«Его счастье будет моим оправданием». Эти слова, вырванные прокурором у Дины, объясняли настоящее положение вещей. Огласка, которой в вечер премьеры предал Этьен свою победу над Диной, открыла глазам прокурора намерения журналиста. Для Этьена г-жа де ла Бодрэ была, как говорят англичане, довольно красивым пером на шляпе. Он всего меньше склонен был наслаждаться прелестью таинственной и робкой любви, прятать от всех на свете свое счастье; он испытывал чванливую радость проходимца, которого впервые почтила своею любовью порядочная женщина. Тем не менее товарищ прокурора был на некоторое время введен в обман заботами, какими всякий мужчина окружает женщину в положении г-жи де ла Бодрэ, — а Лусто умел придать им особое обаяние благодаря ласковости, отличающей людей с приятными от природы манерами. Ведь в самом деле есть мужчины, рождающиеся немного обезьянами, и они так естественно подражают самым пленительным проявлениям чувства, что в них совсем не заметно актерство, природные же задатки Лусто особенно развились на той арене, где до сих пор протекала его жизнь.
За время между апрелем и июлем, когда Дине предстояло родить, она поняла, почему Лусто не победил нужды: он был ленив и слабоволен. Правда, мозг повинуется только своим собственным законам; он не признает ни требований жизни, ни велений чести; прекрасное произведение не создается потому, что умирает жена, что надо заплатить позорные долги или накормить детей; тем не менее не существует больших талантов без большой воли. Эти две силы-близнецы необходимы для сооружения громадного здания славы. Люди избранные всегда поддерживают свой мозг в деятельном состоянии, как рыцари былых времен держали наготове свое оружие. Они укрощают лень, отказываются от волнующих наслаждений; если же уступают потребности в них, то только в меру своих сил. Таковы были Скриб, Россини, Вальтер Скотт, Кювье, Вольтер, Ньютон, Бюффон, Бейль, Боссюэ, Лейбниц, Лопе де Вега, Кальдерон, Боккаччо, Аретино, Аристотель — словом, все люди, развлекающие, поучающие или ведущие за собой свою эпоху. Воля может и должна быть предметом гордости гораздо больше, нежели талант. Если талант — это развитая природная склонность, то твердая воля — это ежеминутно одерживаемая победа над инстинктами, над влечениями, которые воля обуздывает и подавляет, над прихотями и преградами, которые она осиливает, над всяческими трудностями, которые она героически преодолевает.
Злоупотребление сигарами поддерживало леность Лусто. Табак усыпляет горе, но и неизбежно ослабляет энергию. Если сигара разрушала физические силы этого человека, падкого на удовольствия, то ремесло критика было для него пагубно в моральном отношении. Критика так же губительна для критика, как «за» и «против» для адвоката. При этом ремесле ум развращается, рассудок теряет свою прямолинейную ясность. Писатель существует тогда только, когда тверды его убеждения. Поэтому нужно различать два вида критики, как в живописи признается искусство и ремесло. Критиковать по способу большинства нынешних фельетонистов — это значит выражать более или менее остроумно какие попало суждения, подобно тому как адвокат защищает в суде самые противоречивые дела. Журналисты-дельцы всегда найдут в разбираемом ими произведении тему для разглагольствования. Такого рода критика под стать ленивым умам, людям, лишенным высокого дара воображения, или тем, кто, обладая им, не имеет мужества его развивать. Всякая театральная пьеса, всякая книга превращается под их пером в сюжет, не требующий от их воображения ни малейшего усилия, и отчет о ней, шутливый или серьезный, пишется в угоду увлечениям дня. Что же до суждения, какого бы то ни было, то французский ум, удивительно легко поддающийся как доводам «за», так и доводам «против», всегда найдет оправдание. К голосу совести эти bravi63 так мало прислушиваются и так мало дорожат своим мнением, что восхваляют в фойе театра то самое произведение, которое поносят в своих статьях. Сколько их, в случае нужды, переходит из одной газеты в другую, нимало не смущаясь тем, что новый фельетон потребует от них взглядов, диаметрально противоположных прежним. Более того, г-жа де ла Бодрэ улыбалась, когда Лусто по поводу одного и того же события писал одну статью в легитимистском духе, другую в династическом. Она аплодировала его изречению: «Мы — адвокаты общественного мнения!..»
Подлинная критика — это целая наука, она требует полного понимания произведений, ясного взгляда на стремления эпохи, устойчивых политических воззрений, веры в определенные принципы; иными словами — беспристрастного разбора, точного отчета, приговора. И критик становится тогда властителем дум, судьей своего времени, он несет священное служение, между тем как другой — это акробат, проделывающий свои фокусы ради заработка, пока целы его ноги. Между Клодом Виньоном и Лусто лежала пропасть, отделяющая искусство от ремесла.
Дина, ум которой быстро освободился от ржавчины и отличался широким кругозором, очень скоро составила себе суждение о своем кумире как литераторе. Она видела, что Лусто садится за работу только в последнюю минуту, под давлением самой унизительной необходимости, и выходит у него «пачкотня», как говорят художники о произведении, которое не «выстрадано»; но она оправдывала Лусто, говоря себе: «Он поэт!» — настолько необходимо было ей оправдаться в собственных глазах. Разгадав этот секрет жизни многих литераторов, она поняла также, что перо Лусто никогда не будет надежным источником средств. И тогда любовь заставила ее предпринять шаги, до которых она никогда бы не унизилась ради себя самой. Через посредство матери она вошла в переговоры со своим мужем, чтобы получить от него пенсион, но скрыла это от Лусто, щепетильность которого, как ей казалось, нужно было щадить.
Незадолго до конца июля Дина гневно скомкала письмо, в котором мать сообщала ей решительный ответ де ла Бодрэ.
«Госпожа де ла Бодрэ не нуждается в пенсионе в Париже, когда к ее услугам роскошнейшая жизнь в ее замке Анзи: пусть она туда вернется!»
Лусто подобрал письмо и прочел.
— Я ему отомщу, — сказал он г-же де ла Бодрэ тем зловещим тоном, который так нравится женщинам, когда потакают их неприязни.
