими мне, чуть-чуть начинающему поэту, судьбу писателя как писателя. Кто-то из знакомых подарил мне книжку Чехова "В сумерках". Я начал читать эту книгу с недоверием, но тотчас же отодвинулись от меня и Гейне и Гёте. Я читал ее медленно, не желая испортить впечатления торопливостью. Она меня поразила. А один маленький рассказ - чуть ли он не называется "Колдунья" или "Ведьма",- вызвал в душе моей художественный трепет, который я и сейчас, вспоминая, чувствую,- жуть от женщины, чарою которой неудержимо привлечен.
Я что-то читал еще тогда Чехова. Но мне не полюбилось это. А потом моя внутренняя жизнь совсем отбросила меня от желания читать его. Во мне самом было столько тоски и угнетенности, что каждая страница Чехова была не противоядием, а увеличением душевной отравленности. Полоса отчаяния привела к исканию смерти. Смерть показала свой лик и ушла. А из предельного отчаяния вырос такой взрыв радости, возник такой расцвет воли к жизни, к творчеству, к счастью, такая воля к воле, что чеховское творчество навсегда стало мне чуждым. Однако не он сам. Тонкая верность его художественной кисти всегда чувствовалась и очаровывала. И скоро я с Чеховым встретился. Но опять только в области художественно-словесной. В 1893 году, летом, я был в Скандинавии - в Швеции, в Норвегии, в Дании. Во время этого путешествия я написал, между прочим, весьма меня прославившее стихотворение "Чайка". Я позволю себе припомнить его здесь.
Чайка
Чайка, серая чайка, с печальными криками носится
Над холодной пучиной морской,
И откуда примчалась? Зачем? Почему ее жалобы
Так полны безграничной тоской?
Бесконечная даль. Неприветное небо нахмурилось.
Закурчавилась пена седая на гребне волны.
Плачет северный ветер, и чайка рыдает, безумная,
Бесприютная чайка из дальней страны.
Я прошу знающих вспомнить, когда была написана "Чайка" Чехова, а тех, кто жил в 90-х годах прошлого века в Москве, прошу припомнить, как часто две "Чайки" сопоставлялись и в жизни, и в печати.
Когда я говорю себе сейчас "Чехов" и духовным оком погружаюсь в прошлое, мне вспоминаются неотступно два лица, оба кроткие, и полные легкой грустной шутки, и дышащие тонкой художественностью, являющие во всем художественное восприятие мира и жизни, а не подход к ним чисто умственный. Эти два лица - лицо Чехова и лицо Левитана. Сколько в них было пленительно-истомной, томящейся русской грусти! Сколько нежелания ничего резкого, ни движения, ни слова резкого, ни даже слишком громкого голоса, ни умствующего рассуждения! Легкая, хваткая, меткая, быстрая оценка - одним словом, одной усмешкой, одним жестом - определение сразу, на лету, и явления, и события, и живого существа. Это есть художественное восприятие жизни и мира.
Чехов становился грустным, и уклончивым, и даже кротко-неприязненным, когда при нем начинали умствовать. Он торопился ускользнуть от разглагольствующего интеллигентски гостя к другому гостю, с которым сейчас же начинался легкий и чисто личный разговор, полный маленьких подробностей жизни и полный блесток веселой, легкой насмешки.
Если я верно помню, это было ранней осенью 1901 года, что я довольно часто бывал у Антона Павловича в гостях в Ялте, и тогда же познакомился с Максимом Горьким, еще походившим в эту пору на человека и на писателя, и тогда же мы были втроем у Льва Толстого, а через несколько дней я был у Толстого один. Меня поразило тогда коренное различие между двумя этими литературными знаменитостями: Чехов и Горький. Один - воплощение душевного изящества, уравномеренной скромности, при полном сознании своих высоких творческих качеств, и вежливость чувства, и деликатность во всем. Другой любопытство возбуждающий, частью даже и трогательный, но больше грубый, душевно угловатый и без надобности резкий человек - орангутанг, нет-нет да вдруг и пробуждающийся от животности, от звериности, когда при нем кто-нибудь скажет что-либо умное или занимательное. И скромный Чехов, которого Лев Николаевич и ценил и любил лично, был с Толстым поразительно ровен и говорил с этим великаном, умевшим быть и добрым пасечником, как равный с равным или как младший член одной и той же семьи, где в каждом члене семьи течет хорошая, честная кровь. Горький держался с Толстым то подобострастно, как неуместный пришлец, то развязно, как возомнивший о себе служка. Мои слова о Горьком резки не потому, что он сейчас играет презренную роль и не заслуживает более никакого разговора. Нет, резкие слова лишь кратко указывают на то, что было воистину, проступало не так разно, как звучит слово, но проступало с очевидностью.
