Страница:
Белым плывущим саваном скользят туманы. Точно зябнет и дрогнет вся природа. Ушедшее, грустное, схороненное, мертвое. Умер отец, мать умерла, пока ты бродил далеко. И не успел сказать им перед смертью ласкового слова, и уж не скажешь здесь никогда, никогда больше. И сам точно идешь чужой к чужим. Точно это не вольная воля. Точно это в тюрьме.
Все время, все время скорбно грущу,
Все время, все время.
В саду я посеял заветное семя,
Расцветов напрасно ищу
Все время, все время.
Так капают капли на темя, на темя.
Холодною влагой, жестокой, как лед,
Пытают, и холод терзает и жжет
Все время, все время.
Быть может, на воле уж новое племя
Возникло, смеется, не помнит меня.
Я дал им огня!
Им солнце зажег я - сам, темный, стеня
Все время, все время.
Что-то сцепилось в душе. Уходили часы, а я был как мертвый, вовсе безучастный. И лишь на станции Кубинка я точно проснулся, точно завеса упала с глаз. Я сказал себе: да, ведь я же в России. И в сердце заплясала радость. Я покупал цветы у какой-то бледной девочки с печальными глазами и у лихого оборванного мальчишки, мне хотелось говорить с какими-то бабами, хотелось обнимать каких-то мужиков. Как все красочно, выпукло, узорно! Как не похожа эта толпа, где каждый индивидуален, каждый сам по себе, на однообразную банализированную европейскую толпу, где все перенумерованы и кажутся сборищем манекенов с ярлыками.
И вот Москва. Великое сердце России. Родная Москва. Я был здесь студентом, я был здесь в тюрьме, хоть всего три дня, и мне было там очень весело. Здесь началась моя жизненная борьба. Здесь знал я месяцы настоящего голода и годы битвы с переменным успехом. И знал любовь, и ведал восторг достиженья. И укрепился навсегда в одном ясном сознании, которое владеет всем моим творчеством. "Ярко только Солнце, вечен только Бог".
В Москве под звон ее колоколов незримые волшебницы сплели мне звездный наряд, и знаю, он сияет через строки, радуя меня и других. И если семь долгих лет образуют тяжелый венец, все тонет в сознанье высокой радости. Это солнечное утро приезда в Москву - точно утро любви. Эти юные лица встречавших были как ясное утро апреля. Эти цветы, что бросали мне, будут цвести всегда. Родная Москва, ее радушие - как широкая полоса солнечного света. Я люблю тебя, Москва, и хотел бы, чтоб в каждой душе, как сейчас в моей, пели звонкие песни весеннего жаворонка.
1913, 11 мая
ПОЭТ ВНУТРЕННЕЙ МУЗЫКИ
(Иннокентий Анненский)
Несколько лет назад, вернувшись из Египта, где храмы божески прекрасны и где камни, отточенные творческой рукой человека, окружены почитанием тысячелетий, я поселился в местечке Жиан, в Провансе. Это горная возвышенность над морем. Высота не большая, но все же она отделена от вольного моря, которое ее сомкнуло с разных сторон, давая ощущение красоты - недостижимой, очарования - дальнего, изящной тюрьмы в великом океане свободы, которая манит, но не дается.
Я любил там две дороги, две прогулки. Одна - среди сосен, растущих на срыве над глубоким морем внизу, среди красноватых стволов сосен, в цвете которых чувствуется овоздушенная кровь и медные мерцания увядшего заката, а в ветвях, в их странном ведовском шорохе, слышится призрачный звон, воздушная жалоба мелодического Марсия, что состязался своею свирелью с кифарой Аполлона, и, говорят, был побежден, и, говорят, был победителем, но победил ли или был побежден, а кару узнал, был скальпирован с ног до головы, и живая его кожа была повешена на сосну, где и доселе слышен тревожный шелест и призрачный звон. Другая дорога проходила вдоль тянущихся по склону полей, сплошь засеянных душистыми крупными фиалками, а изгородью для этих полей служат ряды исполинских тростников, высоких, мощных камышей, в два человеческие роста.
Однажды в холодный вечер, когда резкий носился ветер, я шел по дороге фиалок, около шуршавших камышей, и думал о бесприютности своего "я" и всего мира, умеющего создать жизнь разнообразную и цветистую, но не умеющего сделать эту жизнь счастливой. В густо-синем ночном небе были редкие звезды. И вдруг я увидел то, что, не знаю, удастся ли мне увидеть в жизни дважды, так это было прекрасно, жутко и неожиданно. Огромная луна, увеличившаяся вдвое против своих обычных размеров, быстро покатилась по небу, совсем, чудилось, близко от меня, и взорвалась, и упала в далекое море. В эту секунду или в эти несколько секунд я подумал, что мир кончился; со сжавшимся сердцем я быстро пробежал несколько шагов вперед - нагнать луну! Нагнать падающую звезду исполинскую! - Но тотчас же остановился и невольно ухватился за гигантские тростники.
Это был болид, не луна, это была - мгновение жившая для меня, земного, весть из иных миров, и лучезарная эта повесть мига рассыпалась искрами и вся потонула в море. Я стоял зачарованный, и пока я думал, жалел, мечтал, допевал душою виденное, в первый раз в жизни я четко услышал Рождение музыки. В нескольких высоких камышах, близ которых я стоял, выветрились отверстия. И ветер, залетая в эти отверстия и вновь вылетая из них, создавал правильную смену разных звуков неодинаковой силы, высоты, емкости. И я понял, как когда-то в судорожной руке человека тростник запел.
Эта быль, похожая на сказку, это маленькое видение из дней скитаний, всегда припоминается мне, когда я думаю о такой творческой душе, как Скрябин, сумевший рассыпать в своей музыке пение падающих лун. Этот образ припомнился мне и сегодня, когда я стал думать об изысканном художнике "Кипарисового ларца" и "Фамиры Кифарэда", о неведомом толпе поэте внутренней музыки, Иннокентии Анненском.
Сопоставляя имена Скрябина и Анненского, не степень величия их я сопоставляю, не размеры достижений, а родство досягновения - братскую близость двух душ в направлении их духовного взгляда, устремленного не сюда, а туда, не вовне, а внутрь. Тонкое перемещение самых элементов творчества в порядке их художественного применения. Музыка света, живопись музыки, красноречие молчания и недоговоренности, говорение сразу о двух мирах, о трех, о Бесконечности.
