Мне еще не было двадцати двух лет, когда я, бросив университет, в 1889 году женился на красивой девушке, и мы уехали ранней весной, вернее в конце зимы, на Кавказ, в Кабардинскую область, а оттуда по Военно-Грузинской дороге в благословенный Тифлис и в Закавказье. Когда же мы решили вернуться домой, мы переплыли Каспий и поехали до Костромы по Волге, а Волга была в разливе, и такой реки ни до ни после я никогда не видал. Быть может, только Амур, когда он в Хабаровске ломает лед и воздвигает из него пирамиды, дает равноценное ощущение речной мощи. Но, когда проезжаешь в парусной ладье Нильские пороги, около храма Филе, хоть и чувствуешь, что утонуть совсем невозможно, все же для того, кто видел Волгу в разливе, Нильские пороги кажутся забавной шуткой.
   Но сила Волги, пожалуй, не в этом. Она в том, что скажешь "Волга" - и вот уже русское сердце плывет в неоглядности. Что такое Волга, мы не знаем,- Волога ли она, то есть Влага, или Воля, или что еще. Но в пяти звуках этого слова для русского чувства столько значений, внушений, воспоминаний и надежд, что сосчитать их нельзя. Мы любим нашу Москву и Московию, но от московской тесноты мы всегда уходим на Волгу. Мы любим наше строительство, но мы любим также и дикое поле, где хорошо разметаться нашему стертому беспреградному нраву на все четыре стороны мира. Откуда бы взяла свою единственную силу наша разливная народная песня, если бы не было у нас Волги, в дополнение к нашим утробным земным просторам? Откуда бы взяла свое разливное серебро наша русская речь, самый полнозвучный из языков, если бы Волга не пролилась в эту речь своим вольным многоводием, по руслу боевых наших, вечно ищущих, вечно жаждущих столетий?
   Пели мы Шат-Реку.
   Уж и что я вам, братья, сегодня реку:
   Не ходите вы, братья, на Шат-Реку.
   Глубока та река шатоватая,
   Плутовата она, вороватая.
   И сшибает она с ума-разума,
   Подойдешь к ней - судьба твоя сказана.
   Не дойдешь, изойдешь, зашатаешься,
   По прибрежной глуши нагуляешься.
   Опьянит она зыбью глубокою,
   Завлечет шелестящей осокою.
   Не ходите вы к ней, не пленяйтесь вы ей,
   А уж если пошел, так себя не жалей,
   Загляни, потони, значит, так суждено,
   Не видать с берегов, что скрывает там дно.
   Пели мы и Сладим-Реку.
   Течет она, течет она,
   Река-Сладим течет,
   Как сладость сна, идет весна,
   Утрачен веснам счет.
   Разъяла лед, нашла тоска,
   Ключ Бездны заиграл.
   Помчался всех Сладим-Река,
   Белеет влажный вал.
   Он хлещет всех, нас всех он взял,
   Мы все в огне скользим.
   Он мечет, крутит, пьяный вал,
   Течет Река-Сладим.
   Не волны ли это все одного и того же могучего потока, который совпал своим руслом, усеянным жемчугами шуршащим бисером, с глубоким руслом нашей таинственной русской души, которая сама себя никогда не понимает в своих безграничных порывах, но по которой, когда она сама себя растерзала и разметала, стали учиться мудрости все страны мира и ждут, чем себя еще явит эта безрассудная душа, слепая душа и всезрячая, с потемневшими зрачками, в себе укачавшими и Солнце, и Луну?
   В древности Волгу звали Ра. В позднейшие века ее звали Атэль. По-египетски Ра значит Солнце. По-мексикански Атль значит вода. Не любопытные ли это совпадения и нет ли в них какого-нибудь тайного смысла, нам не видного, но Волгу нашу обогащающего?
   Поэты и дети любят светлые раковины. Я тут во славу Волги бросил несколько светящихся ракушек.