В те же дни Чехов однажды спросил меня: "Вы очень цените Горького?" Я ответил: "Не чрезмерно. Но он будит, и в нем есть грубая сила". Чехов сказал, смотря перед собой как бы вдаль: "Его слава продлится несколько лет. Потом эта мишура кончится". Ошибался кроткий Чехов, но лишь арифметически. Несколько лет затянулись, но по существу Чехов был в своем приговоре ясновидящим. Давно уже Горький как писатель более не существует. Это страшная мертвая маска самого себя. Далеко не все из тех, кто улыбается, и говорит, и делает мертвое дело злодеяний, в действительности живые. И мертвецы умеют ходить и говорить речи.
А тонкое художество Чехова, его творчество, полное душевной боли, и великой разборчивости, и осторожности в выборе средств, духовное угадание Чехова на протяжении десятилетий стало лишь виднее и очаровательнее, и большую, все большую силу благого колдования приобретает. Верным, хоть и случайным, показателем этого является его все растущая слава в Англии, где его любят как родного, во Франции, даже в Америке. Чехов - тонкий, чистый, благородный художник. Он - верный того святилища, которое называется Искусством. И прав французский поэт, сказавший: "Seul l'Arte est robuste" "Только Искусство крепко".
Буска. 1929, 9 июля.
НА ЗАРЕ
Ты, солнце святое, гори...
Пушкин
Мои первые шаги, вы были шагами по садовым дорожкам среди бесчисленных цветущих трав, кустов и деревьев. Мои первые шаги первыми весенними песнями птиц были окружены, первыми перебегами теплого ветра по белому царству цветущих яблонь и вишен, первыми волшебными зарницами постигания, что зори подобны неведомому Морю и высокое солнце владеет всем. Мои первые шаги в мире поэтическом, вы были осмеянными шагами по битому стеклу, по темным острокрайним кремням, по дороге пыльной, как будто не ведущей ни к чему. Мои первые шаги, вы были шагами среди цветов и песнопений, в отъединении ненарушимом.
Я начал писать стихи в возрасте десяти лет. В яркий солнечный день они возникли, сразу два стихотворения, одно о зиме, другое о лете. Это было в родной моей усадьбе Гумнищи, Шуйского уезда, Владимирской губернии, в лесном уголке, который до последних дней жизни буду вспоминать как райское, ничем не нарушенное радование жизнью. Но первые мои стихи были встречены холодно моей матерью, которой я верил более чем кому-либо на свете, и до шестнадцати лет я больше не писал стихов. Опять придя, опять стихи возникли в яркий солнечный день, во время довольно долгой поездки среди густых лесов. Стихи плясали в моей душе, как стеклокрылые стрекозы-коромысла, и я сразу мысленно написал с десяток стихотворений и читал их вслух моей матери, которая ехала на тройке вместе со мною и которая на этот раз смотрела на меня после каждого стихотворения восхищенными, такими милыми глазами. Из всех людей моя мать, высокообразованная, умная и редкостная женщина, оказала на меня в моей поэтической жизни наиболее глубокое влияние. Она ввела меня в мир музыки, словесности, истории, языкознания. Она первая научила меня постигать красоту женской души, а этою красотою полагаю - насыщено все мое литературное творчество. Совсем иное сильное влияние - и, может быть, еще более заветное - оказал на меня отец, необыкновенно тихий, добрый, молчаливый человек, ничего не ценивший в мире, кроме вольности, деревни, природы и охоты. Не сделавшись сам охотником - с ним, еще в самом начальном детстве, я глубоко проник в красоту лесов, полей, болот и лесных рек, которых так много в моих родных мостах.
Первые самые сильные воспоминания порядка литературного на меня оказали народные песни. Русские народные сказки, стихи Пушкина, Лермонтова, Баратынского, Кольцова, Никитина, Некрасова, немного позднее - Жуковского. Первая повесть, прочитанная мною на шестом году жизни, была какая-то полусказочная повесть из жизни океанийцев, но я помню лишь, что книжечка была тонкая и в синем переплете и в ней были картинки очень желтого цвета; одна картинка изображала коралловые острова, покрытые пальмами,- и я так ее запомнил, что, когда в 1912 году впервые увидел коралловые острова в Тихом океане, приближаясь к Тонга, Самоа и Фиджи, я вздрогнул и в каком-то запредельном свете почувствовал себя в усадьбе Гумнищи пятилетним ребенком.