Если я возьму сборник стихов Анненского, и не сборник, а книгу, "Кипарисовый ларец", и просто перечислю перечень оглавления - не весь, конечно, это длинно, но хоть часть,- я достигну этим ощущения музыкальности души; он, поэт, достигает музыкального ясновидения в моей душе. Весь первый отдел книги распадается на группы по три песнопения, и каждые три называются именем Трилистника. Вот некоторые из них: Трилистник Сумеречный, Трилистник Соблазна, Трилистник Лунный, Трилистник Обреченности, Трилистник Огненный, Трилистник Проклятия, Трилистник Тоски, Трилистник Дождевой, Трилистник Замирания.
Три стихотворения Трилистника зовутся "Сиреневая мгла", "Тоска мимолетности", "Свечку внесли". В этих трех звенящая поэма всей души Анненского. Его мечта медлит в "Сиреневой мгле" и хотела бы быть в ней если не всегда, то долго. Но преданная небесному цвету и духу всепоющая мечта каждую секунду дрожит и качается на тонком острие, называющемся тоской мимолетности. И чуть в сумеречную мглу мечтания ворвется чуждый свет,- а он должен ворваться - чуть внесут ранящую глаз свечку, богатство внутреннего созерцания кончается, начинается точная предельность пониманья, зренья, размещенья предметов и существ, и чувств, и помыслов. Предметы перестают переходить один в другой, сущности не обогащают более одна другую заплескиванием вольного, нового, чужого, мгновенно родного, души убегают врозь, размыкается поцелуй.
Вот этот стих "Свечку внесли":
Не мерещится ль вам иногда,
Когда сумерки ходят по дому,
Тут же, возле, иная среда,
Где живем мы совсем по-другому?
С тенью тень там так мягко слилась,
Там бывает такая минута,
Что лучами незримыми глаз
Мы уходим друг в друга как будто.
И движеньем спугнуть этот миг
Мы боимся, иль словом нарушить,
Точно ухом кто возле приник,
Заставляя далекое слушать.
Но едва запылает свеча,
Чуткий мир уступает без боя,
Лишь из глаз по наклонам луча
Тени в пламя сбегут голубое.
Это тот сумеречный мир внутреннего понимания и духовно-музыкального ясновидения, о котором говорил Шелли, заставляя любимую Джен играть на гитаре, чтобы музыка, лунный и свет, и чувство были одно. О нем говорил наш Тютчев в своем знаменитом "Тени сизые сменились", символическую красоту которого, в переводе, мне посчастливилось раз в жизни, даже через преграду чуждого языка, дать почувствовать избранным французам и англичанам. Ибо в таком мироощущении, в таком художественном игрании символами начинается торжество сокровенного начала музыки, а музыка говорит языком богов и, понятная вполне только богам, так богата, так понятна, в отдельных волнах своих, всем, даже зверям, даже людям.
Одно из песнопений такого порядка в книге Анненского должно считать поистине надлежащим к миру тайноведения. Это "Смычок и струны". Не знаю, знал ли его Скрябин, но он должен был бы ему радоваться.
Какой тяжелый, темный бред!
Как эти выси мутно-лунны!
Касаться скрипки столько лет
И не узнать при свете струны!
Кому ж нас надо? Кто зажег
Два желтых лика, два унылых...
И вдруг почувствовал смычок,
Что кто-то взял и кто-то слил их.
"О, как давно! Сквозь эту тьму
Скажи одно: ты та ли, та ли?"
И струны ластились к нему,
Звеня, но ластясь трепетали.
"Не правда ль, больше никогда
Мы не расстанемся? Довольно..."
И скрипка отвечала: "Да",
Но сердцу скрипки было больно.
Смычок все понял, он затих,
А в скрипке эхо все держалось...
И было мукою для них,
Что людям музыкой казалось.
Но человек не погасил
До утра свеч... И струны пели...
Лишь солнце их нашло без сил
На черном бархате постели.
Мы любим в слепоте, мы живем в слепоте. Только музыка, прорезав нашу душу своим кристальным лучом, на миг, иногда, уведет нас в нездешний мир лелейного постигания,- музыка чувства, музыка солнца, музыка теней и соответствий, музыка Музыки. Но, на миг показав нам нас, музыка дает нам видеть, что мы не слепые, что наши крылья бьются о стены Голубой тюрьмы.
"Человек, вот мыслящий тростник",- сказал страстотерпец мысли. Тростник сгибается под ветром, и мыслит, и тоскует, и поет. Чтобы победил мир с его ужасами и тайнами, нужно его пропеть. Этот мир тогда возникнет в Преображении.
Мировая бесприютность человека звенящей тоской и жутким угаданием поет в строках Анненского "Октябрьский миф".
Мне тоскливо. Мне невмочь,
Я шаги слепого слышу:
Надо мною он всю ночь
Оступается о крышу.
И мои ль, не знаю, жгут
Сердце слезы, или это
Те, которые бегут
У слепого без ответа.
Что бегут из мутных глаз
По щекам его поблеклым,
И в глухой полночный час
Растекаются по стеклам.
Отвергающий весь мир, даже мир любви, любящий только в горах седые камни, которым чуждо человеческое, да звезды недоступные и дрожанья струны, обломок звезды, человеческую приявший ипостась, "Фамира Кифарэд", говорящий нимфей:
Оставь мой дом. Я - нищий кифарэд:
Дверями ты ошиблась. Тут без флейты
И без венков пируют. Голодна,
Так поищи в корзине хлеба; женам
Я не играю, я играю звездам.
Не сам ли это он, творец "Кипарисового ларца", малого вместилища великих драгоценностей, из древа душистого и возлюбленного в веках?
В моей судьбе
Ни матери, ни сестрам, ни отцу
Нет места, сладкозвучная: живу я
Для черно-звездных высей; лишь они
На языке замедленном и нежном,
Как вечера струисто-светлый воздух,
Мне иногда поют. И тот язык,
Как будто уловив его созвучья,
Я передать пытаюсь, но тоской,
Одной моей тоскою полны струны.
Ты не нужна мне, женщина, и нет
Прошедшего меж нас. А эта повесть
Твоя - ее я буду слышать ритмы
И, может быть, любить - не ближе мне,
Чем в заводи на лунной зыби всплески
От рыбок разыгравшихся. Душа
Моя открыта миру, а не нимфе,
Пускай она страдала. И прости!
"Живет в мечтах, и музыкой он болен",- говорит о Кифарэде нимфа Силену.
Как "молоко кормилицы мутится от соседства с отравой лозы", так душа звездного поэта не терпит и малейшего прикосновения мира страстей.
Поцелуи
Волнуют кровь, и сладко, но от них
Гармония бледнеет, и в досаде
Она ломает руки и бежит
В дремучие леса - к косматым корням
И филинам глухим...