   Поэты и дети любят самый скромный цветочек, посеребренный каплею утренней росы. В наши черные дни капля серебряной росы не только прикраса, но и великое знамение. И вот мой скромный цветок, сорванный памятью там, где синеют, говоря о воле, Жигули.
   Семьюдесятью горлами
   В то море, во Хвалынское,
   Втекает Волга водная,
   Что с капли зачалась.
   Семьюдесятью ветками
   Древа в лесу могучие
   До неба умудряются,
   Да небо не про нас.
   По небу только молнии
   Прорвутся и сокроются,
   По небу только с тучами
   Проносятся орлы.
   А мы с землею связаны
   Семьюдесятью связами,
   И лишь слезой любовною
   Как дым взойдем из мглы.
   Capbreton, Landes, Little Cottage.
   1927, 21 июля
   ГОЛУБОЕ ОКНО
   Крым
   Россия - великая равнина. Россия, переливающаяся в Сибирь, есть такой простор, что другого, равного, нет более нигде на Земном Шаре. Россия такая ширь, что русский дух разлился бы в этом просторе и расточился бы, побыл бы лишь недолгое время полою водой, если бы у него не было скреп. Кавказ, Крым, Урал - это высокими стенами скрепляющие нас твердыни. И Терем наш, ныне захваченный злым наваждением, но долженствующий вскоре восстановиться в своей веками установленной, законной, в своей естественной красе, смотрится в прозрачные, голубые и зеленые окна. Они зовутся, эти окна, освобождающие нашу душу и всю Летопись наших дней: Черное, Варяжское море, Каспийское, Белое море, Ледовитый океан и Тихий. Туда мы смотреться будем всегда, и, как только пробьет час великого нашего освобождения, к нам и от нас через эти окна потекут плавучие караваны несосчитанных духовных богатств и созданий вещественных.
   Крым - голубое окно. Море - освободительная сила. Не Морем ли взлелеяны блуждания викингов, дальномечущие плавания финикийцев, испанцев, португальцев, гений Шекспира и Шелли, певучая дерзость Байрона, бессмертные стихи Пушкина и Словацкого? Не море ли, дарящее жемчуга и бывшее учителем Гомера, выковало своею творческою силой копье Афины Паллады и щит Олега?
   Голубое окно, смотрящее в сад, где сладостно-душно от козьей жимолости и не счесть роз. Голубое окно моих счастливых часов освобождения и молодости, где одинокую тоску я расчаровал, перепев по-русски гениального "Ворона" Эдгара По и написав свою книгу "В безбрежности",- где в блаженные дни нечаянной радости Мирра Лохвицкая пережила со мною стих "Я б хотела быть рифмой твоей - быть как рифма, твоей иль ничьей",- голубое окно, которого не загасят никакие злые чары,- оно не может не открыться снова для нас, ждущих, ибо Русская Россия - с нами, ныне жертвенно хранящими правый свет и звук верного колокола на далекой чужбине. В час Русского праздника Родная Россия широко раскроет свое голубое окно.
   Capbreton, Landes, Little Cottage.
   1927, 8 ноября
   МЕЩАНИН ПЕШКОВ,
   ПО ПСЕВДОНИМУ: ГОРЬКИЙ
   Наши дни богаты превращениями. Превращение вообще является одним из законов Мироздания. Более тридцати лет тому назад этот закон великолепно понял предприимчивый и одаренный мещанин Пешков, тогда - начинающий и сразу прославившийся писатель. Алексей Пешков звучит незначительно, и для русского слуха в слове "пешка" есть даже много чего-то унизительного. Но мещанин Пешков нашелся. Хорошо звучит слово Горький. Значительно. Он выбрал это слово себе литературным псевдонимом. Имя Максим, кроме того, обозначает нечто наибольшее. Да живет имя Максим! И вот мещанин Алексей Пешков стал Максимом Горьким. А талант и угодливость по отношению к мутному потоку уже тогда надвигавшегося царства духовного мещанства и хулиганского разрешения насилием всех человеческих вопросов помогли Пешкову стать Горьким, и Максимом Горьким он, действительно, был несколько лет.