Пять дней спустя Бьяншон и знаменитый акушер Дюрио водворились у Лусто, который, после ответа г-на де ла Бодрэ, везде распространялся о своем счастье и делал из родов Дины чуть ли не торжество. Г-н де Кланьи и спешно приехавшая г-жа Пьедефер были крестным отцом и крестной матерью новорожденного, ибо предусмотрительный прокурор опасался, что Лусто сделает какой-нибудь серьезный промах. Г-жа де ла Бодрэ родила мальчика, которому позавидовали бы и королевы, жаждущие наследника престола. Бьяншон в сопровождении г-на де Кланьи отправился в мэрию записать ребенка как сына г-на и г-жи де ла Бодрэ, без ведома Этьена, который, со своей стороны, побежал в типографию заказать следующее извещение:
Баронесса де ла Бодрэ благополучно разрешилась сыном. Господин Этьен Лусто с удовлетворением вас об этом извещает. Мать и дитя здоровы.
Лусто уже разослал первые шестьдесят извещений, когда г-н де Кланьи, зайдя справиться о здоровье роженицы, случайно увидел список обитателей Сансера, которым Лусто собирался послать это любопытное извещение, причем выше были переименованы шестьдесят парижан, уже получивших его. Товарищ прокурора забрал список и еще не посланные извещения, показал их г-же Пьедефер, внушив ей ни в коем случае не допускать, чтобы Лусто повторил свою гнусную шутку, и бросился в кабриолет. Преданный прокурор заказал у того же типографа другое извещение, которое гласило:
Баронесса де ла Бодрэ благополучно разрешилась сыном. Барон Мельхиор де ла Бодрэ имеет честь вас об этом уведомить. Мать и дитя здоровы.
Распорядившись уничтожить пробные экземпляры, набор и все, что могло свидетельствовать о существовании первого извещения, г-н де Кланьи пустился в разъезды, чтобы перехватить отправленные извещения; многие удалось ему заменить у швейцаров, и так он добыл их штук тридцать; наконец после трехдневных розысков, незамененным осталось только одно извещение, посланное Натану. Товарищ прокурора пять раз заезжал к этой знаменитости и все не мог застать его дома. Когда же г-н де Кланьи потребовал свиданья и был наконец принят, то анекдот об извещении уже ходил по Парижу. Одни видели в нем остроумную фальшивку, своего рода язву, от которой не защищена ни одна репутация, даже дутая; другие утверждали, будто сами читали извещение и передали его какому-то другу семейства ла Бодрэ; многие бранили безнравственность журналистов. Таким образом, последнее существующее извещение сделалось чем-то вроде редкости. Флорина, с которой жил Натан, показывала его с почтовой маркой, проштемпелеванное почтой и с адресом, написанным рукой Лусто. Поэтому, когда товарищ прокурора заговорил об извещении, Натан усмехнулся.
— Отдать вам этот памятник легкомыслия и ребячества? — воскликнул он. — Этот автограф — такое оружие, от которого не откажется и цирковой атлет. Извещение это доказывает, что у Лусто нет ни сердца, ни хорошего вкуса, ни достоинства; что он не знает ни света, ни общественной морали; что он оскорбляет самого себя, когда уже не знает, кого ему еще оскорбить… Только сын мещанина, явившийся из Сансера, чтобы стать поэтом, и сделавшийся каким-то bravo первого попавшегося журнала, может послать подобное извещение! Вы согласны? Такой документ, сударь, пригодится для архивов нашей эпохи… Сегодня Лусто мне льстит, а завтра может потребовать моей головы… Ах, простите мне эту шутку, я забыл, что вы товарищ прокурора! Я питал страсть к одной даме света, стоящей настолько же выше госпожи де ла Бодрэ, насколько ваша порядочность выше мальчишества Лусто; но я скорей умру, чем произнесу ее имя… Несколько месяцев ее любезного жеманства стоили мне ста тысяч франков и моего будущего; но я не нахожу, что слишком дорого за них заплатил!.. И я никогда не жаловался!.. Если женщины открывают обществу тайну своей страсти, — это их последний дар любви; но мы… для этого нужно быть только Лусто! Нет, и за тысячу экю я не отдам этой бумажки.
— Сударь, — сказал наконец прокурор после длившегося полчаса словесного сражения, — я объяснялся по этому поводу с пятнадцатью или шестнадцатью литераторами, и вы единственный, которому оказалось недоступно чувство чести!.. Дело идет не об Этьене Лусто, а о женщине и ребенке, и не подозревающих того ущерба, который наносят их состоянию, их будущему, их чести. Кто знает, сударь, может быть, когда-нибудь вам придется просить правосудие о снисхождении к какому-нибудь другу, к человеку, честь которого вам дороже вашей собственной? Ведь правосудие может припомнить, что вы были неумолимы… Как может колебаться такой человек, как вы? — сказал прокурор.
— Я хотел только дать вам почувствовать всю цену моей жертвы, — ответил тогда Натан и отдал извещение; он согласился на такого рода сделку, учтя положение прокурора.
Когда глупая выходка журналиста была заглажена, г-н де Кланьи отчитал Лусто в присутствии г-жи Пьедефер; но оказалось, что Лусто крайне раздражен его хлопотами.
— То, что я сделал, сударь, — ответил Этьен, — было сделано намеренно. У господина де ла Бодрэ шестьдесят тысяч франков ренты, а он отказывает в пенсионе своей жене. Я хотел дать ему почувствовать, что хозяин ребенка — я.
— Э, сударь, я давно вас разгадал, — ответил г-н де Кланьи. — Потому-то я и поспешил взять на себя обязанности восприемника маленького Полидора; он записан в акте гражданского состояния как сын барона и баронессы де ла Бодрэ, и если в вас говорит отцовское чувство, вы должны радоваться сознанию, что этот ребенок — наследник одного из лучших майоратов Франции.
— А мать, по-вашему, должна умереть с голоду?
— Будьте спокойны, сударь, — с горечью ответил г-н де Кланьи, которому удалось наконец вырвать у Лусто признание о его подлинных чувствах, подтверждения которым он так давно ожидал, — я беру на себя переговоры об этом с господином де ла Бодрэ.
Господин де Кланьи вышел со смертью в душе: Дина, его божество, любима из расчета! Не слишком ли поздно откроются у нее глаза? «Бедная женщина!» — думал он, уходя.
Воздадим же ему справедливость, ибо кому же ее и воздать, как не товарищу прокурора? Он слишком искренне любил Дину, чтобы видеть в ее унижении средство добиться победы в будущем, он весь был — сострадание, весь — преданность; он любил.
