— Скажите, пожалуйста! А мы-то воображали, будто сами только что выдумали крики гиены! — заметил Лусто. — Оказывается, при Империи литература о них уже знала и даже выводила на сцену, проявляя некоторое знакомство с естественной историей, что доказывается словом «глухой».
   — Не отвлекайтесь, сударь, — сказала г-жа де ла Бодрэ.
   — Ага, попались! — воскликнул Бьяншон. — Интерес, это исчадие романтизма, и вас схватил за шиворот, как давеча меня.
   — Читайте же! — воскликнул прокурор. — Я понимаю!
   — Какой фат! — шепнул председатель суда на ухо своему соседу, супрефекту.
   — Он хочет подольститься к госпоже де ла Бодрэ, — отвечал новый супрефект.
   — Итак, я продолжаю, — торжественно провозгласил Лусто.
   Все в глубоком молчании стали слушать журналиста.
   ИЛИ РИМСКАЯ МЕСТЬ.
   219
   Отдаленный стон ответил на вопль Ринальдо; но, в своем смятении, он принял его за эхо, — так слаб и беззвучен был этот стон! Он не мог исходить из человеческой груди…
   — Santa Maria!44 — проговорил неизвестный. «Если я двинусь с этого места, то больше мне его не найти! — подумал Ринальдо, когда к нему вернулось его обычное хладнокровие. — Постучать? Но тогда узнают, что я здесь. Как быть?»
   — Кто тут? — спросил голос.
   — Эге! — сказал разбойник. — Уж не жабы ли здесь разговаривают?
   — Я — герцог Браччиано! Кто бы
   220
   ОЛИМПИЯ,
   Вы ни были, если только вы не из людей герцогини, именем всех святых умоляю, подойдите ко мне…
   — Для этого нужно знать, где ты находишься, светлейший герцог, — ответил Ринальдо с дерзостью человека, который понял, что в нем нуждаются.
   — Я вижу тебя, друг мой, потому что мои глаза привыкли к темноте. Послушай, иди прямо… Так… Поверни налево… Иди… Здесь!.. Вот мы и встретились.
   Ринальдо, из предосторожности протянувший руки вперед, наткнулся на железные прутья.
   — Меня обманывают! — вскричал разбойник.
   — Нет, ты дотронулся до моей клетки…
   ИЛИ РИМСКАЯ МЕСТЬ.
   221
   Садись вон там, на цоколь порфировой колонны.
   — Каким образом герцог Браччиано мог очутиться в клетке? — спросил разбойник.
   — Друг мой, я тридцать месяцев стою в ней стоймя, ни разу не присев… Но ты-то кто такой?
   — Я — Ринальдо, принц Кампаньи, атаман восьмидесяти храбрецов, которых закон напрасно называет злодеями, тогда как все дамы от них без ума, а судьи — те вешают их по застарелой привычке.
   — Хвала создателю!.. Я спасен… Всякий добрый человек испугался бы, а я так уверен, что пре
   222
   ОЛИМПИЯ,
   красно столкуюсь с тобой! — воскликнул герцог. — О мой дорогой освободитель, ты, должно быть, вооружен до зубов…
   — Е verissimo!45
   — Есть у тебя?..
   — О да, напильники, клещи… Corpo di Basso!46 Я явился сюда позаимствовать на неопределенное время сокровища герцогов Браччиано.
   — Ты добрую их долю получишь законно, мой дорогой Ринальдо, и, может быть, я в твоем обществе отправлюсь на охоту за людьми…
   — Вы удивляете меня, ваша светлость!..
   — Послушай, Ринальдо! Не буду говорить тебе о жажде мести, грызущей мне сердце: я здесь тридцать месяцев — ты ведь итальянец, ты
   ИЛИ РИМСКАЯ МЕСТЬ.
   223
   меня поймешь! Ах, мой друг, моя усталость и этот неслыханный плен — ничто по сравнению с болью, грызущей мое сердце. Герцогиня Браччиано по-прежнему одна из прекраснейших женщин Рима, я любил ее достаточно сильно, чтобы ревновать…
   — Вы, ее муж!..
   — Да, быть может, я был не прав!
   — Конечно, так не делается, — сказал Ринальдо.
