К этому времени старый добряк, аббат Дюре, советчик г-жи де ла Бодрэ, уже умер; иначе он помешал бы ей предать свое имя гласности. Но три года труда и безвестности лежали тяжестью на сердце Дины, — и она променяла все свои обманутые надежды на шумиху успеха. Поэзия и мечты о славе, которые со времени встречи с Анной Гростет заглушали ее страдания, после 1830 года уже не могли удовлетворить порывов этой тоскующей души. Аббат Дюре, который заводил речь о мирском, когда голос религии бывал бессилен, аббат Дюре, который понимал Дину и рисовал ей счастливое будущее, говоря, что бог вознаградит ее за все с таким достоинством перенесенные страдания, — этот любезный старик уже не мог предостеречь от ложного шага свою прекрасную доверительницу, которую называл дочерью. Старый и умный священник не раз пытался растолковать Дине характер г-на де ла Бодрэ, предупреждая ее, что этот человек умеет ненавидеть; но женщины не склонны признавать силу воли в существах слабых, между тем ненависть — слишком стойкое чувство, чтобы не быть опасной силой. Видя мужа глубоко равнодушным в любви, Дина отказывала ему и в способности ненавидеть.
   — Не смешивайте ненависти со мстительностью, — говорил ей аббат, — это два совсем различных чувства: одно — свойство ограниченных умов, другое — действие закона, которому подчиняются великие души. Бог отмщает, но не ненавидит. Ненависть — порок мелких душ, они питают ее всем своим ничтожеством и делают из нее предлог для низкой тирании. Поэтому берегитесь оскорбить господина де ла Бодрэ; он простит вам вину, потому что найдет это выгодным, но будет действовать с мягкой неумолимостью, если вы коснетесь больного места, которое задел господин Мило из Невера, и жизнь для вас станет невыносимой.
   Действительно, в то время как Нивернэ, Сансер, Морван, Берри гордились г-жой де ла Бодрэ и прославляли ее под именем Хуана Диаса, маленькому г-ну де ла Бодрэ эта слава нанесла смертельный удар. Он один знал тайну поэмы «Севильянка Пакита». Обсуждая это ужасное произведение, все говорили о Дине: «Бедняжка! Бедняжка!» Женщины радовались, что могут пожалеть ту, которая так долго их подавляла, и тогда Дина в глазах всего края явилась в ореоле страдалицы. А ее муж, маленький старичок, сделавшийся еще желтее, еще морщинистее, еще дряхлее, никак себя не проявлял: только Дина не раз ловила на себе его холодно-ядовитый взгляд, обличавший фальшь удвоенной вежливости и мягкости в его обращении с нею. Наконец она разгадала то, что ей казалось обычной семейной ссорой; объясняясь со своим «насекомым», как называл его г-н Гравье, она почувствовала в нем бесстрастность, холод, твердость стали: она вспылила, стала упрекать его за все, что вытерпела за одиннадцать лет жизни; она намеренно устроила ему так называемую «сцену»; а маленький ла Бодрэ сидел себе в кресле, закрыв глаза, и слушал, не теряя спокойствия. И карлик, как всегда, одержал верх над женой. Дина поняла, что сделала ошибку, занявшись сочинительством; она дала себе слово, что не напишет больше ни одной стихотворной строки, и сдержала слово. Но какое это было разочарование для всего Сансера!
   — Почему госпожа де ла Бодрэ не сочиняет больше стишков? — этот вопрос был на устах у всех.
   К этому времени г-жа де ла Бодрэ не имела больше врагов среди женщин, к ней стекались со всех сторон, и не проходило недели, чтобы у нее не появлялись новые лица. Жена председателя суда, именитая горожанка, урожденная Попино-Шандье, велела своему сыну, двадцатидвухлетнему молодому человеку, съездить в Ла-Бодрэ поухаживать за хозяйкой дома и почувствовала себя очень польщенной, что к ее Гатьену благоволит эта выдающаяся женщина. Выражение «выдающаяся женщина» заменило насмешливое прозвище «Сафо из Сен-Сатюра». Жена председателя, которая девять лет стояла во главе партии, враждебной Дине, была счастлива, что ее сын принят благосклонно, и без удержу восхваляла «музу Сансера».
   — Что ни говорите, — воскликнула она в ответ на одну тираду г-жи де Кланьи, смертельно ненавидевшей мнимую любовницу своего мужа, — а это самая красивая и самая умная женщина во всем Берри!