Заботы о кормлении ребенка, плач ребенка, необходимость покоя для матери в первые дни, присутствие г-жи Пьедефер — все это составило такой дружный заговор против литературной работы, что Лусто переселился в три комнаты, снятые во втором этаже для старой ханжи. Журналист, ходивший теперь на первые представления без Дины и большую часть дня разлученный с нею, с каким-то особенным увлечением пользовался своею свободой. Не раз позволял он своим собутыльникам подхватить себя под руки и затащить в веселую компанию. Не раз он оказывался у лоретки, подруги своего приятеля, в среде литературной богемы. Он снова встречался с женщинами, блистающими молодостью, великолепно одетыми, которым бережливость представлялась как бы отрицанием их молодости и их власти. Дина, несмотря на чудесную красоту, вернувшуюся к ней на третий месяц после родов, не могла выдержать сравнения с этими цветами, так рано увядающими, но такими прекрасными, пока они купаются в роскоши. Однако в домашней жизни для Этьена появилось много привлекательного. За три месяца мать и дочь, с помощью приехавшей из Сансера кухарки и маленькой Памелы, придали квартире совершенно новый вид. Журналист получал там завтрак и обед, сервированные с известной роскошью. Дина, красивая, изящно одетая, старалась предупреждать желания своего дорогого Этьена; он чувствовал себя царьком в доме, где все, вплоть до ребенка, было подчинено его эгоизму. Нежная заботливость Дины проявлялась даже в самых ничтожных мелочах, и Этьен не решался лишить ее обманчивых радостей своей притворной страсти. Однако Дина предвидела, что жизнь вне дома, в которую дал себя вовлечь Лусто, будет причиной гибели и ее любви и семьи. После десяти месяцев кормления она отняла сына от груди, переселила мать в комнаты Этьена и восстановила ту близость, которая неразрывно связывает мужчину с женщиной, когда женщина любит и притом умна. Один из поразительнейших штрихов в повести, которой мы обязаны Бенжамену Констану, и одно из объяснений, почему была покинута Элеонора, — это недостаток ежедневной или, если угодно, еженощной близости между нею и Адольфом. В романе у каждого из любовников был свой дом, оба подчинялись свету и соблюдали приличия. Элеонора, так часто оставляемая в одиночестве, всей силой своей огромной любви вынуждена бороться с мыслями о свободе, охватывающими Адольфа вдали от нее. В совместной жизни постоянный обмен взглядов и мыслей дает женщинам такое оружие, что мужчина может их покинуть, лишь имея особенно важный повод, которого они никогда не дают, пока любят.
Начался совсем новый период жизни и для Этьена и для Дины. Дина хотела стать необходимой для него, хотела пробудить энергию в этом человеке, слабоволие которого ей благоприятствовало, — она видела в нем залог успеха; она находила для журналиста сюжеты, набрасывала для него основу произведения и в случае надобности писала за него целые главы. Она влила в жилы этого умирающего таланта свежую кровь, она подарила ему свои мысли, свои суждения — словом, она создала две книги, которые имели успех. Не раз спасала она самолюбие Этьена, приходившего в отчаяние, когда он чувствовал, что у него нет ни единой мысли: она диктовала ему, исправляла или заканчивала его фельетоны. Она хранила в строжайшей тайне это соавторство, даже г-жа Пьедефер ничего не знала. Это искусственное оживление творческого духа Этьена было вознаграждено увеличением доходов, позволившим семье жить в достатке до конца 1838 года. Лусто привыкал к мысли, что его работа выполняется Диной, и платил ей, как энергично выражается народ, медным грошом, прося полтора сдачи. Дина щедро расточала на него сокровища своего самоотвержения, и оттого еще больше росла ее привязанность к нему. Вскоре настало время, когда она потратила на Лусто столько душевных сил, что отказаться от него ей стало невозможно. А тут еще ей вновь предстояло стать матерью. Год был невыносимо тяжелый. Несмотря на старания обеих женщин, Лусто наделал долгов; он напряг все силы, чтобы покрыть их, усердно работал, пока не оправилась от родов Дина, которая нашла, что он совершил подвиг, настолько хорошо она знала Этьена. После этого усилия, растерявшись при мысли, что отныне на его шее две женщины, двое детей и две служанки, он счел себя неспособным содержать семью пером, когда и одного себя едва мог прокормить. И он предоставил событиям идти своим чередом. Этот расчетливый обманщик старательно разыгрывал дома комедию любви, чтобы иметь больше свободы за дверью. Гордая Дина одна несла бремя этого существования. Мысль: «Он меня любит» — давала ей нечеловеческие силы. Она трудилась, как трудились самые могучие таланты этой эпохи. Рискуя потерять свежесть и здоровье, Дидина стала для Лусто тем, чем была мадемуазель де Ла-Шо для Гардана в великолепном, правдивом рассказе Дидро. Но, жертвуя собой, она совершила благородную ошибку, пожертвовав и своими туалетами; она отдала перекрасить свои платья и стала носить только черное.
«Вырядилась, как на похороны», — говорила про нее Малага, издевавшаяся над Лусто.
К концу 1839 года Лусто, путем нечувствительных сделок с совестью, пришел мало-помалу к разграничению своего кошелька и кошелька семьи, подобно Людовику XV, который отделял свою тайную сокровищницу от «королевской казны». Он стал обманывать Дину относительно суммы своих доходов. Заметив эту низость, г-жа де ла Бодрэ испытала жестокие муки ревности. Она решила наряду с жизнью литератора вести жизнь светской женщины, но, сопровождая журналиста на все первые представления, она заметила у него неожиданные вспышки оскорбленного самолюбия. Черный цвет ее платья отбрасывал на него тень, придавая мрачность его лицу, а подчас и грубость его обращению. Играя в своей семье роль избалованной женщины, он проявлял и ее безжалостную требовательность; он укорял Дину за сомнительную свежесть ее платьев, извлекая в то же время выгоды из этой жертвы, которая так дорого стоит любовнице; так же точно женщина, приказав вам погрузиться в клоаку, чтобы спасти ее честь, говорит: «Не люблю грязи!», когда вы из нее выходите.
И Дина вынуждена была натянуть отпущенные до той поры вожжи, восстановить власть, которой все умные женщины умеют подчинять безвольных мужчин. Но, сделав этот ход, она утратила значительную часть своего морального блеска. Высказанные женщиною подозрения вызывают ссоры, что влечет за собою потерю уважения к ней, ибо она сама спускается с высоты, на которую первоначально себя поставила. Потом Дина пошла на уступки. Так, Лусто уже мог принимать у себя многих своих друзей — Натана, Бисиу, Блонде, Фино, чьи манеры и речи и самое присутствие оказывали на женщин разлагающее влияние. Была сделана попытка убедить г-жу де ла Бодрэ, что ее принципы, ее моральная брезгливость были остатками провинциального жеманства. Наконец, ей стали проповедовать правила поведения для выдающейся женщины.
