Ein Fichtenbaum steht eisam,
   Im Norden auf kahler h(h
   Ihn schl(fert; mit weisser Decke
   Umh(llen ihn Eis und Schee.
   Er tr(umt von einer Palme
   Die fern im Morgenland
   Einsam und schweigend trauert
   Auf brennender Felsenwand.
   На севере диком растет одиноко
   На голой вершине сосна.
   И дремлет, качаясь, и снегом сыпучим
   Одета, как ризой, она.
   И снится ей все, что в пустыне далекой,
   В том крае, где солнца восход,
   Одна и грустна, на утесе горючем,
   Прекрасная пальма растет.
   Я подчеркиваю те слова Лермонтова, которых в подлиннике нет. Но именно они-то и составляют всю красоту перепева Лермонтова. Если бы г. Ляцкий был последователен, он должен был бы сказать: "Неверная передача, искажение, разжижение, никуда не годный перевод". Он же восхваляет его аргументативно, но аргументация фальсифицирована. Лермонтов совершенно не конгениален с Гейне, и его перевод вольный. Но там, где Гейне говорит детски-простыми, неукрашенными, а лишь беглым рисунком означающими словами, где он говорит почти прозой, где он создает простодушную серенькую, сумеречную песенку, Лермонтов с своим могучим даром ухватывать, как барс, и вещать, как пророк Востока, создал из детской игрушки Гейне дамасский клинок. Как перевод - это и так и сяк. Как создание - это недосягаемая высота. Но ведь речь идет о переводах вообще. Итак? Почему бы, речь заведя о Лермонтове, не привести другой уничтожительный для меня пример магистерского переводческого дара Лермонтова? Как известно, он "перевел" также еще более знаменитые строки Гёте "Горные вершины". И там, где у Гёте на всех вершинах тишина, на всех высотах покой, у Лермонтова горные вершины спят во тьме ночной, то есть, вместо глубокой философской мысли, само собою разумеющаяся, нимало не выразительная описательность. И там, где у Гёте на лесных вершинах едва уловишь хоть одно дуновение, и птички заснули в лесу, у Лермонтова не пылит дорога, о которой Гёте не упоминает, и не дрожат листы. Слабо, слабо, как перевод совсем слабо, г. Ляцкий. Но так хороши "Горные вершины" Лермонтова в то же время, что, будучи русским и будучи безмерным также почитателем Гёте, я иногда считаю, что текст Гёте лучше, иногда предпочитаю текст Лермонтова.
   Г. Ляцкий приводит далее божественной красоты сонет Петрарки и, приводя совсем не совершенный перевод-пересказ его Майкова, находит, что несонетный стих Майкова лучше Петрарки. Это забавное утверждение можно пояснить одним примером, указующим, есть вкус у г. Ляцкого или его нет. Прозрачный, как хрусталь, стих Петрарки "Chе liсе ? quеstа, е quаl nоvа bеltаtе? (diсеаn tra lоr) Майков передает: "Кто это?" - шепотом друг друга вопрошали!" - и краткий всклик дополняет двумя длинными строками: "Не восходило к нам в сиянье чистоты // Столь строго девственной и светлой красоты". Лучше бы уж г. Ляцкий, не будучи поэтом, а тем самым и неправомочный запросто говорить о поэтах, не щеголял многочисленными цитатами и не красовался, приводя стихи Петрарки, требующие очень тонкого восприятия, а привел бы хотя перепевы новогреческой народной песни, где Майков действительно силен.