   После стольких блужданий по глухим чащам, после метаний по тысяче разных путей, после грез о любви во всем ее великолепии и жажды страданий в духе самых раздирательных драм, в которых Дина, томясь однообразием жизни, находила дешево покупаемое мрачное удовольствие, — она в один прекрасный день чуть не бросилась в тот омут, от которого дала себе клятву бежать. Видя неиссякаемое самоотвержение г-на де Кланьи, отказавшегося от места товарища прокурора в Париже, куда его звала родня, она подумала: «Он меня любит!» — и, победив свое отвращение, казалось, готова была увенчать столь редкое постоянство. Этому великодушному порыву ее сердца Сансер обязан был коалицией, составившейся на выборах в пользу г-на де Кланьи. Г-жа де ла Бодрэ мечтала последовать в Париж за депутатом от Сансера. Но, несмотря на все торжественные заверения, сто пятьдесят голосов, обещанных поклоннику прекрасной Дины, желавшей облечь этого защитника вдов и сирот в мантию хранителя печати, превратились во «внушительное меньшинство» в пятьдесят голосов. Ревность председателя Буаружа, ненависть г-на Гравье, решившего, что в сердце Дины произошел перевес в сторону кандидата, послужили на пользу одному молодому супрефекту, назначения которого на должность префекта и добились приверженцы Доктрины.
   — Никогда не утешусь, — сказал он приятелю, покидая Сансер, — что не сумел понравиться госпоже де ла Бодрэ: торжество мое было бы полным.
   Супружеская жизнь г-жи де ла Бодрэ, внутренне такая мучительная, внешне представлялась безмятежной; два существа, хоть и мало подходившие друг к другу, но покорившиеся судьбе, поддерживали какое-то приличие, благопристойность, — всю ложь, необходимую для общества, но казавшуюся Дине непосильным ярмом. Почему захотелось ей сбросить маску, которую она носила в течение двенадцати лет? Откуда взялась эта усталость, если всякий день приближал минуту, когда она наконец останется вдовой? Кто проследит за всеми фазами этой жизни, тот отлично поймет заблуждения, жертвой которых, как, впрочем, и множество других женщин, становилась Дина. От желания главенствовать над г-ном де ла Бодрэ она перешла к надежде когда-нибудь стать матерью. Жизнь ее проходила в домашних ссорах и грустных размышлениях о своей участи. Потом, когда ей захотелось утешиться, утешитель, г-н де Шаржбеф, уехал. Таким образом, увлечения, являющегося причиной измен у большинства женщин, у нее до сих пор не было. Наконец, если и есть женщины, прямо идущие к греху, то разве мало и таких, которые не цепляются за всякую надежду и приходят к нему, проблуждав прежде в лабиринте скрытых несчастий? Так случилось и с Диной. Она была мало расположена пренебречь своим долгом и не любила г-на де Кланьи настолько, чтобы простить ему его неуспех. Переселение в замок Анзи, размещение коллекций и редкостей, которые приобрели новую ценность в великолепном и величественном обрамлении, созданном Филибером де Лорм как будто нарочно для этого музея, заняли ее на несколько месяцев и позволили ей обдумать одно из тех решений, что на первых порах изумляют людей, не знающих его тайной причины, хотя путем обсуждения и догадок они нередко до нее добираются.
   Репутация Лусто, слывшего баловнем женщин вследствие его связей с актрисами, поразила воображение г-жи де ла Бодрэ; она пожелала его узнать, прочла его произведения и увлеклась им, восхищенная, быть может, не столько его талантом, сколько успехом у женщин; решив заманить его в свои края, она задумала принудить Сансер избрать на будущих выборах одну из двух местных знаменитостей. Написать прославленному врачу она поручила Гатьену Буаружу, который выдавал себя за родню Бьяншона через семейство Попино; затем упросила одного старого друга покойной г-жи Лусто пробудить честолюбие фельетониста, сообщив ему о намерении некоторых лиц в Сансере выбрать своим депутатом какую-нибудь парижскую знаменитость. Г-же де ла Бодрэ, которой опротивело ее жалкое окружение, предстояло наконец увидеть людей, действительно выдающихся, и свое падение она могла бы теперь облагородить всем блеском славы. Ни Лусто, ни Бьяншон не ответили: может быть, они ждали каникул. Бьяншон, после блестящей победы на конкурсе, получил в прошлом году кафедру и не мог бросить преподавания.