Вскоре ее ревность дала против нее оружие. На масленице 1840 года Дина маскировалась, ездила на балы в Оперу, устраивала ужины, желая разделять с Этьеном все его развлечения.
В праздник на третьей неделе поста, вернее, на другой день в восемь часов утра Дина, в маскарадном костюме, возвращалась с бала домой, чтобы лечь спать. Она ездила подсматривать за Лусто, который, считая ее больной, решил воспользоваться праздником, чтобы поухаживать за Фанни Бопре. Предупрежденный приятелем, журналист своим скромным поведением обманул бедную женщину, которая и не желала ничего лучшего, как быть обманутой в своих подозрениях. Выходя из фиакра, Дина встретила г-на де ла Бодрэ, которому указал на нее швейцар. Старичок холодно спросил жену, взяв ее за руку:
— Вы ли это, сударыня?
Этот внезапно появившийся призрак супружеской власти, перед которой она чувствовала себя такой маленькой, и особенно эти слова едва не оледенили сердце несчастного создания, застигнутого в маскарадном костюме грузчика: чтобы не привлечь внимания Этьена, она выбрала костюм, под которым он не стал бы ее искать. Воспользовавшись тем, что она еще под маской, Дина убежала, не ответив, переоделась и поднялась к матери, где ее ждал г-н де ла Бодрэ. Несмотря на исполненный достоинства вид, она залилась краской, встретившись со стариком лицом к лицу.
— Что вам от меня нужно, сударь? — спросила она. — Разве мы не навсегда расстались?..
— Фактически — да, — ответил г-н де ла Бодрэ, — но юридически — нет…
Госпожа Пьедефер делала дочери знаки, которые Дина наконец заметила и поняла.
— Только ваши интересы могли привести вас сюда, — сказала она с горечью.
— Наши интересы, — холодно поправил ее человечек, — ибо у нас есть дети… Ваш дядюшка Силас Пьедефер умер в Нью-Йорке; он наживал в разных странах состояние, разорялся, снова богател и в конце концов оставил после себя что-то вроде семисот или восьмисот тысяч франков, — говорят, даже миллион двести тысяч франков; но чтобы получить эти деньги, нужно реализовать товары… Я — распорядитель нашего общего имущества, я осуществляю ваши права.
— О! — воскликнула Дина. — Во всем, что касается дел, я доверяю только господину де Кланьи; он знает законы, посоветуйтесь с ним; все, что он сделает, будет сделано хорошо.
— Я не нуждаюсь в господине де Кланьи, — сказал г-н де ла Бодрэ, — чтобы отнять у вас моих детей.
— Ваших детей! — вскричала Дина. — Ваших детей, которым вы не послали ни гроша! Ваших детей!..
К этим словам она могла добавить только громкий, раскатистый смех; но невозмутимость тщедушного ла Бодрэ заморозила этот взрыв веселья.
— Ваша матушка, — сказал г-н де ла Бодрэ, — мне сейчас их показывала, они очаровательны, я не хочу с ними разлучаться и увожу их в наш замок Анзи, хотя бы для того, чтобы они не видели матери, замаскированной, как маскируются какие-то…
— Довольно! — повелительно сказала г-жа де ла Бодрэ. — Что вам нужно от меня? Зачем вы сюда явились?
— За доверенностью на получение наследства вашего дядюшки Силаса…
Дина взяла перо и написала несколько слов г-ну де Кланьи, сказав мужу, чтобы он пришел вечером. В пять часов прокурор судебной палаты (г-н де Кланьи был повышен в чине) разъяснил г-же де ла Бодрэ ее положение; но он взял на себя труд упорядочить его, предложив мировую старичку, которого привело в Париж одно лишь корыстолюбие. Г-н де ла Бодрэ, которому доверенность жены требовалась для свободы действий, купил ее на следующих условиях: прежде всего он обязался ежегодно выплачивать жене по десять тысяч франков до тех пор, пока ей угодно будет — так говорилось в акте — жить в Париже; но по достижении детьми шестилетнего возраста они должны быть переданы г-ну де ла Бодрэ. Кроме того, прокурор добился выплаты годового содержания вперед. Г-н ла Бодрэ любезно пришел проститься с женой и детьми, для чего нарядился в коротенькое белое прорезиненное пальтецо. Он так крепко держался на ногах и так мало изменился с 1836 года, что Дина отчаялась похоронить когда-нибудь этою страшного карлика.
Из сада, где журналист курил сигару, он видел г-на де ла Бодрэ только то краткое время, какое потребовалось этому насекомому, чтобы пересечь двор; но этого было достаточно для Лусто: он ясно понял, что этот щуплый старичок собирался разрушить все надежды, какие его жена могла возлагать на его смерть. Эта мимолетная сцена сильно изменила тайные планы журналиста. За второй сигарой он стал обдумывать свое положение. Совместная жизнь с баронессой де ла Бодрэ до сих пор стоила ему деньгами ровно столько же, сколько и ей. Говоря коммерческим языком, счета их в точности балансировались Но, учитывая свои малые средства и тяжкий труд, каким достаются ему деньги, Лусто в душе считал себя ее кредитором. Положительно настала подходящая минута, чтобы бросить эту женщину. Почти три года он играл комедию, которая никогда не становится привычкой, устал от нее, но поневоле скрывал свое раздражение. Холостяк, которому никогда не приходилось притворяться, напускал на себя дома улыбку, похожую на улыбку должника перед кредитором. Это принуждение становилось для него с каждым днем все тягостнее. До сих пор громадная выгода, какую сулило будущее, давала ему силы; но когда он увидел маленького ла Бодрэ, так же беззаботно отправлявшегося в Соединенные Штаты, как если бы дело шло о поездке на пароходе в Руан, он потерял всякую веру в будущее. Он вернулся из сада в уютную гостиную, где Дина только что приняла прощальный привет своего мужа.