Кифарэд запутался сам в себе, отвергая человеческое и в то же время человеческий имея лик. Он не узнал своих пределов, а человеческая мудрость, эллинская во всяком случае, стремясь к беспредельному, не посягает на пределы. Он перестал слышать свою музыку. Он хотел бы отдать забвенью и тени, которые манят куда-то. Он убегает от всех, восклицая:
Прикосновенья
Не надо - нет. Лучей, одних лучей...
Там музыка...
Убежав от всего человеческого, от каждого лика страсти и живого вещества, Фамира Кифарэд выжег себе оба глаза, и только птичка с красной шейкой поведет его по миру, то сидя на его плече, то улетая за живою влагой для слепца.
Гордый Кифарэд, доведя все до острия, сломал острия.
Есть эллинская легенда, гласящая, что прекрасная богиня Афина признала кифару, но отвергла флейту, ибо при игре на первой человеческий лик сохраняет свое богоподобие, а при игре на флейте рот закрыт для слова и весь лик играющего искажен. Я не променяю флейту на кифару, свирель на струнный инструмент. Мне нравится безбрежность, в которую ведет свирель. Но нет ли глубочайшего смысла в эллинской легенде?
Струнный инструмент ведет к стройным снам души, он устанавливает гармонию в мысли, он не дозволяет душе, сорвавшись с своих осей, низринуться в хаос. Гармонию устанавливает струна, как высшее начало бытия. Жалоба флейты и ее ликование, разлив свирели и ее бескрайность, уводят мечту в бесконечное, возвращают чадо хаоса отцу его, причудливо-страшному. Свирель поет в степях, флейта журчит в торжествующем вопле слитного хора, а струны, сколько б их ни было, сто скрипок, сто алмазных разбитых сияний, возвращающихся к своей радуге, должны возвратиться к радуге, сладчайшую бурю создают, а не свежительный вихрь грозы.
Будем же верить в свирель, ибо мир освободит лишь гроза.
1916, октябрь
ОТВЕТ НА АНКЕТУ "ВОЙНА И ТВОРЧЕСТВО"
Начало войны застало меня во Франции, на Атлантическом побережье, в городке Soulac-sur-Mer. Там, в Париже, я провел весь первый год войны, ибо неустранимые обстоятельства мешали моему приезду в Россию.
Находясь на чужбине, хотя и в светлой Франции, я, таким образом, вдвойне ощущал войну, но ощущение войны не только не помешало мне работать, а напротив - умножило способности работы.
Первый год войны я верил в чудо возрождения славянства, в давно уже сердцем жданное чудо братского слияния России с Польшей,- и продолжал свои давнишние изучения польской литературы и польской истории.
Я написал также книгу сонетов, терцин и поэм "Ясень, Видение Древа". Я перевел также три лучшие драмы индусского театра, драмы Калидасы.
Вернувшись прошлой весной в Россию, я продолжал жить среди работы.
Несмотря на то, что дважды я проехал в течение года всю Россию со своими выступлениями, от Москвы до Тифлиса и Кутаиса и от Питера до Владивостока, я написал за этот год новую книгу стихов "Сонеты солнца, меда и луны", перевел древнегрузинскую поэму Шота Руставели "Носящий барсову шкуру", в которой 6000 строк и которая своею роскошью картин и возвышенностью настроений живописует боевой благородный дух красивого грузинского народа. Я сделал также ряд других работ.
Указывая на все это, я хочу лишь сказать, что, будучи лишен возможности принять в войне непосредственное участие, я в своей области поэзия и художественное слово - чувствовал себя мобилизованным и работал не менее, а более, с большей напряженностью, чем в мирное время. Прямого отражения в моем творчестве война, однако, почти не нашла. В начале войны, когда я представлял себе ход войны совершенно иным,- каким он мог быть, каким он был в действительности и перестал быть благодаря темным бесчестиям тыла,- я еще писал какие-то стихи, непосредственно связанные с войной. Некоторые из них можно найти в "Ясени". Но когда сердце было обмануто,- но после того, как самые дорогие заветные представления были опозорены десятикратно и более,- я не могу и не хочу говорить о войне ничего,- во всяком случае, та благородная музыка, которая называется стихом, не примет больше этого слова в себя.
Я не думаю, чтоб, вообще говоря, война доселе оказала какое-либо особенное влияние на русскую литературу. На темы, связанные с войной, появилось около десятка хороших стихотворений и несколько сотен несносно плохих, бессмысленных, пошлых.
То же надо сказать и о беллетристике. Но это все не имеет решительно никакого значения. Влияние войны на письменное слово и слово вообще скажется, когда пройдет несколько лет по окончании войны. Кровавые зерна войны падают в глубь земли и прорастают медленно.
Когда же драконовы зубы, исторгнутые из хищной пасти, падут в землю, уже негодующую за осквернение и обесчещение, из них вырастут красивые и страшные чудовища, которые затенят еще более жуткие игры огня, железа, тлетворных дыханий, полета по небу, подземного и подводного разбоя,- до нового гнева Земли и новой гибели Атлантиды.
1916, декабрь
СЛОВО О МУЗЫКЕ
Благословенье напеву колыбельной песни, которая убаюкивает малого ребенка, едва возникшего для радостей и тягот жизни.
Благословенье заунывному напеву панихид, провожающему дорогих наших, нами любимых, в далекий путь, в неизвестное, называющееся смерть.
Благословенье звонкому соловью, который весенней ночью наполняет своею музыкой наши родные леса, и поет, и звенит, и учит переливной песней любить нежно и красиво, кличет сердце к другому сердцу, велит откликнуться любовью на любовь.
Благословение троекратное, самое высокое благословенье, вешнему жаворонку, взлетающему к Солнцу все выше и выше, рассыпающему в небе самые звонкие песни, над полем, по которому проходит благой сеятель и бросает в рыхлую землю зерна, и падают они, точно солнечные брызги, чтоб стать золотой нивой и всех накормить нас,- и легче в тяжелом труде пахарю и сеятелю, когда вместе с солнечными брызгами зерен, падающих в землю, веселящие падают с неба солнечные брызги песен жаворонка.
Без колыбельной песни, без похоронных напевов, без песен любви и свадьбы, без пенья весенних птиц, без свирели, без флейты, без скрипки, без музыки были бы скудными и обделенными наше рождение, наша смерть, наша любовь, наша жизнь, все наше человеческое сердце.
И не будь воинской трубы, не будь воинской песни и зовущего в бой барабана, было бы скучно идти нам на врага, было бы много труднее принять на себя страду и крестную жертву сражения, когда нас зовет Война.
Человеческая душа хочет музыки и песни, как цветок хочет Солнца и весеннего дождя, потому что от этого в нашем сердце пляшет красная кровь, которая любит радость, волю и веселье, светлую встречу человека с человеком.