   В сентябре месяце 1836 года, в разгар сбора винограда, оба парижанина приехали в родной город и обнаружили, что сансерцы целиком поглощены уборкой урожая, вследствие чего никаких проявлений общественного мнения в их честь не последовало.
   — Мы провалились, — сказал Лусто своему земляку на языке кулис.
   В 1836 году Лусто, утомленный шестнадцатилетней борьбой в Париже, изнуренный удовольствиями столько же, сколько нуждой, работой и неудачами, казался сорокавосьмилетним, хотя ему было всего тридцать семь лет. Уже облысевший, он напустил на себя байронический вид, гармонировавший с его преждевременной изношенностью и глубокими бороздами на лице — следствием неумеренного потребления шампанского. Эту печать разгула он объяснял условиями жизни литератора, выставляя прессу убийцей; чтобы придать значительность своей усталости, он давал понять, что журналистика губит великие таланты. У себя на родине он счел нужным преувеличить и свое мнимое презрение к жизни и свою притворную мизантропию. Порой, однако, глаза его еще метали пламя, как те вулканы, которые считают погасшими, и все, что в глазах женщин он терял из-за отсутствия молодости, он пытался возместить изяществом одежды.
   Орас Бьяншон, украшенный орденом Почетного легиона, плотный и толстый, как и подобает преуспевающему врачу, имел патриархальный вид; у него были длинные светлые волосы, выпуклый лоб, широкие плечи труженика и спокойствие мыслителя. Не слишком поэтическая фигура доктора выгодно оттеняла внешность его ветреного земляка.
   Эти две знаменитости целое утро пребывали неузнанными в гостинице, где они остановились, и г-н де Кланьи только случайно узнал об их приезде. Г-жа де ла Бодрэ, в отчаянии, послала Гатьена Буаруж (у него не было виноградников) пригласить обоих парижан на несколько дней в замок Анзи. Дина уже год изображала владетельницу замка и только зимние месяцы проводила в Ла-Бодрэ. Г-н Гравье, прокурор, председатель суда и Гатьен Буаруж устроили в честь славных гостей банкет, на котором присутствовали все наиболее образованные обитатели города. Узнав, что прекрасная г-жа де ла Бодрэ и есть Хуан Диас, парижане изъявили согласие на три дня поехать в замок Анзи, куда и отправились в шарабане, которым правил сам Гатьен. Этот полный приятных заблуждений молодой человек изобразил парижанам г-жу де ла Бодрэ не только как самую красивую, самую выдающуюся женщину во всем Сансере, способную и самой Жорж Санд внушить беспокойство, но и как женщину, которая даже в Париже произведет сильнейшее впечатление. Поэтому доктор Бьяншон и насмешник-фельетонист необычайно удивились, хотя и не обнаружили этого, увидев на террасе Анзи владетельницу замка в закрытом платье из легкого черного кашемира, похожем на амазонку без шлейфа: в этой чрезвычайной простоте они почувствовали огромную претензию. На Дине был черный бархатный берет а ля Рафаэль, и из-под берета крупными локонами выбивались ее волосы. Наряд ее подчеркивал недурную фигуру, красивые глаза, красивые веки, почти поблекшие от невзгод жизни, которую мы только что описали. В Берри странность этой «артистической» одежды прикрывала романтические наклонности выдающейся женщины.
   Заметив жеманство чересчур любезной хозяйки, являвшееся как бы жеманством души и ума, приятели обменялись взглядом и, приняв глубоко серьезный вид, выслушали г-жу де ла Бодрэ, которая обратилась к ним с заученной речью, благодаря их за приезд, нарушающий однообразие ее жизни. Потом Дина повела своих гостей погулять вокруг лужайки, расстилавшейся перед фасадом дома и украшенной клумбами.
   — Возможно ли женщине, такой красивой, как вы, и, по-видимому, такой выдающейся, оставаться в провинции? — спросил мистификатор Лусто. — Как удается вам устоять против этой жизни?