— Этьен, — сказала г-жа де ла Бодрэ, — знаешь, что мне сейчас предложил мой супруг и повелитель? Он уже отдал распоряжения на случай, если мне вздумается пожить в Анзи, пока его там не будет, и надеется, что я уступлю совету матери вернуться туда с детьми…
— Совет превосходный, — сухо ответил Лусто, хотя он достаточно знал Дину, чтобы понимать, о каком ответе страстно молили ее глаза.
От его тона, выражения, равнодушного взгляда больно сжалось сердце женщины, жившей одною своею любовью, она не нашла ответа, только две крупные слезы выкатились из ее глаз и потекли по щекам; но Лусто заметил их, лишь когда она взяла платок, чтобы смахнуть эти две жемчужины горя.
За время между апрелем и июлем, когда Дине предстояло родить, она поняла, почему Лусто не победил нужды: он был ленив и слабоволен. Правда, мозг повинуется только своим собственным законам; он не признает ни требований жизни, ни велений чести; прекрасное произведение не создается потому, что умирает жена, что надо заплатить позорные долги или накормить детей; тем не менее не существует больших талантов без большой воли. Эти две силы-близнецы необходимы для сооружения громадного здания славы. Люди избранные всегда поддерживают свой мозг в деятельном состоянии, как рыцари былых времен держали наготове свое оружие. Они укрощают лень, отказываются от волнующих наслаждений; если же уступают потребности в них, то только в меру своих сил. Таковы были Скриб, Россини, Вальтер Скотт, Кювье, Вольтер, Ньютон, Бюффон, Бейль, Боссюэ, Лейбниц, Лопе де Вега, Кальдерон, Боккаччо, Аретино, Аристотель — словом, все люди, развлекающие, поучающие или ведущие за собой свою эпоху. Воля может и должна быть предметом гордости гораздо больше, нежели талант. Если талант — это развитая природная склонность, то твердая воля — это ежеминутно одерживаемая победа над инстинктами, над влечениями, которые воля обуздывает и подавляет, над прихотями и преградами, которые она осиливает, над всяческими трудностями, которые она героически преодолевает.
Злоупотребление сигарами поддерживало леность Лусто. Табак усыпляет горе, но и неизбежно ослабляет энергию. Если сигара разрушала физические силы этого человека, падкого на удовольствия, то ремесло критика было для него пагубно в моральном отношении. Критика так же губительна для критика, как «за» и «против» для адвоката. При этом ремесле ум развращается, рассудок теряет свою прямолинейную ясность. Писатель существует тогда только, когда тверды его убеждения. Поэтому нужно различать два вида критики, как в живописи признается искусство и ремесло. Критиковать по способу большинства нынешних фельетонистов — это значит выражать более или менее остроумно какие попало суждения, подобно тому как адвокат защищает в суде самые противоречивые дела. Журналисты-дельцы всегда найдут в разбираемом ими произведении тему для разглагольствования. Такого рода критика под стать ленивым умам, людям, лишенным высокого дара воображения, или тем, кто, обладая им, не имеет мужества его развивать. Всякая театральная пьеса, всякая книга превращается под их пером в сюжет, не требующий от их воображения ни малейшего усилия, и отчет о ней, шутливый или серьезный, пишется в угоду увлечениям дня. Что же до суждения, какого бы то ни было, то французский ум, удивительно легко поддающийся как доводам «за», так и доводам «против», всегда найдет оправдание. К голосу совести эти bravi63 так мало прислушиваются и так мало дорожат своим мнением, что восхваляют в фойе театра то самое произведение, которое поносят в своих статьях. Сколько их, в случае нужды, переходит из одной газеты в другую, нимало не смущаясь тем, что новый фельетон потребует от них взглядов, диаметрально противоположных прежним. Более того, г-жа де ла Бодрэ улыбалась, когда Лусто по поводу одного и того же события писал одну статью в легитимистском духе, другую в династическом. Она аплодировала его изречению: «Мы — адвокаты общественного мнения!..»
Подлинная критика — это целая наука, она требует полного понимания произведений, ясного взгляда на стремления эпохи, устойчивых политических воззрений, веры в определенные принципы; иными словами — беспристрастного разбора, точного отчета, приговора. И критик становится тогда властителем дум, судьей своего времени, он несет священное служение, между тем как другой — это акробат, проделывающий свои фокусы ради заработка, пока целы его ноги. Между Клодом Виньоном и Лусто лежала пропасть, отделяющая искусство от ремесла.
Дина, ум которой быстро освободился от ржавчины и отличался широким кругозором, очень скоро составила себе суждение о своем кумире как литераторе. Она видела, что Лусто садится за работу только в последнюю минуту, под давлением самой унизительной необходимости, и выходит у него «пачкотня», как говорят художники о произведении, которое не «выстрадано»; но она оправдывала Лусто, говоря себе: «Он поэт!» — настолько необходимо было ей оправдаться в собственных глазах. Разгадав этот секрет жизни многих литераторов, она поняла также, что перо Лусто никогда не будет надежным источником средств. И тогда любовь заставила ее предпринять шаги, до которых она никогда бы не унизилась ради себя самой. Через посредство матери она вошла в переговоры со своим мужем, чтобы получить от него пенсион, но скрыла это от Лусто, щепетильность которого, как ей казалось, нужно было щадить.
Незадолго до конца июля Дина гневно скомкала письмо, в котором мать сообщала ей решительный ответ де ла Бодрэ.
«Госпожа де ла Бодрэ не нуждается в пенсионе в Париже, когда к ее услугам роскошнейшая жизнь в ее замке Анзи: пусть она туда вернется!»
Лусто подобрал письмо и прочел.
— Я ему отомщу, — сказал он г-же де ла Бодрэ тем зловещим тоном, который так нравится женщинам, когда потакают их неприязни.
Пять дней спустя Бьяншон и знаменитый акушер Дюрио водворились у Лусто, который, после ответа г-на де ла Бодрэ, везде распространялся о своем счастье и делал из родов Дины чуть ли не торжество. Г-н де Кланьи и спешно приехавшая г-жа Пьедефер были крестным отцом и крестной матерью новорожденного, ибо предусмотрительный прокурор опасался, что Лусто сделает какой-нибудь серьезный промах. Г-жа де ла Бодрэ родила мальчика, которому позавидовали бы и королевы, жаждущие наследника престола. Бьяншон в сопровождении г-на де Кланьи отправился в мэрию записать ребенка как сына г-на и г-жи де ла Бодрэ, без ведома Этьена, который, со своей стороны, побежал в типографию заказать следующее извещение:
Баронесса де ла Бодрэ благополучно разрешилась сыном. Господин Этьен Лусто с удовлетворением вас об этом извещает. Мать и дитя здоровы.