Когда в мире создавались Солнце, Луна, Звезды и Земля, те могучие духи, которые создавали их, пели песню, любя свое творение, и звуки этой песни, не забытые, остались в душах людей и в памяти птиц. И потому, когда весной, после мертвой зимы, создается новая жизнь в лесах и полях, птицы поют. И потому, когда мы свергаем с себя цепи, или когда мы идем на врага, чтобы защитить свою родину, или когда мы молимся в храме, думая о другой жизни, о свете в этой жизни, мы поем, мы создаем напевы, мы слушаем и слышим музыку.
Вся жизнь мира окружена музыкой. Когда земля при своем создании была уже готова к жизни в первое свое утро, жизни все-таки еще не было. Тогда вдруг ветер промчался над морем и над лесом. И в волнах возник плеск, а в лесных вершинах гул. Через это в мире возникла музыка и мир стал живой.
Я спросил старого человека, прожившего свою жизнь, что ему нравится в музыке. Он сказал: "Музыка будит во мне воспоминания". Голос музыки тому, у кого нет больше молодости, волшебством своим возвращает юность, и снова он любит ту, которую любил давно. Музыка возвращает усталому сердцу жизнь.
Я спросил маленькую девочку, что ей нравится в музыке. Она сказала: "Музыка - живая. Я люблю все, что живое. Бабочек, цветы и птиц. Ветер тоже живой. Но музыка - самая живая".
Я спросил юношу о музыке. Он сказал мне: "Музыка сразу идет к душе и ей завладевает, заставляет ее петь. Песня есть кровь, которая ищет дороги от сердца к Солнцу. Песня - цветок, которому радостно возрасти на родной земле и узнать душистую жизнь".
Я спросил юную девушку, и она мне сказала о музыке: "Музыка мне необходима. Она открывает нам дверь в будущее или прошедшее. Но Вечность это кольцо, и будущее в нем совпадает с прошлым. Мы все слышали когда-то эти звуки, которые теперь нас успокаивают, радуют или волнуют. При звуках музыки человек начинает вспоминать ту музыку, которая была прежде в нас и вне нас. Он не может жить без музыки, потому что она связь с той жизнью, с тем Миром. Но когда мы уже почти вспомнили, музыка обрывается. Несмотря на то, что она не может переступить заветный порог, мы всегда слушаем музыку с надеждой вспомнить более ясно, где мы слышали эти звуки".
Музыка самая живая из живого, и она приводит нас к мысли о том божеском начале, которое есть в каждом человеческом сердце, и к мысли о той красивой правде жизни, которую мы властны создать, когда мы свободны, когда мы любим друг друга в единении и понимаем, что все мы равны перед высоким Солнцем, как все цветы и все травинки равно имеют свою долю от солнечного света и свежих капель весеннего дождя.
Музыка и песня всегда живет в душе нашей. Но в нас есть срыв.
О том, как возникает в человеческом сердце чудо музыки и как срывается наше сердце, не дослушав до конца свою собственную песню, говорит южнорусское предание - сказ о Наймите-батраке.
Чернобыль
Шел наймит в степи широкой,
Видит чудо: стая змей
Собралась, свилась, как лента, как дракон зеленоокий,
В круг сложилась океанских переливчатых огней,
В средоточье на свирели колдовал им чародей.
И наймит, поверя чуду, что свершилося воочью,
Подошел к свирели звонкой, змеевому средоточью
К чаровавшему, в безбрежном, степь и воздух колдуну.
Змеи искрились, свивались,
Звуки флейты раздавались,
Цепи дня позабывались,
Сон слагался, утончая длинно-светлую струну.
И наймит, хотя был темным
И несведущим в вещах,
Увидал себя в огромном
Море, Море всеедином, слившем день и ночь в волнах.
И наймиту чудно стало.
Умножались чудеса.
Степь сияньем изумрудным говорила, гул рождала.
И от травки к каждой травке возникали голоса.
И одна из трав шептала, как быть вольным от болести,
И другая говорила, как всегда быть молодым,
Как любить и быть любимым, как избегнуть лютой мести,
И еще, еще и много, возникали тайновести,
И всходил как будто к небу изумрудно-светлый дым.
Было радостно-легко.
Океанское раздолье было счастьем повито,
И певучий звук свирели разносился далеко,
Так бы вечно продолжалось, счастье видится воочью
Подходящих в звуках песни к змеевому средоточью,
Да на грех наймит склонился, вырвал стебель чернобыль,
Приложил к губам тот стебель, и внезапно все сокрылось,
И наймит лишь степь увидел
лишь в степи пред ним крутилась
И кружася уносилась та же, та же, та же пыль.
Чернобыль, чернобыльник, полынь, горькая трава, которая так зловеще шуршит осенью и зимой своими сухими жесткими листьями,- это колдовская трава раздора, это рознь в сердцах, где могла быть музыка радости, песнь согласия. Чернобыль - это все, что есть в нашем сердце мелкого, ничтожно-маленького, темного, злого. Чернобыль - это враг Пасхального утра, в котором все братски равны, враг вселенского утра свободы.
И сильна эта горькая трава, грозящая обратить чудо воли в пыль. Но Пасхальное утро воскресенья сильнее.
Это утро Свободы, полное внутренней стройной музыки, это алая заря, несущая всем людям страны нашей освобождение, всем народам Земного Шара благовестие. Пасхальное утро вселенской правды создал бывший в рабстве неживым, не три дня, а три века бывший во гробе и ныне воскресший, русский народ.
Да укрепим же мы все чудо его восстанья из мертвых. Каждый из нас лишь малая капля. Но тысячи капель и светлые их миллионы, слившись в один могучий поток, сорвут всякую плотину, взломают преграду тысячеверстной полосы мертвого льда. Каждый из нас лишь малый звук. Но все вместе мы можем пропеть такую песню, которая даст счастье всем людям и дойдет до самого Солнца.
1917, 9 апреля, Москва
ИЛИ-ИЛИ
Или мы дети, или взрослые - или мы свободные, или рабы. Если мы свободные, мы хотим знать полную правду,- если мы взрослые, мы должны ее знать безотложно.
Тот, кто удерживает часть сведений о совершающемся, не предавая их полностью во всеобщее осведомление, в то время как все затронуты совершающимся, уворовывает часть правды, ибо явно, что одна из сторон, предоставляя лишь себе право давать сведения, этим самым не дает правде предстать во всей полноте.
То, что касается всей России, должна знать вся Россия, и немедленно. Иначе должно признать, что Россия продолжает пребывать в том рабстве, в котором она живет уже столетия. Изменился только лик порабощения, переменились исполнители того постыдного дела, которое называется надеванием узды на свободное слово, наложением ярма на волю народа.