   — Ах, устоять! — сказала хозяйка дома. — Это невозможно. Глубокое отчаяние или тупая покорность, то либо другое, выбора нет, — вот почва, на которой зиждется наше существование, в ней стынут тысячи мыслей и, не оплодотворяя ее, питают собой лишь блеклые цветы наших опустошенных душ. Не верьте беспечности! Это беспечность отчаяния или покорности судьбе. Поэтому каждая женщина посвящает себя здесь тому делу, в котором, согласно своим склонностям, она находит удовольствие. Одни с головой уходят в варку варений и стирку, в хозяйственные расчеты, в сельские радости сбора винограда или жатвы, сушку плодов, вышивание шарфиков, заботы материнства, интриги маленького городишки. Другие барабанят на вековечном фортепьяно, которое через семь лет гремит, как кастрюля, и, осипнув, кончает свои дни в каком-нибудь замке. Две-три ханжи обсуждают различные толкования слова божия: аббата Фрито сравнивают с аббатом Гинаром. По вечерам играют в карты, двенадцать лет подряд танцуют с теми же кавалерами, в тех же гостиных, по тем же поводам. Эта прекрасная жизнь перемежается торжественными прогулками по бульвару, визитами, которые по этикету наносят друг дружке женщины, чтобы спросить вас, где вы покупаете материю на платье. С юга духовная жизнь ограничена наблюдением над любовными связями, таящимися на дне стоячих вод провинциальной жизни, с севера — предстоящими свадьбами, с запада — завистью, с востока — колкими словечками. И вот, как видите, — сказала она, рисуясь, — у женщины в двадцать девять лет уже морщины — на десять лет раньше срока, предписанного доктором Бьяншоном; так же рано покрывается лицо ее красными пятнами или желтеет, как лимон, но есть и такие, которые зеленеют. Когда это случилось, нам хочется оправдать это естественное для нас состояние. Тут-то мы и пускаем в ход наши острые, как у полевой мыши, зубы против жестоких парижских страстей. Есть у нас здесь смиренницы поневоле, которые рвут в клочья кружевной наряд кокетства и разрушают очарование ваших поэтических парижских красоток; которые подтачивают чужое счастье, восхваляя свои орехи и прогорклое сало, превознося до небес свою нору расчетливой мыши, серые краски и монастырский душок нашей прекрасной сансерской жизни.
   — А мне нравится эта сила духа, сударыня, — сказал Бьяншон. — Подвергаясь подобным испытаниям, не всякий способен обратить несчастье в добродетель.
   Ошеломленный блестящим ходом, которым Дина предала провинцию парижанам, предупредив этим их колкие шутки, Гатьен Буаруж подтолкнул локтем Лусто и бросил на него ликующий взгляд, говоривший: «Ну что? Разве я не прав?»
   — Ну, сударыня, — сказал Лусто, — слушая вас, можно подумать, что мы еще в Париже. Я украду у вас эту тираду, она даст мне лишних десять франков за фельетон.
   — О сударь, — ответила она, — не доверяйтесь провинциалкам!
   — Почему же? — спросил Лусто.
   Госпожа де ла Бодрэ прибегала тут к хитрости, довольно, впрочем, невинной: она считала, что если этим двум парижанам, среди которых ей хотелось сделать выбор, заранее показать ловушку, ожидающую победителя, тот скоро перестанет ее замечать, и тогда она окажется более сильной.
   — Сначала, пока не потускнело воспоминание о блеске Парижа, над провинциалкой смеются, — сказала она, — потом, наблюдая ее в естественной ее стихии, за нею начинают ухаживать для препровождения времени. Вы, как человек, составивший себе славу любовными похождениями, будете предметом внимания, которое вам польстит… Берегитесь! — воскликнула Дина, кокетливо грозя пальцем и своими саркастическими замечаниями сразу ставя себя выше и провинциальных прелестниц и самого Лусто. — Когда бедная провинциалочка возгорается неуместной страстью к какой-нибудь выдающейся личности, к парижанину, случайно попавшему в провинцию, — для нее это больше, чем чувство: в этой страсти она находит занятие и посвящает ему всю свою жизнь. Ничего нет опаснее привязанности провинциалки: она сравнивает, она изучает, она размышляет, она мечтает, она никогда не оставляет своей мечты, она продолжает думать о том, кого любит, когда тот, кого она любит, уже не думает о ней. Поэтому одна из неотвратимых бед, тяготеющих над провинциалкой, — это внезапная развязка ее страсти, какую нередко можно наблюдать в Англии. В провинции за жизнью женщины наблюдают с терпением насторожившегося индейца, вынуждая ее идти напрямик по своему пути или сразу же сходить с рельсов, подобно локомотиву, налетевшему на препятствие. Стратегия любовной борьбы, кокетство, составляющие половину существа парижанки, — ничего этого здесь нет и в помине.
   — Это верно, — сказал Лусто, — в сердце провинциалки таятся сюрпризы, как в некоторых игрушках.