Лусто уже разослал первые шестьдесят извещений, когда г-н де Кланьи, зайдя справиться о здоровье роженицы, случайно увидел список обитателей Сансера, которым Лусто собирался послать это любопытное извещение, причем выше были переименованы шестьдесят парижан, уже получивших его. Товарищ прокурора забрал список и еще не посланные извещения, показал их г-же Пьедефер, внушив ей ни в коем случае не допускать, чтобы Лусто повторил свою гнусную шутку, и бросился в кабриолет. Преданный прокурор заказал у того же типографа другое извещение, которое гласило:
Баронесса де ла Бодрэ благополучно разрешилась сыном. Барон Мельхиор де ла Бодрэ имеет честь вас об этом уведомить. Мать и дитя здоровы.
Распорядившись уничтожить пробные экземпляры, набор и все, что могло свидетельствовать о существовании первого извещения, г-н де Кланьи пустился в разъезды, чтобы перехватить отправленные извещения; многие удалось ему заменить у швейцаров, и так он добыл их штук тридцать; наконец после трехдневных розысков, незамененным осталось только одно извещение, посланное Натану. Товарищ прокурора пять раз заезжал к этой знаменитости и все не мог застать его дома. Когда же г-н де Кланьи потребовал свиданья и был наконец принят, то анекдот об извещении уже ходил по Парижу. Одни видели в нем остроумную фальшивку, своего рода язву, от которой не защищена ни одна репутация, даже дутая; другие утверждали, будто сами читали извещение и передали его какому-то другу семейства ла Бодрэ; многие бранили безнравственность журналистов. Таким образом, последнее существующее извещение сделалось чем-то вроде редкости. Флорина, с которой жил Натан, показывала его с почтовой маркой, проштемпелеванное почтой и с адресом, написанным рукой Лусто. Поэтому, когда товарищ прокурора заговорил об извещении, Натан усмехнулся.
— Отдать вам этот памятник легкомыслия и ребячества? — воскликнул он. — Этот автограф — такое оружие, от которого не откажется и цирковой атлет. Извещение это доказывает, что у Лусто нет ни сердца, ни хорошего вкуса, ни достоинства; что он не знает ни света, ни общественной морали; что он оскорбляет самого себя, когда уже не знает, кого ему еще оскорбить… Только сын мещанина, явившийся из Сансера, чтобы стать поэтом, и сделавшийся каким-то bravo первого попавшегося журнала, может послать подобное извещение! Вы согласны? Такой документ, сударь, пригодится для архивов нашей эпохи… Сегодня Лусто мне льстит, а завтра может потребовать моей головы… Ах, простите мне эту шутку, я забыл, что вы товарищ прокурора! Я питал страсть к одной даме света, стоящей настолько же выше госпожи де ла Бодрэ, насколько ваша порядочность выше мальчишества Лусто; но я скорей умру, чем произнесу ее имя… Несколько месяцев ее любезного жеманства стоили мне ста тысяч франков и моего будущего; но я не нахожу, что слишком дорого за них заплатил!.. И я никогда не жаловался!.. Если женщины открывают обществу тайну своей страсти, — это их последний дар любви; но мы… для этого нужно быть только Лусто! Нет, и за тысячу экю я не отдам этой бумажки.
— Сударь, — сказал наконец прокурор после длившегося полчаса словесного сражения, — я объяснялся по этому поводу с пятнадцатью или шестнадцатью литераторами, и вы единственный, которому оказалось недоступно чувство чести!.. Дело идет не об Этьене Лусто, а о женщине и ребенке, и не подозревающих того ущерба, который наносят их состоянию, их будущему, их чести. Кто знает, сударь, может быть, когда-нибудь вам придется просить правосудие о снисхождении к какому-нибудь другу, к человеку, честь которого вам дороже вашей собственной? Ведь правосудие может припомнить, что вы были неумолимы… Как может колебаться такой человек, как вы? — сказал прокурор.
— Я хотел только дать вам почувствовать всю цену моей жертвы, — ответил тогда Натан и отдал извещение; он согласился на такого рода сделку, учтя положение прокурора.
Когда глупая выходка журналиста была заглажена, г-н де Кланьи отчитал Лусто в присутствии г-жи Пьедефер; но оказалось, что Лусто крайне раздражен его хлопотами.
— То, что я сделал, сударь, — ответил Этьен, — было сделано намеренно. У господина де ла Бодрэ шестьдесят тысяч франков ренты, а он отказывает в пенсионе своей жене. Я хотел дать ему почувствовать, что хозяин ребенка — я.
— Э, сударь, я давно вас разгадал, — ответил г-н де Кланьи. — Потому-то я и поспешил взять на себя обязанности восприемника маленького Полидора; он записан в акте гражданского состояния как сын барона и баронессы де ла Бодрэ, и если в вас говорит отцовское чувство, вы должны радоваться сознанию, что этот ребенок — наследник одного из лучших майоратов Франции.
— А мать, по-вашему, должна умереть с голоду?
— Будьте спокойны, сударь, — с горечью ответил г-н де Кланьи, которому удалось наконец вырвать у Лусто признание о его подлинных чувствах, подтверждения которым он так давно ожидал, — я беру на себя переговоры об этом с господином де ла Бодрэ.
Господин де Кланьи вышел со смертью в душе: Дина, его божество, любима из расчета! Не слишком ли поздно откроются у нее глаза? «Бедная женщина!» — думал он, уходя.
Воздадим же ему справедливость, ибо кому же ее и воздать, как не товарищу прокурора? Он слишком искренне любил Дину, чтобы видеть в ее унижении средство добиться победы в будущем, он весь был — сострадание, весь — преданность; он любил.