   Он давно перестал быть тем Горьким, которого любили и ценили, хоть чрезмерно, но все же по заслугам. Пешков одолел Горького. И ныне этот Мещанин во дворянстве, или, если хотите, Дворянин в мещанстве, давно продал свое первородство за чечевичную похлебку. Став служителем большевиков, он перестал быть самим собой. Он примирился даже с тем, что сам Ленин, его закадычный друг и не без помощи Горького в России воцарившийся, не разрешил ему, Горькому, издавать его, Горького, личную газету "Новая Жизнь". Ему рот прикрыли и завязали, а он благодарит самодуров, вырвавших ему язык, и говорит, что так лучше. Горький никогда так говорить не мог бы, и не мог. Так говорит платный прислужник, мещанин Пешков.
   На Святках этого года появилось в зарубежной прессе перепечатанное из московского коммунистического листка письмо Горького "К анонимам и псевдонимам". К кому, собственно, обращался Пешков-Горький, понять было трудно. Не то к тем, естественно скрывшим свои имена, чтобы не губить себя и своих, писателям советской России, воззвание которых к цивилизованному миру уже пробило себе русло и еще заставит говорить о себе много, не то к зарубежным русским писателям вообще. Если второе, то имена Мережковского, Бунина, Куприна, Шмелева, Зайцева и других поистине суть имена, а не для выгоды принятые псевдонимы, и очень далеки эти писатели от анонимных знамениты всемирно. Если первое, то как же не стыдно было этому наглому, бесстыжему, этому мещанину во дворянстве так лакейски браниться по адресу людей, которых каждую минуту могут чекисты схватить за то, что они нам довеяли из России свой отчаянный вопль?
   Прежде всего, Пешков, ведь Ваше ложное имя Горький есть псевдоним. К каким же псевдонимам укоризненно взывает псевдоним? И хоть Горький всемирно и всемерно знаменит, он никогда не переставал быть анонимом, его знаменитость вовсе не благородная знаменитость Шмелева или Бунина, которые оба, по существу своему, отдельны, единичны, индивидуальны, неповторимы. Он же, Пешков-Горький, оттуда со своим голосом, откуда вот это слово Священной Летописи: Иисус спросил его: "Как тебе имя?" Он сказал: Легион, потому что много бесов вошло в него" (Еванг. от Луки, гл. 8, 30). Легион. Анонимное множество слепых, думающих, что прозреют, если постараются вырвать глаза у множества людей. Свирепое содружество глухонемых, воображающих, что, оглушая кулаком, запретом, преследованием и тюрьмой, и убиением, и лжами, и всем, что есть нечистого на земле, они преобразуют землю и будут слышать голоса гармонии, и будут уметь говорить, а не только издавать удушливые глухие вопли.
   На днях Пешков, по псевдониму Горький, показал еще раз с полной очевидностью, что глухое, невнятное бормотание он предпочитает, и прямое, открытое, правдивое человеческое слово ему вовсе не нравится. Куртуазный Ромен Роллан, учившийся куртуазности, очевидно, не у рыцаря Роланда, вздумал освежить куртуазную, как он говорит, свою полемику со мною и с Буниным,- в которой он отнюдь не оказался хорошим фехтовальщиком,- тем, что он замыслил проконтролировать мои утверждения и утверждения Бунина утверждениями Горького. Хороший вкус у Роллана в выборе средств для отыскания истины и большое, прозорливое глубокомыслие. Это то же самое, если бы для проверки Золя в деле Дрейфуса Роллан обратился за осведомлениями к Эстергази или спросил бы волка, почему это соседним коням и другим разбежавшимся в разные стороны существам, будь то скромные травоядные или опытные пастухи и мужики,- почему это им всем не нравится волчий голос и волчья вся повадка. Волк осведомит Роллана основательно, и он может растроганно благодарить осведомителя. Мещанин Пешков спокойное написал ему письмо, где говорит о чем угодно, но не о том, о чем возникла речь. О цензуре он молчит. О расстрелах он не рассказывает. О себе самом, онемевшем, он умалчивает. О том, что в России и теперь пишут и что в России и теперь издаются книги, он сообщает Роллану в письме, напечатанном в "Европе".