   Что бы ни захотел утверждать г. Ляцкий, он неизменно опирается на такой произвольный довод, что неизбежно хочется назвать его аргумент подделкой. Говоря о русских переводчиках половины XIX века, сделавших столь много для ознакомления России с Мировой поэзией, он называет Козлова, Плещеева, Михайлова, Мея, Гербеля, Курочкина, Минаева. Он умалчивает о целом ряде других действительно несомненных имен, а в этом ряде Плещеев - и слабый поэт и слабый переводчик, Мей - хороший поэт и произвольный переводчик, Гербель - переводчик, едва владевший стихом и чаще писавший виршами, Минаев - отъявленный борзописец, вроде любого газетного стихослагателя. Зачем эта подделка перечня? Ляцкий, с усладой весьма призрачной, делает изумительное заявление: "Из новейших поэтов только Валерий Брюсов справлялся с трудной задачей переводчика". Поэт, в котором на одну долю таланта было три доли бессильно тянущегося честолюбия, Брюсов никак не может оправдать эту Нобелевскую премию Ляцкого. Он очень недурно, а часто даже и очень хорошо, переводил стихи Верхарна, но его переводы любимого им Верлена, которому он всегда подражал, никуда не годятся, как и другие его переводы суть лишь ученическая старательная перепись, внешний рисунок без души. Но, умышленно вознося имя Брюсова, главного соперника моего на поэтическом поприще, всегда старавшегося меня перещеголять (стремление очень похвальное), Ляцкий нарочно забывает то, чего не знать как историк литературы он не имеет права: добросовестного перевода "Илиады", сделанного Минским, многочисленных переводов других греческих классиков, сделанных с любовью Мережковским, блестящих переводов Софокла, сделанных Зелинским, отличных переводов французских, немецких и скандинавских произведений, сделанных Сологубом, Балтрушайтисом, Сергеем Поляковым, Тхоржевским и другими. Эти фигуры умолчания не украшают Ляцкого, совсем напротив. Говоря обо мне как поэте, г. Ляцкий упоевается цветами красноречия: то он сравнивает меня, то есть мой стих, "с прозрачной и легкой струёй, разбивающейся о мрамор, смеющейся солнцу мириадами брызг", то "он (т. е. я) щедро разбрасывает вокруг себя слова и звуки, играя ими, как искусный фокусник, который бросает и ловит блестящие диски"... Вот уж тут действительно является фокусничество, но только не мое. Не может г. Ляцкий не знать, что ручей или водомет, бросая всплески, звоны и светы, никогда не фокусничает, но всегда волшебствует. Зачем же, начав благочестную игру, так быстро и так явно подменивать карты? Серьезный ученый, желающий быть беспристрастным,- а не красоваться на полях литературного наездничества, подвергая рассмотрению известное явление, если даже считает это явление, в общем, отрицательным,- никогда не завлечется злостным желанием замалчивать положительные стороны явления. А г. Ляцкий, будто подвергая рассмотрению мой многолетний труд полного перевода сочинений Шелли, берет 2-3 юношеских перевода маленьких отрывков, действительно переданных вольно, и ни звуком не упоминает о таких увенчанных, думаю, справедливой славой, точных моих передачах Шелли, как "Мимоза", "Островок", положенный на музыку Рахманиновым, "Облако", 2-ая переработка, "Аластор", трагедия "Ченчи", много раз исполненная в Москве, и многое другое. Говоря о моих переводах Врхлицкого, мой обвинитель наивно предполагает, что я не знаю чешского языка, тогда как вот уже седьмой год я читаю в подлинниках произведения чешской словесности, прочел почти всех чешских поэтов XIX и XX века и многих прозаиков. Г. Ляцкий прикидывается настолько простодушным, что говорит: "Переводчик, видимо, не знал, что чешское выражение "mit rad kоhо" значит только "любить". Смею уверить моего судию неправедного, что, когда я изучаю какой-нибудь новый для меня чужеземный язык, слово "любить" я запоминаю прежде всего. Вообще, как и Ляцкому вполне известно, меня во всем ведет Только Любовь. Если же в свой перевод соответственного стиха, радуясь, что в чешское слово о любви входит слово о радости,- чувство наиболее верно указующее, что данное устремление есть действительно любовь,- я ввел выражение "с тобою быть рад", так это случилось потому, что мое поэтическое чувство нашло это изящным и внутренне верным в смысле передачи чешского текста. Спорить об отдельных словах можно без конца. Но толку в этом немного. В особенности там, где один из спорящих - Ляцкий - житель Петербурга, а другой - я - житель Москвы. Преимущество московского говора над русскими говорами других частей России установлено еще Пушкиным. Пример того, как Ляцкий, похваляющийся отменным своим знанием чешского языка, выполняет легкую задачу прозаического перевода чешских стихов, он сам дает в своей статье:
   J'а рtаl se: "Smim t( miti rad, Ме dit(?"