   — Ах, боже мой, — продолжала Дина, — женщина за зиму три раза поговорила с вами и, сама того не зная, заключила вас в своем сердце; подвернулась поездка за город, прогулка — и сказано все, или, если угодно, сделано все. Это поведение, нелепое на взгляд людей ненаблюдательных, в сущности вполне естественно. Вместо того чтобы клеветать на провинциалку, утверждая, будто она развращена, поэт, подобный вам, или же философ, наблюдатель, как доктор Бьяншон, сумели бы угадать никому неведомые поэтические чувства и даже все страницы ее прекрасного романа, развязкой которого пользуется какой-нибудь счастливый лейтенант или какой-нибудь провинциальный лев.
   — Провинциалки, которых я видел в Париже, — сказал Лусто, — были, надо сказать, довольно решительны…
   — Еще бы! Ведь им любопытно, — проговорила баронесса, сопровождая свои слова легким движением плеч.
   — Они похожи на тех театралов, что ходят на вторые представления, уверившись, что пьеса не провалится, — заметил Лусто.
   — В чем же причина ваших бед? — спросил Бьяншон.
   — Париж — вот чудовище, от него все наши горести, — ответила «выдающаяся женщина». — Это зло имеет семь лье в окружности, а страдает от него вся страна. Провинция сама по себе не существует. Только там, где нация разделена на пятьдесят маленьких государств, каждое из них может иметь свое лицо, и тогда женщина отражает блеск той сферы, где она царит. Это социальное явление, говорили мне, еще можно наблюдать в Италии, в Швейцарии и в Германии; но во Франции, как и в других странах с одной столицей, единообразие нравов будет неизбежным следствием централизации.
   — Так что нравы, по-вашему, приобрели бы самобытность и яркость только при условии федерации французских провинций, образующих одно государство? — спросил Лусто.
   — Вряд ли следует этого желать, а то гению Франции пришлось бы завоевать слишком много земель, — заметил Бьяншон.
   — Англия не знает этого бедствия! — воскликнула Дина. — Лондон не распространяет на нее той тирании, которою подавляет Францию Париж и от которой французский гений когда-нибудь найдет средство избавиться. Зато у Англии есть нечто еще более ужасное — ее чудовищное лицемерие, а это еще худшее зло!
   — Английская аристократия, — подхватил журналист, который, предвидя байроническую тираду, поспешил овладеть разговором, — имеет перед нашей то преимущество, что она присваивает себе все, что есть лучшего, она живет в своих поместьях с роскошными парками и является в Лондон только на два месяца, ни больше, ни меньше; она живет в провинции, сама там красуется и ее украшает.
   — Да, — сказала г-жа де ла Бодрэ, — Лондон — столица лавочников и биржевиков, там осуществляется управление государством. Аристократия общается там между собой только в течение шестидесяти дней, запасается лозунгом дня, бросает мельком взгляд на правительственную кухню, делает смотр девицам на выданье и продающимся экипажам, говорит «прощайте» и скорей уезжает; она так мало занимательна, что может вытерпеть самое себя не дольше нескольких недель, именуемых «сезоном».
   — Зато в коварном Альбионе, как называет ее «Конститюсьонель»22, — вскричал Лусто, чтобы колкостью остановить этот неудержимый поток слов, — в любом пункте королевства есть надежда встретить прелестных женщин.
   — Но английских прелестных женщин! — возразила, улыбаясь, г-жа де ла Бодрэ. — А вот и моя мать… Сейчас я вас представлю, — сказала она, заметив приближавшуюся к ним г-жу Пьедефер.
   Познакомив обоих львов с этим скелетом, притязавшим на звание женщины, по имени г-жа Пьедефер — высокой высохшей особой с прыщеватым лицом, подозрительными зубами и крашеными волосами, — Дина на несколько мгновений оставила парижан одних.
   — Ну как? — обратился Гатьен к Лусто. — Что вы о ней думаете?
   — Я думаю, что самая остроумная женщина Сансера — попросту самая болтливая особа, — ответил журналист.
   — Женщина, которая хочет сделать вас депутатом!.. Этот ангел!.. — вскричал Гатьен.