Кончая гимназию во Владимире-губернском, я впервые лично познакомился с писателем,- и этот писатель был не кто иной, как честнейший, добрейший, деликатнейший собеседник, какого когда-либо в жизни приходилось мне встречать, знаменитейший в те годы (1895-1896) повествователь Владимир Галактионович Короленко. Перед его приездом во Владимир, в гости к инженеру М. М. Ковальскому и его жене А. С. Ковальской, я дал А. С. Ковальской, по ее желанию, тетрадь моих стихов для прочтения. Это были стихи, написанные мною главным образом в возрасте 16-17 лет. Она передала эту тетрадь Короленко. Он увез ее с собой и позднее написал мне подробное письмо о моих стихах. Он указал мне на мудрый закон творчества, который в ту пору юности я лишь подозревал, а он четко и поэтически выразил так, что слова В. Г. Короленко навсегда врезались в мою память и запомнились чувством как умное слово старшего, которого должно слушаться. Он писал мне, что у меня много красивых подробностей, частностей, успешно ухваченных из мира природы, что нужно сосредоточивать свое внимание, а не гоняться за каждым промелькнувшим мотыльком, что никак не нужно торопить свое чувство мыслью, а надо довериться бессознательной области души, которая незаметно накопляет свои наблюдения и сопоставления, а потом внезапно все это расцветает, как внезапно расцветает цветок после долгой невидной поры накопления своих сил. Это золотое правило я запомнил и памятую ныне. Это цветочное правило нужно было бы ваятельно, живописно и словесно занести над входом в ту строгую святыню, которая называется - Творчество.
Чувство признательности велит мне сказать, что Владимир Галактионович кончил письмо свое ко мне словами: "Если вы сумеете сосредоточиться и работать, мы услышим от вас со временем нечто незаурядное". Нужно ли говорить, какой хлынул в мое сердце восторг и поток чаяний от этих слов Короленко.
Судьба дала мне много возможностей проверить мою решимость и мое упорство. Овладев еще в молодости, в юности, языками немецким, французским, шведским, норвежским, итальянским, английским для радости чтения поэтов этих стран в подлиннике, я напечатал первую книгу стихов "Сборник стихотворений" в Ярославле в 1890 году. Она вызвала насмешки моих товарищей-студентов и той красивой Мелитты, во имя которой в этом же году я чуть не простился навсегда с Землей. Благословение моего вечера за это прекрасной Мелитте и моим товарищам. Когда на твою святыню посягают и близкие твои становятся твоими врагами, в душе, наделенной зачатками силы и дара, вырастает такая железная воля, вспыхивает такой неугасимый костер, что малая силочка становится мощью, а застенчивый юноша начинает впервые понимать, что значат слова "обет", "одиночество", "инок", "рыцарь", "неприкосновенность".
Один, голодая, имея нравственную опору лишь в профессоре Николае Ильиче Стороженко, который гостеприимно принимал меня и руководил моими изучениями истории европейских литератур, я перевел, а Прянишников или, точнее, П. П. Кончаловский, напечатал книгу норвежского критика Г. Иегера о Генрике Ибсене, что был тогда наибольшим моим любимцем, с его "Быть самим собой". Цензура арестовала эту книгу и сожгла. Мое начало - пожар. Что ж, хорошая рама для поэтических зорь. Н. И. Стороженко, к коему чувства мои сыновняя любовь и признательность, ибо он поистине спас меня от голода и как отец сыну бросил верный мост, выхлопотал для меня у К. Т. Солдатенкова заказ перевести "Историю скандинавской литературы" Горна-Швейцера и, несколько позднее, двухтомник "История итальянской литературы" Гаспари.
Третьим другом моих первых шагов в литературе был наш великолепный москвич, знаменитый адвокат, князь Александр Иванович Урусов. Он напечатал мой перевод "Таинственных рассказов" Эдгара По и громко восхвалял мои первые стихи, составившие книжки "Под северным небом" и "В безбрежности", когда мои первые попытки создать стих, основанный на музыке, сделавшийся к концу 90-х и началу 900-х годов общепринятым в русской поэзии, вызвал весьма дружные взрывы смеха в так называемой критике и в кругах постно умствовавших московских и петербургских интеллигентов.
Я вспоминаю ласково еще одного юного поэта тех дней (1894-1895), Валерия Брюсова. Его парадоксальность крепила и радовала мою собственную парадоксальность. Его огромная любовь к стиху и вообще художественному и умному слову меня привлекала к нему, и мы года три были друзьями-братьями.