Когда выходили в романовские дни изуродованные нумера газет с белыми полосами, я говорил, что каждое белое пятно в газете есть черное пятно на совести правительства.
Все время, все время скорбно грущу,
Все время, все время.
В саду я посеял заветное семя,
Расцветов напрасно ищу
Все время, все время.
Так капают капли на темя, на темя.
Холодною влагой, жестокой, как лед,
Пытают, и холод терзает и жжет
Все время, все время.
Быть может, на воле уж новое племя
Возникло, смеется, не помнит меня.
Я дал им огня!
Им солнце зажег я - сам, темный, стеня
Все время, все время.
Что-то сцепилось в душе. Уходили часы, а я был как мертвый, вовсе безучастный. И лишь на станции Кубинка я точно проснулся, точно завеса упала с глаз. Я сказал себе: да, ведь я же в России. И в сердце заплясала радость. Я покупал цветы у какой-то бледной девочки с печальными глазами и у лихого оборванного мальчишки, мне хотелось говорить с какими-то бабами, хотелось обнимать каких-то мужиков. Как все красочно, выпукло, узорно! Как не похожа эта толпа, где каждый индивидуален, каждый сам по себе, на однообразную банализированную европейскую толпу, где все перенумерованы и кажутся сборищем манекенов с ярлыками.
И вот Москва. Великое сердце России. Родная Москва. Я был здесь студентом, я был здесь в тюрьме, хоть всего три дня, и мне было там очень весело. Здесь началась моя жизненная борьба. Здесь знал я месяцы настоящего голода и годы битвы с переменным успехом. И знал любовь, и ведал восторг достиженья. И укрепился навсегда в одном ясном сознании, которое владеет всем моим творчеством. "Ярко только Солнце, вечен только Бог".
В Москве под звон ее колоколов незримые волшебницы сплели мне звездный наряд, и знаю, он сияет через строки, радуя меня и других. И если семь долгих лет образуют тяжелый венец, все тонет в сознанье высокой радости. Это солнечное утро приезда в Москву - точно утро любви. Эти юные лица встречавших были как ясное утро апреля. Эти цветы, что бросали мне, будут цвести всегда. Родная Москва, ее радушие - как широкая полоса солнечного света. Я люблю тебя, Москва, и хотел бы, чтоб в каждой душе, как сейчас в моей, пели звонкие песни весеннего жаворонка.
1913, 11 мая
ПОЭТ ВНУТРЕННЕЙ МУЗЫКИ
(Иннокентий Анненский)
Несколько лет назад, вернувшись из Египта, где храмы божески прекрасны и где камни, отточенные творческой рукой человека, окружены почитанием тысячелетий, я поселился в местечке Жиан, в Провансе. Это горная возвышенность над морем. Высота не большая, но все же она отделена от вольного моря, которое ее сомкнуло с разных сторон, давая ощущение красоты - недостижимой, очарования - дальнего, изящной тюрьмы в великом океане свободы, которая манит, но не дается.
Я любил там две дороги, две прогулки. Одна - среди сосен, растущих на срыве над глубоким морем внизу, среди красноватых стволов сосен, в цвете которых чувствуется овоздушенная кровь и медные мерцания увядшего заката, а в ветвях, в их странном ведовском шорохе, слышится призрачный звон, воздушная жалоба мелодического Марсия, что состязался своею свирелью с кифарой Аполлона, и, говорят, был побежден, и, говорят, был победителем, но победил ли или был побежден, а кару узнал, был скальпирован с ног до головы, и живая его кожа была повешена на сосну, где и доселе слышен тревожный шелест и призрачный звон. Другая дорога проходила вдоль тянущихся по склону полей, сплошь засеянных душистыми крупными фиалками, а изгородью для этих полей служат ряды исполинских тростников, высоких, мощных камышей, в два человеческие роста.
Однажды в холодный вечер, когда резкий носился ветер, я шел по дороге фиалок, около шуршавших камышей, и думал о бесприютности своего "я" и всего мира, умеющего создать жизнь разнообразную и цветистую, но не умеющего сделать эту жизнь счастливой. В густо-синем ночном небе были редкие звезды. И вдруг я увидел то, что, не знаю, удастся ли мне увидеть в жизни дважды, так это было прекрасно, жутко и неожиданно. Огромная луна, увеличившаяся вдвое против своих обычных размеров, быстро покатилась по небу, совсем, чудилось, близко от меня, и взорвалась, и упала в далекое море. В эту секунду или в эти несколько секунд я подумал, что мир кончился; со сжавшимся сердцем я быстро пробежал несколько шагов вперед - нагнать луну! Нагнать падающую звезду исполинскую! - Но тотчас же остановился и невольно ухватился за гигантские тростники.
Это был болид, не луна, это была - мгновение жившая для меня, земного, весть из иных миров, и лучезарная эта повесть мига рассыпалась искрами и вся потонула в море. Я стоял зачарованный, и пока я думал, жалел, мечтал, допевал душою виденное, в первый раз в жизни я четко услышал Рождение музыки. В нескольких высоких камышах, близ которых я стоял, выветрились отверстия. И ветер, залетая в эти отверстия и вновь вылетая из них, создавал правильную смену разных звуков неодинаковой силы, высоты, емкости. И я понял, как когда-то в судорожной руке человека тростник запел.
Эта быль, похожая на сказку, это маленькое видение из дней скитаний, всегда припоминается мне, когда я думаю о такой творческой душе, как Скрябин, сумевший рассыпать в своей музыке пение падающих лун. Этот образ припомнился мне и сегодня, когда я стал думать об изысканном художнике "Кипарисового ларца" и "Фамиры Кифарэда", о неведомом толпе поэте внутренней музыки, Иннокентии Анненском.
Сопоставляя имена Скрябина и Анненского, не степень величия их я сопоставляю, не размеры достижений, а родство досягновения - братскую близость двух душ в направлении их духовного взгляда, устремленного не сюда, а туда, не вовне, а внутрь. Тонкое перемещение самых элементов творчества в порядке их художественного применения. Музыка света, живопись музыки, красноречие молчания и недоговоренности, говорение сразу о двух мирах, о трех, о Бесконечности.
Если я возьму сборник стихов Анненского, и не сборник, а книгу, "Кипарисовый ларец", и просто перечислю перечень оглавления - не весь, конечно, это длинно, но хоть часть,- я достигну этим ощущения музыкальности души; он, поэт, достигает музыкального ясновидения в моей душе. Весь первый отдел книги распадается на группы по три песнопения, и каждые три называются именем Трилистника. Вот некоторые из них: Трилистник Сумеречный, Трилистник Соблазна, Трилистник Лунный, Трилистник Обреченности, Трилистник Огненный, Трилистник Проклятия, Трилистник Тоски, Трилистник Дождевой, Трилистник Замирания.