Заботы о кормлении ребенка, плач ребенка, необходимость покоя для матери в первые дни, присутствие г-жи Пьедефер — все это составило такой дружный заговор против литературной работы, что Лусто переселился в три комнаты, снятые во втором этаже для старой ханжи. Журналист, ходивший теперь на первые представления без Дины и большую часть дня разлученный с нею, с каким-то особенным увлечением пользовался своею свободой. Не раз позволял он своим собутыльникам подхватить себя под руки и затащить в веселую компанию. Не раз он оказывался у лоретки, подруги своего приятеля, в среде литературной богемы. Он снова встречался с женщинами, блистающими молодостью, великолепно одетыми, которым бережливость представлялась как бы отрицанием их молодости и их власти. Дина, несмотря на чудесную красоту, вернувшуюся к ней на третий месяц после родов, не могла выдержать сравнения с этими цветами, так рано увядающими, но такими прекрасными, пока они купаются в роскоши. Однако в домашней жизни для Этьена появилось много привлекательного. За три месяца мать и дочь, с помощью приехавшей из Сансера кухарки и маленькой Памелы, придали квартире совершенно новый вид. Журналист получал там завтрак и обед, сервированные с известной роскошью. Дина, красивая, изящно одетая, старалась предупреждать желания своего дорогого Этьена; он чувствовал себя царьком в доме, где все, вплоть до ребенка, было подчинено его эгоизму. Нежная заботливость Дины проявлялась даже в самых ничтожных мелочах, и Этьен не решался лишить ее обманчивых радостей своей притворной страсти. Однако Дина предвидела, что жизнь вне дома, в которую дал себя вовлечь Лусто, будет причиной гибели и ее любви и семьи. После десяти месяцев кормления она отняла сына от груди, переселила мать в комнаты Этьена и восстановила ту близость, которая неразрывно связывает мужчину с женщиной, когда женщина любит и притом умна. Один из поразительнейших штрихов в повести, которой мы обязаны Бенжамену Констану, и одно из объяснений, почему была покинута Элеонора, — это недостаток ежедневной или, если угодно, еженощной близости между нею и Адольфом. В романе у каждого из любовников был свой дом, оба подчинялись свету и соблюдали приличия. Элеонора, так часто оставляемая в одиночестве, всей силой своей огромной любви вынуждена бороться с мыслями о свободе, охватывающими Адольфа вдали от нее. В совместной жизни постоянный обмен взглядов и мыслей дает женщинам такое оружие, что мужчина может их покинуть, лишь имея особенно важный повод, которого они никогда не дают, пока любят.
Начался совсем новый период жизни и для Этьена и для Дины. Дина хотела стать необходимой для него, хотела пробудить энергию в этом человеке, слабоволие которого ей благоприятствовало, — она видела в нем залог успеха; она находила для журналиста сюжеты, набрасывала для него основу произведения и в случае надобности писала за него целые главы. Она влила в жилы этого умирающего таланта свежую кровь, она подарила ему свои мысли, свои суждения — словом, она создала две книги, которые имели успех. Не раз спасала она самолюбие Этьена, приходившего в отчаяние, когда он чувствовал, что у него нет ни единой мысли: она диктовала ему, исправляла или заканчивала его фельетоны. Она хранила в строжайшей тайне это соавторство, даже г-жа Пьедефер ничего не знала. Это искусственное оживление творческого духа Этьена было вознаграждено увеличением доходов, позволившим семье жить в достатке до конца 1838 года. Лусто привыкал к мысли, что его работа выполняется Диной, и платил ей, как энергично выражается народ, медным грошом, прося полтора сдачи. Дина щедро расточала на него сокровища своего самоотвержения, и оттого еще больше росла ее привязанность к нему. Вскоре настало время, когда она потратила на Лусто столько душевных сил, что отказаться от него ей стало невозможно. А тут еще ей вновь предстояло стать матерью. Год был невыносимо тяжелый. Несмотря на старания обеих женщин, Лусто наделал долгов; он напряг все силы, чтобы покрыть их, усердно работал, пока не оправилась от родов Дина, которая нашла, что он совершил подвиг, настолько хорошо она знала Этьена. После этого усилия, растерявшись при мысли, что отныне на его шее две женщины, двое детей и две служанки, он счел себя неспособным содержать семью пером, когда и одного себя едва мог прокормить. И он предоставил событиям идти своим чередом. Этот расчетливый обманщик старательно разыгрывал дома комедию любви, чтобы иметь больше свободы за дверью. Гордая Дина одна несла бремя этого существования. Мысль: «Он меня любит» — давала ей нечеловеческие силы. Она трудилась, как трудились самые могучие таланты этой эпохи. Рискуя потерять свежесть и здоровье, Дидина стала для Лусто тем, чем была мадемуазель де Ла-Шо для Гардана в великолепном, правдивом рассказе Дидро. Но, жертвуя собой, она совершила благородную ошибку, пожертвовав и своими туалетами; она отдала перекрасить свои платья и стала носить только черное.
«Вырядилась, как на похороны», — говорила про нее Малага, издевавшаяся над Лусто.
К концу 1839 года Лусто, путем нечувствительных сделок с совестью, пришел мало-помалу к разграничению своего кошелька и кошелька семьи, подобно Людовику XV, который отделял свою тайную сокровищницу от «королевской казны». Он стал обманывать Дину относительно суммы своих доходов. Заметив эту низость, г-жа де ла Бодрэ испытала жестокие муки ревности. Она решила наряду с жизнью литератора вести жизнь светской женщины, но, сопровождая журналиста на все первые представления, она заметила у него неожиданные вспышки оскорбленного самолюбия. Черный цвет ее платья отбрасывал на него тень, придавая мрачность его лицу, а подчас и грубость его обращению. Играя в своей семье роль избалованной женщины, он проявлял и ее безжалостную требовательность; он укорял Дину за сомнительную свежесть ее платьев, извлекая в то же время выгоды из этой жертвы, которая так дорого стоит любовнице; так же точно женщина, приказав вам погрузиться в клоаку, чтобы спасти ее честь, говорит: «Не люблю грязи!», когда вы из нее выходите.
И Дина вынуждена была натянуть отпущенные до той поры вожжи, восстановить власть, которой все умные женщины умеют подчинять безвольных мужчин. Но, сделав этот ход, она утратила значительную часть своего морального блеска. Высказанные женщиною подозрения вызывают ссоры, что влечет за собою потерю уважения к ней, ибо она сама спускается с высоты, на которую первоначально себя поставила. Потом Дина пошла на уступки. Так, Лусто уже мог принимать у себя многих своих друзей — Натана, Бисиу, Блонде, Фино, чьи манеры и речи и самое присутствие оказывали на женщин разлагающее влияние. Была сделана попытка убедить г-жу де ла Бодрэ, что ее принципы, ее моральная брезгливость были остатками провинциального жеманства. Наконец, ей стали проповедовать правила поведения для выдающейся женщины.
Вскоре ее ревность дала против нее оружие. На масленице 1840 года Дина маскировалась, ездила на балы в Оперу, устраивала ужины, желая разделять с Этьеном все его развлечения.