   А tу jsi (еklа: "Nicоli!"
   Я спрашивал: "Хочешь? С тобою быть рад, Дитя мое!"
   Но ты мне ответила: "Нет, никогда!"
   "В чешском тексте,- говорит Ляцкий,- смысл элементарно ясен: Я спрашивал: позволишь ли любить тебя, мое дитя? Ты же ответила "нет". Крохоборно рассекающий мои поэтические передачи, Ляцкий пусть ответит, откуда в прозе, где он не был стесняем ни ритмом, ни рифмой, откуда он взял здесь вместо нежно "смею ли", "можно ли" - это тупое, совершенно бессмысленное "позволишь ли", а также почему энергичное чешское "nicoli", что значит "никак", "никоим образом" (что мы в Москве охотно заменяем выражением "никогда" или "нет, никогда") он переводит тусклым "нет"? Врачу, исцелися сам.
   А как образцово Ляцкий знает русский язык, он тоже дает нам пример в своем обвинении. Разбирая мой перевод поэмы Врхлицкого "Слеза", он укоризненно говорит: "Юдоль" должно обозначать у Бальмонта долину". Пусть г. Ляцкий раскроет на 1543 странице "Толковый словарь живого Великорусского языка" Владимира Даля и не без пользы для себя прочтет: "Юдоль, юдолие лог, разлог, дол, долина..." Для мудрого всего этого вполне достаточно.
   Г. Ляцкий считает мой перевод избранных стихов Врхлицкого никуда не годным. Но поэт чешских лесов и певец Яна Гуса, Ян Рокита, он же Адольф Черни, написал к этой моей работе предисловие, начинающееся словами: "Благодаря стараниям поэта К. Бальмонта, владеющего искусной поэтической формой и неутомимого переводчика авторов мировой поэзии, русский читатель получает избранные стихи великого чешского поэта в точных переводах, исполненных с любовью, поэтическим вдохновением и действительным проникновением в тайну оригинала". Так говорит чешский поэт, являющийся знатоком всех славянских языков и литератур. Ляцкому не нравятся мои переводы с болгарского. Один из первых ныне болгарских поэтов, профессор Емануил Димитров, в предисловии к изданному Министерством народного просвещения в Софии моему труду "Золотой сноп болгарской поэзии" говорит: "В звучных простых словах, заставляющих вспомнить русскую народную песню, он (Бальмонт) перевоплотил некоторую часть неисчерпаемого сокровища болгарского песенного творчества. Он выковал золотое ожерелье, которое своим тонким мастерством пробудит удивление и в русском, и в чужеземце. Под русским покровом они найдут неподдельный дух истинной народной песни и смогут вкусить от ее самобытной прелести". Ляцкому кажется, что мои переводы Шелли не больше как искажения Шелли. Но еще в 1897 году лучший тогда в Англии знаток всех славянских языков и составитель славянских грамматик, оксфордский ученый, профессор Вильям Морфилль, плененный моими переводами из Шелли, в ознаменование благодарности за этот труд пригласил меня в Оксфорд прочесть в Тейлоровском институте четыре лекции о современной русской поэзии, и лучшие представители английской науки выражали мне признательность за мою работу, а Морфилль, подаривший мне свою дружбу и переводивший мои стихи на английский язык, до конца своих дней не переставал быть почитателем моих переводов английских поэтов, чему свидетельством у меня есть множество его писем.
   Итак, мнения разнствуют. Пусть они и разнствуют. Ведь люди разнствуют.