   Но умолчание разве но есть наихудший вид лжи? Но неговорение, когда говорить должно, разве не есть вид убийства? Но извращение сообщаемого, когда в придачу знаешь, что собеседник - иностранец, неосведомленный и с наклонностью к исковерканной идеализации, разве не есть простое и преступное шулерство? Пешков-Горький говорит, что в России советской печатают избранные произведения Бунина, Куприна, Шмелева. Прелестно. Как перепечатывают (ибо перепечатывают, а не печатают, это две вещи разные) - с согласия авторов или нет? Нет, и Горький это знает. Но об этом молчит. Платят авторам за труд их? Нет. Горький это знает, но об этом не говорит. В каком виде перепечатывают? Из благородного романа Шмелева "Человек из ресторана", кстати, переведенного на все главнейшие европейские языки, бесчестные коммунисты состряпали пропагандистскую коммунистическую фильму, извратив содержание романа в корне и сделав из правды грязную ложь - под именем Шмелева. И Шмелев об этом писал, кричал, протестовал. И Пешков-Горький, все это зная, об этом молчит. Какая беспардонная низость!
   Пешков-Горький называет ряд молодых писателей, которые печатаются. Жалкий извратитель правды! Он так же хорошо знает, как знаю я, что у нескольких названных писателей надежно припрятаны или просто-напросто валяются в ящиках многие рукописи, которые цензура вот уже годы не позволяет печатать,- что наилучшие свои произведения они напечатать не могут, им запрещают. Пусть Горький осмелится утверждать, что это неправда. У меня есть документы, подтверждающие, что правда, горькая правда,- в том, что говорю я, в том, о чем сознательно молчит Горький. Итак, если возникают в советской России таланты, это не благодаря советскому режиму, а вопреки ему.
   Приезжавшие к Горькому молодые писатели пожимали плечами, когда он их спрашивал, кто бы мог написать воззвание к цивилизованному миру. Если кто пожимал плечами, он хорошо это делал. Другу Дзержинского и лауреату чекистов отнюдь не надо сообщать никаких имен. Обладателям этих имен во всяком случае не поздоровится.
   И вот, пожалуй, вспомнив имя Дзержинского, можно кончить. Напомню мещанину Пешкову, поглотившему без остатка то, что называлось Горьким, наше последнее свидание в Москве в 1920 году. Я был у того, которого еще продолжал считать Горьким, и в разговоре, между прочим, сказал: "Мне хочется выразить вам искреннее восхищение за то, что вы спасли ряд лиц от расстрела". Одного такого я знал хорошо лично и могу его назвать. Пешков-Горький нахмурился и спросил угрюмо: "Что вы хотите сказать?" - "Мне говорили, что, опираясь на силу своего имени и, быть может, на личное знакомство, вы являетесь иногда к Дзержинскому и небрежно говорите ему: "У вас сидят такой-то, такой-то и такой-то совершенно зря. Вы мне их отдайте". И по вашему слову освобождали. Спасибо вам за это". Мне ответил не Пешков-Горький тогда, а тот Горький, который мне когда-то был дорог. Он снова нахмурился, выражая большое, искреннее неудовольствие, и сказал голосом совершенно чистосердечным и угрюмым: "Ну, стоит ли об этом говорить. Пока успею выцарапать у них двоих или троих, они успевают расстрелять и двести, и триста".
   Не вспомнит ли теперешний Горький слов тогдашнего Горького, и не только слов, а того, что было в 1920 году за этими словами в его душе?
   Или это так неизбежно - упорно скрываться перед самим собой?