Три стихотворения Трилистника зовутся "Сиреневая мгла", "Тоска мимолетности", "Свечку внесли". В этих трех звенящая поэма всей души Анненского. Его мечта медлит в "Сиреневой мгле" и хотела бы быть в ней если не всегда, то долго. Но преданная небесному цвету и духу всепоющая мечта каждую секунду дрожит и качается на тонком острие, называющемся тоской мимолетности. И чуть в сумеречную мглу мечтания ворвется чуждый свет,- а он должен ворваться - чуть внесут ранящую глаз свечку, богатство внутреннего созерцания кончается, начинается точная предельность пониманья, зренья, размещенья предметов и существ, и чувств, и помыслов. Предметы перестают переходить один в другой, сущности не обогащают более одна другую заплескиванием вольного, нового, чужого, мгновенно родного, души убегают врозь, размыкается поцелуй.
Вот этот стих "Свечку внесли":
Не мерещится ль вам иногда,
Когда сумерки ходят по дому,
Тут же, возле, иная среда,
Где живем мы совсем по-другому?
С тенью тень там так мягко слилась,
Там бывает такая минута,
Что лучами незримыми глаз
Мы уходим друг в друга как будто.
И движеньем спугнуть этот миг
Мы боимся, иль словом нарушить,
Точно ухом кто возле приник,
Заставляя далекое слушать.
Но едва запылает свеча,
Чуткий мир уступает без боя,
Лишь из глаз по наклонам луча
Тени в пламя сбегут голубое.
Это тот сумеречный мир внутреннего понимания и духовно-музыкального ясновидения, о котором говорил Шелли, заставляя любимую Джен играть на гитаре, чтобы музыка, лунный и свет, и чувство были одно. О нем говорил наш Тютчев в своем знаменитом "Тени сизые сменились", символическую красоту которого, в переводе, мне посчастливилось раз в жизни, даже через преграду чуждого языка, дать почувствовать избранным французам и англичанам. Ибо в таком мироощущении, в таком художественном игрании символами начинается торжество сокровенного начала музыки, а музыка говорит языком богов и, понятная вполне только богам, так богата, так понятна, в отдельных волнах своих, всем, даже зверям, даже людям.
Одно из песнопений такого порядка в книге Анненского должно считать поистине надлежащим к миру тайноведения. Это "Смычок и струны". Не знаю, знал ли его Скрябин, но он должен был бы ему радоваться.
Какой тяжелый, темный бред!
Как эти выси мутно-лунны!
Касаться скрипки столько лет
И не узнать при свете струны!
Кому ж нас надо? Кто зажег
Два желтых лика, два унылых...
И вдруг почувствовал смычок,
Что кто-то взял и кто-то слил их.
"О, как давно! Сквозь эту тьму
Скажи одно: ты та ли, та ли?"
И струны ластились к нему,
Звеня, но ластясь трепетали.
"Не правда ль, больше никогда
Мы не расстанемся? Довольно..."
И скрипка отвечала: "Да",
Но сердцу скрипки было больно.
Смычок все понял, он затих,
А в скрипке эхо все держалось...
И было мукою для них,
Что людям музыкой казалось.
Но человек не погасил
До утра свеч... И струны пели...
Лишь солнце их нашло без сил
На черном бархате постели.
Мы любим в слепоте, мы живем в слепоте. Только музыка, прорезав нашу душу своим кристальным лучом, на миг, иногда, уведет нас в нездешний мир лелейного постигания,- музыка чувства, музыка солнца, музыка теней и соответствий, музыка Музыки. Но, на миг показав нам нас, музыка дает нам видеть, что мы не слепые, что наши крылья бьются о стены Голубой тюрьмы.
"Человек, вот мыслящий тростник",- сказал страстотерпец мысли. Тростник сгибается под ветром, и мыслит, и тоскует, и поет. Чтобы победил мир с его ужасами и тайнами, нужно его пропеть. Этот мир тогда возникнет в Преображении.
Мировая бесприютность человека звенящей тоской и жутким угаданием поет в строках Анненского "Октябрьский миф".
Мне тоскливо. Мне невмочь,
Я шаги слепого слышу:
Надо мною он всю ночь
Оступается о крышу.
И мои ль, не знаю, жгут
Сердце слезы, или это
Те, которые бегут
У слепого без ответа.
Что бегут из мутных глаз
По щекам его поблеклым,
И в глухой полночный час
Растекаются по стеклам.
Отвергающий весь мир, даже мир любви, любящий только в горах седые камни, которым чуждо человеческое, да звезды недоступные и дрожанья струны, обломок звезды, человеческую приявший ипостась, "Фамира Кифарэд", говорящий нимфей:
Оставь мой дом. Я - нищий кифарэд:
Дверями ты ошиблась. Тут без флейты
И без венков пируют. Голодна,
Так поищи в корзине хлеба; женам
Я не играю, я играю звездам.
Не сам ли это он, творец "Кипарисового ларца", малого вместилища великих драгоценностей, из древа душистого и возлюбленного в веках?
В моей судьбе
Ни матери, ни сестрам, ни отцу
Нет места, сладкозвучная: живу я
Для черно-звездных высей; лишь они
На языке замедленном и нежном,
Как вечера струисто-светлый воздух,
Мне иногда поют. И тот язык,
Как будто уловив его созвучья,
Я передать пытаюсь, но тоской,
Одной моей тоскою полны струны.
Ты не нужна мне, женщина, и нет
Прошедшего меж нас. А эта повесть
Твоя - ее я буду слышать ритмы
И, может быть, любить - не ближе мне,
Чем в заводи на лунной зыби всплески
От рыбок разыгравшихся. Душа
Моя открыта миру, а не нимфе,
Пускай она страдала. И прости!
"Живет в мечтах, и музыкой он болен",- говорит о Кифарэде нимфа Силену.
Как "молоко кормилицы мутится от соседства с отравой лозы", так душа звездного поэта не терпит и малейшего прикосновения мира страстей.
Поцелуи
Волнуют кровь, и сладко, но от них
Гармония бледнеет, и в досаде
Она ломает руки и бежит
В дремучие леса - к косматым корням
И филинам глухим...
Кифарэд запутался сам в себе, отвергая человеческое и в то же время человеческий имея лик. Он не узнал своих пределов, а человеческая мудрость, эллинская во всяком случае, стремясь к беспредельному, не посягает на пределы. Он перестал слышать свою музыку. Он хотел бы отдать забвенью и тени, которые манят куда-то. Он убегает от всех, восклицая:
Прикосновенья
Не надо - нет. Лучей, одних лучей...