   — Виноват, я позабыл, что вы в нее влюблены, — сказал Лусто. — Такому старому чудаку, как я, цинизм простителен. Спросите у Бьяншона: у меня больше нет иллюзий, я называю вещи своими именами. Понятно, что мать такой женщины высохла, как куропатка, которую поставили на слишком большой огонь…
   За обедом, если не изысканным, зато обильным, Гатьен Буаруж улучил минутку пересказать г-же де ла Бодрэ слова фельетониста, и владетельница замка старалась говорить поменьше. Эта вялость разговора выдала нескромность Гатьена. Этьен пытался снова снискать расположение, но все любезности Дины были обращены к Бьяншону. Однако к середине вечера баронесса опять сделалась мила с Лусто. Не приходилось ли вам замечать, сколько больших оплошностей совершается из-за сущих пустяков? Так, эта гордая Дина, не желавшая сдаться глупцам, влачившая в глуши своей провинции ужасную жизнь, полную борьбы, скрытой поэзии и подавленных мятежных порывов, эта Дина, которая сейчас только, чтобы отдалиться от Лусто, взобралась на самую высокую, самую крутую скалу своего пренебрежения и не спустилась бы с нее, даже увидав у своих ног этого Лжебайрона, просящего пощады, — эта самая Дина вдруг кувырком полетела с высоты, вспомнив внезапно о своем альбоме.
   Госпожа де ла Бодрэ страдала манией собирать автографы; она была обладательницей целой книги удлиненного формата, которая тем более заслуживала свое латинское название album23, что две трети ее листов оставались белыми. Баронесса де Фонтэн, которой на три месяца была послана эта книга, с большим трудом добыла строчку Россини, три такта Мейербера, четверостишие, которое Виктор Гюго вписывает во все альбомы, строфу Ламартина, остроту Беранже, слова: «Калипсо не могла утешиться после отъезда Улисса», написанные рукой Жорж Санд, знаменитые стихи Скриба о зонтике, фразу Шарля Нодье, линию горизонта, начертанную Жюлем Дюпре, подпись Давида Анжерского, три ноты Гектора Берлиоза. Г-н де Кланьи, побывав однажды в Париже, собрал следующее: песенку Ласенера (высоко ценимый автограф), две строки Фиески, очень коротенькое письмецо Наполеона, — и все эти три листка были наклеены на веленевую бумагу альбома. Г-н Гравье во время одного путешествия упросил написать в этом альбоме госпож Марс, Жорж, Тальони и Гризи, первейших артистов — таких, как Фредерик Леметр, Монроз, Буффе, Рубини, Лаблаш, Нурри и Арналь, ибо он был вхож в общество старых холостяков, «вскормленных», по их выражению, «в серале», которые и доставили ему эти знаки благоволения. Такая основа будущей коллекции была тем драгоценнее для Дины, что она единственная на десять лье кругом обладала альбомом.
   За последние два года множество молодых девиц завели альбомы и заставляют своих друзей и знакомых вписывать в них более или менее нелепые фразы.
   О, вы проводящие жизнь в собирании автографов, люди столь же счастливые и простодушные, как голландцы со своими тюльпанами, вы, конечно, поймете Дину, которая, опасаясь, что ей не удастся задержать гостей дольше, чем на два дня, принесла свой альбом и попросила Бьяншона обогатить его несколькими строками.
   Доктор вызвал у Лусто улыбку, показав ему на первой странице такую мысль:
   «Народ оттого так опасен, что отпущение всех его грехов у него в кармане. Ж.-Б. де Кланьи».
   — Поддержим этого мужчину, так отважно выступающего в защиту монархии, — шепнул на ухо Лусто ученый воспитанник Деплена24.
   И Бьяншон приписал внизу:
   «То, что отличает Наполеона от водоноса, важно только для общества, — перед природой же они равны. Поэтому демократия, отвергающая неравенство состояний, тем самым взывает к природе. О. Бьяншон».
   — Вот они, богачи! — вскричала пораженная Дина. — Они вынимают из своего кошелька золотую монету так же легко, как бедняк достает медный грош… Я не знаю, — сказала она, обратившись к Лусто, — не будет ли просьба о нескольких строфах злоупотреблением гостеприимством?..
   — О сударыня, вы льстите мне! Бьяншон — великий человек, а ведь я безвестен!.. Через двадцать лет мое имя еще труднее поддастся разысканиям, чем имя господина прокурора, мысль которого, вписанная в ваш альбом, несомненно, обличит в нем непризнанного Монтескье. Помимо того, мне понадобятся по крайней мере сутки, чтобы набросать какое-нибудь горькое размышление, ибо я умею писать лишь о том, что живо чувствую…