   1928, март
   ШОРОХ ЖУТИ
   Жаркое лето в Москве казалось мне всегда одним из самых мучительных несчастий. Всегда пыль, никогда свежесть. А жаркое лето и голодное - уже не только несчастие, но и страшное проклятие. Если же я прибавлю, что это было во второй половине июля в 1919 году и что мы наедались досыта, я, моя девочка одиннадцати лет и моя жена, лишь тогда, когда кто-нибудь из немногочисленных друзей, еще не совсем изголодавшихся, приглашал нас пообедать, пожалуй, слова столь обыкновенные, как "несчастие" и "проклятие", будут совсем лишены своей выразительности и четкой определенности.
   Оставаться в Москве долее было нельзя. И от конца июля до осени и зимы совсем ведь недалеко. Была у нас надежда, что в подмосковном местечке, зовущемся Ново-Гиреево, нам будет легче покупать на скудные наши гроши и хлеб, и картофель у окрестных мужиков. Так нам говорил брат моей жены, живший там постоянно, бывший офицер, совершивший на нашем Северном фронте в 1915 или 1916 году, уж не помню, деяния довольно героические, а в 1919 году, как и в два предыдущие, не вступив в ряды Красной армии, все же состоял чем-то вроде военного советчика при каком-то военном учреждении. Он же, этот офицер не офицер, смеясь над нашими колебаниями, прибавлял: "Да плюньте вы на все свои страхи. Перебирайтесь в Ново-Гиреево. Я вам помогу нанять на год недорогую хорошую дачу, где и зимовать будет уютно". Мы решились.
   Вторая половина июля. Я ее люблю еще с отроческих дней совсем по-особенному. Пред концом праздника веселье бывает особенно завлекательным. Пред тем как погаснуть, взлетающая ракета, разорвавшись, рассыпает в воздухе целые гроздья мгновенных световых расцветов. Пред тем как повеет прощальным воздухом августа и сентября, природа в конце июля развивает всю мощь своей способности создавать из лесных, луговых и садовых цветов торжествующий красочный праздник.
   - Ну,- сказал, встречая нас на маленькой железнодорожной станции, бывший офицер.- Решились. Не пожалеете. Идемте сейчас к нам кофе пить, и сегодня же я вас устрою.
   Прямой, решительный и улыбчивый, он был для меня воплощенным "Добро пожаловать". Он умел не только первым бросаться в боевой огонь, его страстью стало, когда он перестал быть боевым офицером, устраивать кого-нибудь, кто беспомощен, да и так устраивать, что он мог, например, сапоги чужие починить, возделать великолепный огород, исправить лампу - на все руки мастер.
   Он привел нас через час после нашего прибытия в некую дачу. Она стояла посреди большого сада, а кругом сада был лес. К нам вышла испуганного вида дама, впрочем, весьма приветливая, и, узнав о цели нашего посещения, сказала:
   - Сейчас позову мужа.
   Пришел высокий-превысокий, худощавый человек, обладатель дачи. Наш провожатый представил нас друг другу и назвал хозяина дачи "Господин Гвоздев", делая ударение на первом слове. Тот посмотрел на нас пасмурным, неуютным взглядом и произнес негромко, но с каким-то упорством:
   - Гвоздёв.
   Я в это мгновение смотрел на лицо госпожи Гвоздевой, но, словно повинуясь внутреннему толчку, вскинул свое лицо и посмотрел прямо в глаза этому человеку, внезапно шевельнувшему во мне чувство неизъяснимой глубокой неприязни. "А черт тебя побери,- подумал я про себя,- Гвоздев или Гвоздёв, не все ли мне равно".
   - Дачу мне не хочется сдавать,- сказал он.
   - Видите ли,- отвечал за нас наш устроитель,- пожалуй, вам лучше ее все же сдать моим знакомым. Дача ваша, как я знаю, назначена к реквизиции. Значит, просто ее потеряете. А они вот хотят платить вам, и вперед. Подумайте, люди они тихие.
   Человек, походивший на жердь, качнул головой, мотнул ею и вправо и влево, как тощая кляча, которую мучают слепни, и, кивнув на свою жену, сказал:
   - Переговорите вот с ней. Мне все равно. Честь имею.