В праздник на третьей неделе поста, вернее, на другой день в восемь часов утра Дина, в маскарадном костюме, возвращалась с бала домой, чтобы лечь спать. Она ездила подсматривать за Лусто, который, считая ее больной, решил воспользоваться праздником, чтобы поухаживать за Фанни Бопре. Предупрежденный приятелем, журналист своим скромным поведением обманул бедную женщину, которая и не желала ничего лучшего, как быть обманутой в своих подозрениях. Выходя из фиакра, Дина встретила г-на де ла Бодрэ, которому указал на нее швейцар. Старичок холодно спросил жену, взяв ее за руку:
— Вы ли это, сударыня?
Этот внезапно появившийся призрак супружеской власти, перед которой она чувствовала себя такой маленькой, и особенно эти слова едва не оледенили сердце несчастного создания, застигнутого в маскарадном костюме грузчика: чтобы не привлечь внимания Этьена, она выбрала костюм, под которым он не стал бы ее искать. Воспользовавшись тем, что она еще под маской, Дина убежала, не ответив, переоделась и поднялась к матери, где ее ждал г-н де ла Бодрэ. Несмотря на исполненный достоинства вид, она залилась краской, встретившись со стариком лицом к лицу.
— Что вам от меня нужно, сударь? — спросила она. — Разве мы не навсегда расстались?..
— Фактически — да, — ответил г-н де ла Бодрэ, — но юридически — нет…
Госпожа Пьедефер делала дочери знаки, которые Дина наконец заметила и поняла.
— Только ваши интересы могли привести вас сюда, — сказала она с горечью.
— Наши интересы, — холодно поправил ее человечек, — ибо у нас есть дети… Ваш дядюшка Силас Пьедефер умер в Нью-Йорке; он наживал в разных странах состояние, разорялся, снова богател и в конце концов оставил после себя что-то вроде семисот или восьмисот тысяч франков, — говорят, даже миллион двести тысяч франков; но чтобы получить эти деньги, нужно реализовать товары… Я — распорядитель нашего общего имущества, я осуществляю ваши права.
— О! — воскликнула Дина. — Во всем, что касается дел, я доверяю только господину де Кланьи; он знает законы, посоветуйтесь с ним; все, что он сделает, будет сделано хорошо.
— Я не нуждаюсь в господине де Кланьи, — сказал г-н де ла Бодрэ, — чтобы отнять у вас моих детей.
— Ваших детей! — вскричала Дина. — Ваших детей, которым вы не послали ни гроша! Ваших детей!..
К этим словам она могла добавить только громкий, раскатистый смех; но невозмутимость тщедушного ла Бодрэ заморозила этот взрыв веселья.
— Ваша матушка, — сказал г-н де ла Бодрэ, — мне сейчас их показывала, они очаровательны, я не хочу с ними разлучаться и увожу их в наш замок Анзи, хотя бы для того, чтобы они не видели матери, замаскированной, как маскируются какие-то…
— Довольно! — повелительно сказала г-жа де ла Бодрэ. — Что вам нужно от меня? Зачем вы сюда явились?
— За доверенностью на получение наследства вашего дядюшки Силаса…
Дина взяла перо и написала несколько слов г-ну де Кланьи, сказав мужу, чтобы он пришел вечером. В пять часов прокурор судебной палаты (г-н де Кланьи был повышен в чине) разъяснил г-же де ла Бодрэ ее положение; но он взял на себя труд упорядочить его, предложив мировую старичку, которого привело в Париж одно лишь корыстолюбие. Г-н де ла Бодрэ, которому доверенность жены требовалась для свободы действий, купил ее на следующих условиях: прежде всего он обязался ежегодно выплачивать жене по десять тысяч франков до тех пор, пока ей угодно будет — так говорилось в акте — жить в Париже; но по достижении детьми шестилетнего возраста они должны быть переданы г-ну де ла Бодрэ. Кроме того, прокурор добился выплаты годового содержания вперед. Г-н ла Бодрэ любезно пришел проститься с женой и детьми, для чего нарядился в коротенькое белое прорезиненное пальтецо. Он так крепко держался на ногах и так мало изменился с 1836 года, что Дина отчаялась похоронить когда-нибудь этою страшного карлика.
Из сада, где журналист курил сигару, он видел г-на де ла Бодрэ только то краткое время, какое потребовалось этому насекомому, чтобы пересечь двор; но этого было достаточно для Лусто: он ясно понял, что этот щуплый старичок собирался разрушить все надежды, какие его жена могла возлагать на его смерть. Эта мимолетная сцена сильно изменила тайные планы журналиста. За второй сигарой он стал обдумывать свое положение. Совместная жизнь с баронессой де ла Бодрэ до сих пор стоила ему деньгами ровно столько же, сколько и ей. Говоря коммерческим языком, счета их в точности балансировались Но, учитывая свои малые средства и тяжкий труд, каким достаются ему деньги, Лусто в душе считал себя ее кредитором. Положительно настала подходящая минута, чтобы бросить эту женщину. Почти три года он играл комедию, которая никогда не становится привычкой, устал от нее, но поневоле скрывал свое раздражение. Холостяк, которому никогда не приходилось притворяться, напускал на себя дома улыбку, похожую на улыбку должника перед кредитором. Это принуждение становилось для него с каждым днем все тягостнее. До сих пор громадная выгода, какую сулило будущее, давала ему силы; но когда он увидел маленького ла Бодрэ, так же беззаботно отправлявшегося в Соединенные Штаты, как если бы дело шло о поездке на пароходе в Руан, он потерял всякую веру в будущее. Он вернулся из сада в уютную гостиную, где Дина только что приняла прощальный привет своего мужа.
— Этьен, — сказала г-жа де ла Бодрэ, — знаешь, что мне сейчас предложил мой супруг и повелитель? Он уже отдал распоряжения на случай, если мне вздумается пожить в Анзи, пока его там не будет, и надеется, что я уступлю совету матери вернуться туда с детьми…
— Совет превосходный, — сухо ответил Лусто, хотя он достаточно знал Дину, чтобы понимать, о каком ответе страстно молили ее глаза.
От его тона, выражения, равнодушного взгляда больно сжалось сердце женщины, жившей одною своею любовью, она не нашла ответа, только две крупные слезы выкатились из ее глаз и потекли по щекам; но Лусто заметил их, лишь когда она взяла платок, чтобы смахнуть эти две жемчужины горя.