   Можно ли и нужно ли переводить чужеземных поэтов? Конечно, предпочтительнее, и вне сравненья предпочтительнее, изучать самому иностранные языки и читать поэтов в подлиннике. Однако не всем это доступно, и любому языковеду доступно лишь небольшое число иностранных языков сравнительно с числом всех языков вообще. Переводы - неизбежность, и поэта, знающего много языков и любящего языки чужих стран и певучий язык Поэзии, влечет к себе искусство перевода. Это - соучастие душ, и поединок, и бег вдвоем к одной цели. Дать в переводе художественную равноценность задача невыполнимая никогда. Произведение искусства, по существу своему, единично и единственно в своем лике. Можно дать лишь нечто приближающееся больше или меньше. Иногда даешь точный перевод, но душа исчезает, иногда даешь вольный перевод, но душа остается. Иногда перевод бывает точный, и душа остается в нем. Но, говоря вообще, поэтический перевод есть лишь отзвук, отклик, эхо, отражение. Как правило, отзвук беднее звука, эхо воспроизводит лишь частично пробудивший его голос. Но иногда, в горах, в пещерах, в сводчатых замках, эхо, возникнув, пропоет твой всклик семикратно, в семь раз отзвук бывает красивее и сильнее звука. Так бывает иногда, но очень редко, и с поэтическими переводами. И отражение есть лишь смутное воспроизведение лица. Но при высоких качествах зеркала, при нахождении удачных условий его положения и освещения красивое лицо в зеркале бывает красивей и лучезарней в своем отраженном существовании. Эхо в лесу одно из лучших лесных очарований.
   Париж, 1932
   О ПОЭЗИИ ФЕТА
   Какой-то негою томительной волнуем,
   Я слушал, как слова встречались с поцелуем.
   Фет, "Муза"
   Мы любим пословицы и поговорки, и они часто выразительны. Но часто также поговорка или пословица пользуется совершенно незаслуженной славой, будучи лишь приблизительной истиной. Есть опасная поговорка о поговорке: "поговорка цветочек, пословица ягодка". Точно. Но если я сам когда-то воскликнул: "Все цветы красивы" - это ведь неправда. На Суматре есть цветок раффлезия. В полсажени в поперечнике, густо-красного цвета, она могла бы быть, пожалуй, царицей сказочных цветов. Но она издает издалека слышимый, удушливый запах падали. Трудно назвать этот магический цветок радостью расцвета. Что касается ягод, назови волчью ягоду вороньим глазом, все равно она усладою не станет.
   Совершенно незаслуженно знаменита латинская поговорка о том, что есть судьбы у книг, у каждой книги своя судьба. Эта поговорка не более как отмычка для каждого замка. Конечно, у каждой книги своя судьба. Но также ведь своя судьба и у каждого полководца, и у каждого портного, у каждого человека, у каждого животного, даже у каждой снежинки. Множество снежинок упадут на землю, и никто их не увидит, другие снежинки их засыплют сверху. А одну снежинку заприметит поэт и напишет прекрасное стихотворение "Снежинка".
   Судьба вообще прихотлива, и почти до неизъяснимости разнствует слава поэта и поэта. Пушкин прославился сразу. Он был еще отроком, а Державин уже увидел и благословил его. Он был славен всю свою недолгую жизнь, однако же во вторую половину его жизни почитание его стало холоднее, и, если бы он жил дольше, конечно, ему пришлось бы воочию увидеть то дикое, сумасшедшее отрицание Пушкина, которое возникло в России в 60-х годах. И после 60-х годов отношение к нему в России, до прославления его Достоевским, было довольно прохладным. Лишь в наши дни, за последние 10-15 лет, слава Пушкина наконец стала всероссийской и безусловной, стала как бы религией, и Пушкина изучают, любят и чтут как здесь, за рубежом, так и там, где все опрокинуто и изуродовано. Лермонтов, несомненно, менее яркий и менее самостоятельный поэтический гений, несмотря на то, что он звездно-прекрасен, и, однако же, его слава совсем не переживала таких колебаний и отрицаний, как слава Пушкина. И всегда был равномерно славен Жуковский, равномерно славен совершенно второстепенный поэт Алексей Толстой, а могучий Некрасов и столь не похожий на него утонченный Фет знали - и до сих пор знают - и верховную высь прославления, и предельную, крайнюю степень отрицания и глумления.
   Мне сообщили радостную для меня весть. Молодая француженка, изучающая русский язык и русскую поэзию, выбрала темой для своей диссертации, которую она будет защищать в Сорбонне, поэзию Фета. Мне был поставлен вопрос, как я отношусь к Фету и имел ли он на меня влияние. Полагая, что этот частный вопрос не лишен общего интереса, постараюсь ответить на него с полной правдивостью и совершенной ясностью.