Там музыка...
Убежав от всего человеческого, от каждого лика страсти и живого вещества, Фамира Кифарэд выжег себе оба глаза, и только птичка с красной шейкой поведет его по миру, то сидя на его плече, то улетая за живою влагой для слепца.
Гордый Кифарэд, доведя все до острия, сломал острия.
Есть эллинская легенда, гласящая, что прекрасная богиня Афина признала кифару, но отвергла флейту, ибо при игре на первой человеческий лик сохраняет свое богоподобие, а при игре на флейте рот закрыт для слова и весь лик играющего искажен. Я не променяю флейту на кифару, свирель на струнный инструмент. Мне нравится безбрежность, в которую ведет свирель. Но нет ли глубочайшего смысла в эллинской легенде?
Струнный инструмент ведет к стройным снам души, он устанавливает гармонию в мысли, он не дозволяет душе, сорвавшись с своих осей, низринуться в хаос. Гармонию устанавливает струна, как высшее начало бытия. Жалоба флейты и ее ликование, разлив свирели и ее бескрайность, уводят мечту в бесконечное, возвращают чадо хаоса отцу его, причудливо-страшному. Свирель поет в степях, флейта журчит в торжествующем вопле слитного хора, а струны, сколько б их ни было, сто скрипок, сто алмазных разбитых сияний, возвращающихся к своей радуге, должны возвратиться к радуге, сладчайшую бурю создают, а не свежительный вихрь грозы.
Будем же верить в свирель, ибо мир освободит лишь гроза.
1916, октябрь
ОТВЕТ НА АНКЕТУ "ВОЙНА И ТВОРЧЕСТВО"
Начало войны застало меня во Франции, на Атлантическом побережье, в городке Soulac-sur-Mer. Там, в Париже, я провел весь первый год войны, ибо неустранимые обстоятельства мешали моему приезду в Россию.
Находясь на чужбине, хотя и в светлой Франции, я, таким образом, вдвойне ощущал войну, но ощущение войны не только не помешало мне работать, а напротив - умножило способности работы.
Первый год войны я верил в чудо возрождения славянства, в давно уже сердцем жданное чудо братского слияния России с Польшей,- и продолжал свои давнишние изучения польской литературы и польской истории.
Я написал также книгу сонетов, терцин и поэм "Ясень, Видение Древа". Я перевел также три лучшие драмы индусского театра, драмы Калидасы.
Вернувшись прошлой весной в Россию, я продолжал жить среди работы.
Несмотря на то, что дважды я проехал в течение года всю Россию со своими выступлениями, от Москвы до Тифлиса и Кутаиса и от Питера до Владивостока, я написал за этот год новую книгу стихов "Сонеты солнца, меда и луны", перевел древнегрузинскую поэму Шота Руставели "Носящий барсову шкуру", в которой 6000 строк и которая своею роскошью картин и возвышенностью настроений живописует боевой благородный дух красивого грузинского народа. Я сделал также ряд других работ.
Указывая на все это, я хочу лишь сказать, что, будучи лишен возможности принять в войне непосредственное участие, я в своей области поэзия и художественное слово - чувствовал себя мобилизованным и работал не менее, а более, с большей напряженностью, чем в мирное время. Прямого отражения в моем творчестве война, однако, почти не нашла. В начале войны, когда я представлял себе ход войны совершенно иным,- каким он мог быть, каким он был в действительности и перестал быть благодаря темным бесчестиям тыла,- я еще писал какие-то стихи, непосредственно связанные с войной. Некоторые из них можно найти в "Ясени". Но когда сердце было обмануто,- но после того, как самые дорогие заветные представления были опозорены десятикратно и более,- я не могу и не хочу говорить о войне ничего,- во всяком случае, та благородная музыка, которая называется стихом, не примет больше этого слова в себя.
Я не думаю, чтоб, вообще говоря, война доселе оказала какое-либо особенное влияние на русскую литературу. На темы, связанные с войной, появилось около десятка хороших стихотворений и несколько сотен несносно плохих, бессмысленных, пошлых.
То же надо сказать и о беллетристике. Но это все не имеет решительно никакого значения. Влияние войны на письменное слово и слово вообще скажется, когда пройдет несколько лет по окончании войны. Кровавые зерна войны падают в глубь земли и прорастают медленно.
Когда же драконовы зубы, исторгнутые из хищной пасти, падут в землю, уже негодующую за осквернение и обесчещение, из них вырастут красивые и страшные чудовища, которые затенят еще более жуткие игры огня, железа, тлетворных дыханий, полета по небу, подземного и подводного разбоя,- до нового гнева Земли и новой гибели Атлантиды.
1916, декабрь
СЛОВО О МУЗЫКЕ
Благословенье напеву колыбельной песни, которая убаюкивает малого ребенка, едва возникшего для радостей и тягот жизни.
Благословенье заунывному напеву панихид, провожающему дорогих наших, нами любимых, в далекий путь, в неизвестное, называющееся смерть.
Благословенье звонкому соловью, который весенней ночью наполняет своею музыкой наши родные леса, и поет, и звенит, и учит переливной песней любить нежно и красиво, кличет сердце к другому сердцу, велит откликнуться любовью на любовь.
Благословение троекратное, самое высокое благословенье, вешнему жаворонку, взлетающему к Солнцу все выше и выше, рассыпающему в небе самые звонкие песни, над полем, по которому проходит благой сеятель и бросает в рыхлую землю зерна, и падают они, точно солнечные брызги, чтоб стать золотой нивой и всех накормить нас,- и легче в тяжелом труде пахарю и сеятелю, когда вместе с солнечными брызгами зерен, падающих в землю, веселящие падают с неба солнечные брызги песен жаворонка.
Без колыбельной песни, без похоронных напевов, без песен любви и свадьбы, без пенья весенних птиц, без свирели, без флейты, без скрипки, без музыки были бы скудными и обделенными наше рождение, наша смерть, наша любовь, наша жизнь, все наше человеческое сердце.
И не будь воинской трубы, не будь воинской песни и зовущего в бой барабана, было бы скучно идти нам на врага, было бы много труднее принять на себя страду и крестную жертву сражения, когда нас зовет Война.
Человеческая душа хочет музыки и песни, как цветок хочет Солнца и весеннего дождя, потому что от этого в нашем сердце пляшет красная кровь, которая любит радость, волю и веселье, светлую встречу человека с человеком.