   И, ни на кого не смотря, он вышел вон.
   Госпожа Гвоздева вдруг просияла и заговорила голосом, в котором чувствовалось облегчение:
   - Пожалуйста, я очень рада. Вот, посмотрите все. Если вам понравится, почему и не поселиться у нас. Не знаю, понравится ли.
   Она провела нас по всем комнатам, их было немного. Кухня, коридорчик, столовая, две жилые комнаты. Это была половина всей дачи - на другой половине жили сами хозяева, она была отделена плотной стеной и никак с будущей нашей половиной не сообщалась. Потом хозяйка провела нас по саду, мы детски порадовались на деревья, и гряды, и кусты. Снова вернулись в дом, и соглашение было быстро достигнуто. Пока шел этот разговор, я, не принимая в нем никакого участия, отсел к сторонке, к окну, и с чувством радостного успокоения глядел на зеленые липы, на узорные кусты малины и смородины; мне казалось, что там, в Москве, осталось все темное и страшное, что так долго нас мучило,- еще захватим кусочек лета, и ясная будет осень, книги, работа, тишина, созерцание, бестревожность, счастье. И липы напоминали мне детство в родной усадьбе. Но крупные розовые мальвы на высоких стеблях увели мой взгляд дальше. Около них были гряды, картофель, репа, морковь. Серая кошка перебежала через одну гряду и проворно шмыгнула в куст смородины. Оттуда через секунду вылетели с тревожным щебетом две-три пичужки. Мне стало неуютно. Серая кошка была не кошка, а кот, как я вскоре узнал, и кота этого я вряд ли когда забуду. В ту же минуту, когда кот удачно поохотился, к садовой калитке подошел из сада длинноногий Гвоздев и, чуть приоткрыв ее, боком, с неправдоподобным изгибом, словно уж, вылезающий из подполья, выскользнул на улицу и куда-то зашагал длинными шагами игрушечного картонного плясуна. Не понимая, что со мной, я почувствовал, что вся радостная картина июльского сада затянулась для меня легкой, но очень безрадостной тенью. Так бывает, когда сидишь на летнем лугу и молча любуешься на алые и желтые цветы, под Солнцем кажущиеся особенно радостными, но вдруг перед Солнцем пройдет и на минуту замедлится облачко. Те же цветы, но вот нет в них радости. Враждебное чье-то дыхание прошло по саду, и все краски потускнели. Мне припомнился, хоть смутно, но ощутительно, какой-то давнишний тяжелый сон о злом колдуне, который обладал властью молча, глазами, причинять живым существам зло.
   - Кончай базар,- с усмешкой громко воскликнул Григорий В., наш офицер не офицер.- Идемте-ка домой да поедим хорошенько. Заживете здесь на славу.
   И мы простились с госпожой Гвоздевой.
   - Что это за чудище, этот обладатель дачи? - спросил я на улице нашего спутника.
   - Да так. Не чудище, а чудак какой-то. Мало ли их всегда бывало у нас на Руси. Только вот теперь, по случаю революции и всеобщей перетасовки, они отовсюду повылезли на свет Божий. Был он раньше состоятельным огородником, и садоводом, и куроводом, а сейчас более или менее вылетел в трубу. Отобрали у него все. У него тут, на другом конце Ново-Гиреева, была хорошая усадьба. Одних кур у него было свыше тысячи. И все - на одном дворе большом. Представляете, что за музыка там стояла в воздухе целый день. Сумасшедший дом, по-моему. А он это от страсти к курам и петухам организовал такую музыку. Даже и не из-за барышей, хоть барыши, конечно, были. Верблюды у него еще были. Успел вовремя продать в цирк Соломонского. К козочкам тоже у него пристрастие было. Теперь, как разорили, притих. Лицом мрачен, как холодная нечищенная сковорода. Зол не зол, никому дурного ничего не сделал, а всякий, кто о нем заговорит, торопится плюнуть да замолчать. Да вы на него не обращайте внимания. Он как коршун, который куропатку свою заклеванную не доел, прогнали - ну и зол. На вас охотиться ему никак не придется. Дом разделен на две половины, видели, никак они не сообщаются. Ни вы к ним в гости, ни они к вам. Живите себе на доброе здоровье.