   Что для меня Фет? У каждого поэта есть любовь, есть любви и пристрастия. Несколько любвей-пристрастий было у меня с детских и полудетских дней, из них на первом месте, срочно и бессрочно, ибо всегда, стоит Фет; немного позднее - еще Баратынский. Пушкин пленил меня тоже с детства. Но в юности, пока я отыскивал и нашел свою собственную поэтическую дорогу, я и Пушкина, и Лермонтова любил скорее случайно, а не из душевной необходимости. Фет, Тютчев и Баратынский сопровождали мои детские годы, юношеские годы, более поздние годы и в данную минуту, рядом с Пушкиным, остаются моими самыми любимыми русскими поэтами. Нужно сказать, что, когда мне минуло 17 лет, на краткие месяцы любимым поэтом моим стал Лермонтов. Он мне дал тогда необыкновенно много и своим, как у Байрона, весьма односложным душевным бунтом, и теми своими песнями, которые близки по напеву к народным. Пушкин стал моей настоящей и уже навсегдашней безмерной любовью и преклонением сердца, лишь когда я потерял Россию. То есть с 20-х годов этого столетия. Здесь, в подневольном Париже, где я раньше так часто и так подолгу бывал вольным, в Бретани, где я раньше жил в счастливом добровольном изгнании, а теперь узнал, что можно разлюбить даже море, когда лишен вольности и самого заветного, самого любимого, за последние 10-13 лет я, кажется, впервые увидел Пушкина во всем его величии, детское-юношеское увлечение им вернулось, обостренное и углубленное таким преклонением и такой любовью, что чувствую и говорю без колебания: Пушкин - самый русский и самый не только гениальный, но божественный русский поэт. Столько России и столько русского, сколько запечатлелось в каждом поступке Пушкина, в каждом его восклицании, душевном движении, в каждом песнопении, столько целостно-русского не найдешь ни у одного русского писателя, будь то поэт или прозаик. Как я воскликнул в 1924 году:
   В раннем часе русской речи,
   В дыме дремлющих годов,
   Им разосланы предтечи
   В сто подвластных городов,
   Чтобы праздник был готов
   Нежной завязи цветов.
   Самосдержанная буря,
   Юным бунтом восплескав,
   Просияла, взор не хмуря,
   Свой постигла Божий нрав
   В жизни, в песне, в сне забав,
   В каждом миге Пушкин прав.
   Тем не менее Фету и Баратынскому я должен отдать преклонение как истинным моим учителям в поэзии. "Фет мой крестный отец в поэзии",- не раз говорил я. Мне было лет 5-6, когда, прочтя "Печальная береза - У моего окна - И прихотью мороза - Разубрана она",- свежей детской впечатлительностью я весь зачаровался, околдовали меня тонко-узорные эти певучие, распевные строки. "Разубрана она". Эти слова - вырезные узоры навсегда связаны для меня с нашей деревенской, лесной красавицей, белоствольной березой. Лет 12-13-ти, гуляя один в зимние лунные ночи по пустынным улицам моего родного городка Шуи или катаясь под луною на коньках, я вдруг останавливался и читал себе вслух:
   Чудная картина,
   Как ты мне родна,
   Белая равнина,
   Полная луна.
   Свет небес высоких,
   И блестящий снег,
   И саней далеких
   Одинокий бег.
   Две последние строки - совершенство внутренней музыки, влекущей душу вдаль. Еще более совершенен стих Фета "Скрип шагов вдоль улиц белых":
   Ветер спит, и все немеет,
   Только бы уснуть;
   Ясный воздух сам робеет
   На мороз дохнуть.
   Когда мне было 16 лет, в эти незабвенные дни первых влюбленностей, я читал самому себе и тем девушкам, с которыми желанно было мне делить свои зори, девушкам - первоутренним первоцветам: "Я пришел к тебе с приветом Рассказать, что солнце встало,- Что оно горячим светом - По листам затрепетало..." или "Облаком волнистым - Пыль встает вдали..." И хотелось мне, не однажды, читать им:
   Я тебе ничего не скажу
   И тебя не встревожу ничуть,
   И о том, что я молча твержу,
   Не решусь ни за что намекнуть.
   Целый день спят ночные цветы,
   Но, лишь солнце за рощу зайдет,
   Распускаются тихо листы,
   И я слышу, как сердце цветет.