Когда в мире создавались Солнце, Луна, Звезды и Земля, те могучие духи, которые создавали их, пели песню, любя свое творение, и звуки этой песни, не забытые, остались в душах людей и в памяти птиц. И потому, когда весной, после мертвой зимы, создается новая жизнь в лесах и полях, птицы поют. И потому, когда мы свергаем с себя цепи, или когда мы идем на врага, чтобы защитить свою родину, или когда мы молимся в храме, думая о другой жизни, о свете в этой жизни, мы поем, мы создаем напевы, мы слушаем и слышим музыку.
Вся жизнь мира окружена музыкой. Когда земля при своем создании была уже готова к жизни в первое свое утро, жизни все-таки еще не было. Тогда вдруг ветер промчался над морем и над лесом. И в волнах возник плеск, а в лесных вершинах гул. Через это в мире возникла музыка и мир стал живой.
Я спросил старого человека, прожившего свою жизнь, что ему нравится в музыке. Он сказал: "Музыка будит во мне воспоминания". Голос музыки тому, у кого нет больше молодости, волшебством своим возвращает юность, и снова он любит ту, которую любил давно. Музыка возвращает усталому сердцу жизнь.
Я спросил маленькую девочку, что ей нравится в музыке. Она сказала: "Музыка - живая. Я люблю все, что живое. Бабочек, цветы и птиц. Ветер тоже живой. Но музыка - самая живая".
Я спросил юношу о музыке. Он сказал мне: "Музыка сразу идет к душе и ей завладевает, заставляет ее петь. Песня есть кровь, которая ищет дороги от сердца к Солнцу. Песня - цветок, которому радостно возрасти на родной земле и узнать душистую жизнь".
Я спросил юную девушку, и она мне сказала о музыке: "Музыка мне необходима. Она открывает нам дверь в будущее или прошедшее. Но Вечность это кольцо, и будущее в нем совпадает с прошлым. Мы все слышали когда-то эти звуки, которые теперь нас успокаивают, радуют или волнуют. При звуках музыки человек начинает вспоминать ту музыку, которая была прежде в нас и вне нас. Он не может жить без музыки, потому что она связь с той жизнью, с тем Миром. Но когда мы уже почти вспомнили, музыка обрывается. Несмотря на то, что она не может переступить заветный порог, мы всегда слушаем музыку с надеждой вспомнить более ясно, где мы слышали эти звуки".
Музыка самая живая из живого, и она приводит нас к мысли о том божеском начале, которое есть в каждом человеческом сердце, и к мысли о той красивой правде жизни, которую мы властны создать, когда мы свободны, когда мы любим друг друга в единении и понимаем, что все мы равны перед высоким Солнцем, как все цветы и все травинки равно имеют свою долю от солнечного света и свежих капель весеннего дождя.
Музыка и песня всегда живет в душе нашей. Но в нас есть срыв.
О том, как возникает в человеческом сердце чудо музыки и как срывается наше сердце, не дослушав до конца свою собственную песню, говорит южнорусское предание - сказ о Наймите-батраке.
Чернобыль
Шел наймит в степи широкой,
Видит чудо: стая змей
Собралась, свилась, как лента, как дракон зеленоокий,
В круг сложилась океанских переливчатых огней,
В средоточье на свирели колдовал им чародей.
И наймит, поверя чуду, что свершилося воочью,
Подошел к свирели звонкой, змеевому средоточью
К чаровавшему, в безбрежном, степь и воздух колдуну.
Змеи искрились, свивались,
Звуки флейты раздавались,
Цепи дня позабывались,
Сон слагался, утончая длинно-светлую струну.
И наймит, хотя был темным
И несведущим в вещах,
Увидал себя в огромном
Море, Море всеедином, слившем день и ночь в волнах.
И наймиту чудно стало.
Умножались чудеса.
Степь сияньем изумрудным говорила, гул рождала.
И от травки к каждой травке возникали голоса.
И одна из трав шептала, как быть вольным от болести,
И другая говорила, как всегда быть молодым,
Как любить и быть любимым, как избегнуть лютой мести,
И еще, еще и много, возникали тайновести,
И всходил как будто к небу изумрудно-светлый дым.
Было радостно-легко.
Океанское раздолье было счастьем повито,
И певучий звук свирели разносился далеко,
Так бы вечно продолжалось, счастье видится воочью
Подходящих в звуках песни к змеевому средоточью,
Да на грех наймит склонился, вырвал стебель чернобыль,
Приложил к губам тот стебель, и внезапно все сокрылось,
И наймит лишь степь увидел
лишь в степи пред ним крутилась
И кружася уносилась та же, та же, та же пыль.
Чернобыль, чернобыльник, полынь, горькая трава, которая так зловеще шуршит осенью и зимой своими сухими жесткими листьями,- это колдовская трава раздора, это рознь в сердцах, где могла быть музыка радости, песнь согласия. Чернобыль - это все, что есть в нашем сердце мелкого, ничтожно-маленького, темного, злого. Чернобыль - это враг Пасхального утра, в котором все братски равны, враг вселенского утра свободы.
И сильна эта горькая трава, грозящая обратить чудо воли в пыль. Но Пасхальное утро воскресенья сильнее.
Это утро Свободы, полное внутренней стройной музыки, это алая заря, несущая всем людям страны нашей освобождение, всем народам Земного Шара благовестие. Пасхальное утро вселенской правды создал бывший в рабстве неживым, не три дня, а три века бывший во гробе и ныне воскресший, русский народ.
Да укрепим же мы все чудо его восстанья из мертвых. Каждый из нас лишь малая капля. Но тысячи капель и светлые их миллионы, слившись в один могучий поток, сорвут всякую плотину, взломают преграду тысячеверстной полосы мертвого льда. Каждый из нас лишь малый звук. Но все вместе мы можем пропеть такую песню, которая даст счастье всем людям и дойдет до самого Солнца.
1917, 9 апреля, Москва
ИЛИ-ИЛИ
Или мы дети, или взрослые - или мы свободные, или рабы. Если мы свободные, мы хотим знать полную правду,- если мы взрослые, мы должны ее знать безотложно.
Тот, кто удерживает часть сведений о совершающемся, не предавая их полностью во всеобщее осведомление, в то время как все затронуты совершающимся, уворовывает часть правды, ибо явно, что одна из сторон, предоставляя лишь себе право давать сведения, этим самым не дает правде предстать во всей полноте.
То, что касается всей России, должна знать вся Россия, и немедленно. Иначе должно признать, что Россия продолжает пребывать в том рабстве, в котором она живет уже столетия. Изменился только лик порабощения, переменились исполнители того постыдного дела, которое называется надеванием узды на свободное слово, наложением ярма на волю народа.
Когда выходили в романовские дни изуродованные нумера газет с белыми полосами, я говорил, что каждое белое пятно в газете есть черное пятно на совести правительства.