Первые мои стихи были напечатаны в декабре или ноябре 1885 года в "Живописном обозрении". Но я кончал тогда гимназию, и классный наставник запретил мне печататься. Первое стихотворение, обратившее на имя мое внимание изрядное, был перевод поэмы Шелли "Мимоза", напечатанный в "Вестнике Европы".
Первые стихи моего "Северного неба" обусловили мое знакомство и длившуюся много лет поэтическую дружбу с Миррой Лохвицкой. Светлые следы моего чувства к ней и ее чувства ко мне ярко отобразились и в моем творчестве, и в творчестве ее. Первые мои шаги в области словесного созидания завершились моей любовью к Екатерине Алексеевне Андреевой-Бальмонт, с которой осенью 1896 года я уехал во Францию, в Испанию, в Голландию, в Англию, в Италию, где, предавшись изучению искусства и целого ряда наук, я закрепил на всю жизнь то, что было начато в тихой деревеньке пятилетним ребенком.
Мне хочется сказать для ободрения моих юных поэтических братьев, которые, конечно, где-то у меня есть, что писатель так же не может без платы за свой труд и за проявления своего дара, как Дон Кихот - <не> быть добрым странствующим рыцарем. Дон Кихоту приходилось, однако, не раз очень трудно в этом тернистом вопросе.
Что до меня, первую свою книгу я напечатал за свой счет, не получив за нее ничего, кроме обид, и сжег ее. Вторую книгу сожгла цензура. Первое после этого напечатанное стихотворение "Цветок" было помещено в московском журнале "Артист", и за него мне уплатили четыре рубля, извозчик же при сем случае стоил мне рубль. В этом роде гонорары мои огорчали меня долгое время.
Когда же я подумаю, чт( мне, на круг беря, платят ныне за мой труд и дар, я вижу, что первые мои шаги все продолжаются. Ну и что ж? Неужели соловей и жаворонок, оттого что они серые, а не красные и не бархатно-зеленые, как попугаи, пожалеют, что Небо велело им петь Солнце и Луну? Не думаю.
И еще я полагаю, что в самом серьезном и глубоком смысле мои первые шаги все продолжаются и ныне. Мы живем в Голубом Замке Неба и не помним, как мы вошли в эту жизнь, и не знаем, как выйдем. Но если Кальдерон верно сказал, что "жизнь есть сон", он очень мудро говорит устами старца в этой драме, что хорошо и что нужно даже и во сне делать добро. И утолительное добро - творить Красоту.
Ланды. 1929, 7 сентября
О ПЕРЕВОДАХ
Пражские друзья моего поэтического творчества, весьма заинтересованные вопросами русско-чешского сближения и ценящие мои переводы из чешских поэтов, а в частности из Врхлицкого, прислали мне вырезку из журнала "Славия", статью преобширную профессора Евгения Ляцкого* "О переводах вообще и русском переводе стихов Я. Врхлицкого в частности".
Обвинения бывают справедливые и несправедливые. Несправедливо обвинение, когда обвиняющий возводит свой личный вкус и свое личное мнение в степень безусловного закона, не доказывая, что его личное есть безусловно общее. Но, если при этом обвиняющий чистосердечен, это еще малая беда. Однако обвинения бывают также добросовестные и недобросовестные, умышленно злостные. Недобросовестно обвинение, когда обвиняющий опирается в своей доказательности на явно неверные примеры и подтасовываемые данные. Пусть же судит читатель, как надо определить обвинения, взводимые г. Ляцким. Он судит меня за вольные, слишком вольные, поэтические передачи стихов иноземных поэтов, он указывает целый ряд уклонений от текстов, считая их то ошибками, то умышленными искажениями. Как пример хороших переводчиков он противопоставляет мне разных поэтов, начиная с Лермонтова. Почему забыл он начать с общепризнанного лучшего русского поэта-переводчика и поэта создателя перепевов Жуковского? Да просто потому, что это убийственный аргумент против его аргументации. Он умышленно забыл его, ибо Жуковский как раз обращался весьма часто с подлинниками совершенно свободно, и Жуковский - довод в мою пользу, а не мне во вред. Но возьмем пример, приводимый им из Лермонтова. Он приводит по-немецки знаменитое стихотворение Гейне "Сосна", приводит русскую его передачу Лермонтова и восклицает: "какое величайшее слияние... Лермонтов оказался конгениальным Гейне". Пусть же читатель вспомнит и слова Гейне и слова Лермонтова.