   И в больную усталую грудь
   Веет влагой ночной... Я дрожу,
   Я тебя не встревожу ничуть,
   Я тебе ничего не скажу.
   Мне хотелось читать эти строки моим первоутренним девушкам первоцветам. Но я не смел. И в застенчивой душе, захваченной первым приближением к таинству любви, зажигались далекие трепетные звезды - "и заря, заря...".
   Когда в 1897 году прекрасный знаток русской поэзии и всех славянских языков и литератур оксфордский профессор Вильям Морфилль пригласил меня в Тейлоровский институт в Оксфорде прочесть четыре лекции о современной русской поэзии, одну из этих лекций я целиком посвятил творчеству Фета и Тютчева, указывая на внутреннюю пантеистическую их музыкальность в восприятии природы и в изображении различных состояний человеческого сердца. Слушавшие меня англичане, почитатели поэзии Блэка, Шелли и Теннисона, особенно отметили именно эту лекцию. (В отрывках лекции эти вошли в мою книгу "Горные вершины". Москва, 1904.)
   Весь залитый светом, солнечный, первозданно влюбленный в небо и землю, Фет, бывший любимым поэтом таких двух разных гениев русского слова, как Тургенев и Лев Толстой, по закону художественного противопоставления, наряду с множеством утренних песен и зорь, наряду с нежнейшими кострами из вечерних огней, так великолепно описывает - не описывает, а музыкально воссоздает - ночь, как мало кто из поэтов.
   Тихо ночью на степи;
   Небо ей сказало: Спи.
   И курганы спят.
   Звезды ж крупные в лучах
   Говорят на небесах:
   Вечный - Свят, свят, свят!
   Здесь поэзия, оставаясь тончайшей поэзией, восходит к величественности богослужения.
   Влияние Фета на меня и на дальнейшую русскую поэзию? Я не очень ценю этот историко-литературный термин, когда речь идет об истинном художнике, владеющем собственными достоинствами. Державин и Жуковский не влияли на Пушкина, а лишний раз, еще и еще раз, пробудили в Пушкине Пушкина. В бранной напевности и в тонком изяществе Державина и Жуковского Пушкин нашел много чисто пушкинского, именно того, чем он особенно мне мил и дорог и что мы назовем пушкинским, хотя частями это возникло в русской поэзии до Пушкина, что очень легко подтвердить примерами и сопоставлениями. Одаренный человек неизбежно вовлекается в те зачарования, в которых он угадчиво находит самого себя. Он сам находит самого себя, но выражает свои творческие силы - и вольно, и судьбинно.
   Моими лучшими учителями в поэзии были - усадьба, сад, лес, ручьи, болотные озерки, шелест листвы, бабочки, птицы и зори. Но, конечно, чтобы звонко пропеть свое собственное проникновение к природе, поэт нуждается в учительстве старших поэтов. Каждый уважающий себя художник со смиренной признательностью помнит и вспомнит своих учителей. Моими учителями были русские народные песни, все русские поэты, одухотворенный английский стих, утонченный Данте, всеоглядный Гёте, упрямая скандинавская поэзия, полные самоутверждения испанцы XVI и XVII столетий, пантеистические гимны индусов и парсов.
   Но сердце по-детски лепечет: "Люблю больше всех Фета".
   Поэзия Фета - сама природа, зеркально глядящая через человеческую душу, поющая снежинками, перекличкою зарниц и птиц, шумом ветра в веющих, вещих узорах листьев, протяжно поющая самым молчанием.
   Хоть нельзя говорить, хоть и взор мой поник,
   У дыханья цветов есть понятный язык.
   "Вечерние огни"
   1934
   1 "Новая Элоиза" (фр.).
   2 "Новая жизнь" (ит.).
   3 Меня всегда услаждало видеть всякого рода качество и упиваться им (ит.). Здесь и далее в этом очерке перевод автора.
   4 Свойство, особенность (ит.).
   5 Виноградник посажен мной, шелковичное дерево - моим отцом, олива - моим дедом (ит.).
   6 Если земледелец не сильнее своей земли, она кончает тем, что пожирает его (ит.).