   И мы стали жить в окруженной садом даче в Ново-Гирееве.
   Сперва было совсем хорошо. Упились верхушкою лета и золотисто-голубым сентябрем. Досыта нагулялись в окрестных лесах. По деревням походили. Кое-какую съедобу покупали. Хотели по малоденежью выменивать на хлеб кое-что. Ну, с этим дело не выгорело. Глянет этакая пригородная крестьянка на ботинки, скажем, два-три раза надеванные и почему-либо не пригодившиеся, или на отличную шаль, без которой мы могли обойтись, и скажет с великолепным презрением:
   - Ботинки? Надеванные? Не видывали! Да у меня несколько пар ненадеванных есть. А шаль-то эта вдовья. С шалью такой мне подождать надо. Вон подите к соседке. Она наверно ее купит.
   И показывает из озорства на самую завалящую избенку, где, надо думать, к полночи черт с чертовкой в бесовскую свадьбу вступает. Отучились мы быстро от попыток предаться товарообмену. Покупали, когда деньги случались, хлеб, и картофель, и репу, и молоко. А то иногда и добрейший наш Григорий В. нас подкармливал. Ничего. Дни проходили легко и светло, и работа моя шла своим порядком.
   Хуже стало с наступлением октября. За краткой полосой дождей наступили суровые заморозки, и зима пришла, как будто что-то нежданное. С Гвоздевыми у нас неприятностей не было. Разве что жердеобразный хозяин, встретясь с моей девочкой в саду, сделал ей выговор, что, мол, по грядам изволите ходить и овощи мои топчете. Это были выдумки. Я раздражался и вступал с ним мимоходом в краткий словесный бой. Случалось как-то всегда так, что или моя жена появлялась вблизи, или его супруга показывалась на своем крыльце. Дипломатический разговор немедленно прекращался, и длинные цепкие лапы Гвоздева принимались усердно копать землю или подчищать ветки на деревьях. В безмолвной его работе чувствовалась невысказанная ярость, и я всегда, отходя от угрюмца после такой беседы, думал, что не хотелось бы мне попасть в эти руки.
   Стал нас также забижать серый кот. Он было совсем поселился у нас. Мы ему были рады, а он нам. Прикармливали его. Кот был вежливый. Не воровал, не дурил. Да не хватало ему, должно быть, того, что мы ему давали, а хозяева, с тех пор как он к нам повадился ходить, отреклись от него совсем и даже раза два сказали:
   - Кот? Да он не наш. Владейте, пожалуйста. Толку от него никакого.
   И вот мы владели этим котом и любовались его прыжками. Но однажды из кухни, когда наружная дверь была заперта и я сидел один в квартире и мирно переводил на русский язык гениальную драму своего испанского любимца Кальдерона "Волшебный маг", пропал преогромный кусок хлеба, точнее краюха. Случайно увидав это, я стал искать и звать кота. Его нигде не оказалось. Окна все давно были с двойными рамами. Я подивился на прожорливость и невообразимую ловкость кота, сел снова за работу и радостно писал стих за стихом. В кухне что-то стукнуло, упало. Я быстро прошел туда из своей комнаты. Около печки лежал на полу совок. Перед тем я видел его стоящим около печки. Проделки дрянного кота продолжаются. Ну, ничего. Вот без настоящего обеда останемся - это хуже. Раздался стук в дверь. Возвратились с прогулки и моя жена Елена, и моя дочь Мирра, а с ними наш кот. Я обомлел. Как же кот ухитрился пробраться на волю из запертой и всячески замкнутой дачи? Мы погоревали - не очень, впрочем, долго горевали,- о съеденном хлебе и решили, что за котом нужен глаз да глаз.