   — Ревность моя была возбуждена поведением герцогини, — продолжал герцог. — Случай показал мне, что я не ошибся. Молодой француз любил Олимпию, был любим ею, я имел доказательства их взаимной склонности…
   — Тысяча извинений, милостивые государыни, — сказал Лусто, — но, видите ли, я не могу не обратить ваше внимание на то, что литература эпохи Империи шла прямо к фактам, минуя всякие детали, а это представляется мне особенностью времен первобытных. Литература той эпохи занимала среднее место между перечнем глав «Телемака»47 и обвинительными актами прокурорского надзора. У нее были идеи, но эта гордячка не развивала их! Она наблюдала, но эта скряга ни с кем не делилась своими наблюдениями! Один только Фуше делился иногда своими наблюдениями. «Литература тогда довольствовалась, по выражению одного из самых глупых критиков „Ревю де Де Монд“, простым наброском с весьма точным, в подражание античности, изображением персонажей; она не жонглировала длинными периодами!» Верю охотно, она не знала периодов и не знала, как заставить слово заиграть всеми красками; она говорила вам: «Любен любил Туанету, Туанета не любила Любена; Любен убил Туанету, жандармы схватили Любена; он был посажен в тюрьму, предстал перед судом присяжных и был гильотинирован». Яркий набросок, четкая обрисовка! Какая прекрасная драма! А нынче — нынче всякий невежда играет словами.
   — Случается, и проигрывает, — буркнул г-н де Кланьи.
   — Ого! — ответил Лусто. — Вам, значит, приходилось оставаться при пиковом интересе?
   — Что он хочет сказать? — спросила г-жа де Кланьи, обеспокоенная этим каламбуром.
   — Я точно в темном лесу, — ответила супруга мэра.
   — Его шутка потеряла бы при объяснении, — заметил Гатьен.
   — Нынче, — продолжал Лусто, — романисты рисуют характеры, и вместо четкого контура они открывают вам человеческое сердце, они пробуждают в вас интерес к Туанете или Любену.
   — А меня так просто ужасает литературная образованность публики, — сказал Бьяншон. — Русские, разбитые Карлом Двенадцатым, кончили тем, что научились воевать;48 точно так же и читатель в конце концов постиг искусство. Когда-то от романа требовали только интереса; до стиля никому не было дела, даже автору; отношение к идее равнялось нулю; к местному колориту было полнейшее равнодушие. Но мало-помалу читатель пожелал стиля, интереса, патетики, положительных знаний; он потребовал «пяти литературных качеств»: выдумки, стиля, мысли, знания, чувства; потом, вдобавок ко всему, явилась критика. Критик, неспособный придумать ничего, кроме клеветы, объявил, что всякое произведение, не являющееся творением совершенного ума, неизбежно хромает. Тогда явилось несколько плутов, вроде Вальтера Скотта, оказавшихся способными соединить в себе все пять литературных чувств; и те, у кого был только ум, только знание, только стиль или чувство, — эти хромые, безголовые, безрукие, кривые литераторы завопили, что все потеряно, и стали проповедовать крестовые походы против людей, якобы снизивших ремесло, или отрицали их произведения.
   — Да это история ваших последних литературных боев, — заметила Дина.
   — Бога ради, — взмолился г-н де Кланьи, — вернемся к герцогу Браччиано.
   И к великому отчаянию собравшихся, Лусто продолжал чтение «чистого листа».
   224
   ОЛИМПИЯ,
   Тогда я пожелал убедиться в своем несчастье, чтобы иметь возможность отомстить под покровом Провидения и закона. Герцогиня разгадала мои намерения. Мы сражались мыслями, прежде чем сразиться с ядом в руке. Нам хотелось внушить друг другу взаимное доверие, которого мы не имели: я — чтобы заставить ее выпить отраву, она — чтобы завладеть мною. Она была женщина — она победила; ибо всегда у женщин одной ловушкой больше, чем у нас, мужчин, и я в нее попался: я был счастлив; но на следующее же утро проснулся в этой железной клетке. Я весь день рычал во мраке
   ИЛИ РИМСКАЯ МЕСТЬ.
   225
   этого подземелья, расположенного под спальней герцогини. Вечером, поднятый вверх, сквозь отверстие в полу спальни искусно устроенным противовесом, я увидел герцогиню в объятиях любовника; она бросила мне кусок хлеба — мое ежевечернее пропитание. Вот моя жизнь в течение тридцати месяцев! Из этой мраморной тюрьмы мои крики не достигают ничьих ушей. Счастливой случайности ждать было нечего. Я больше ни на что не надеялся! Посуди сам: комната герцогини — в отдаленной части дворца, и мой голос, когда я туда поднимаюсь, не может быть услышан никем. Всякий раз, когда я вижу свою жену, она показывает мне яд, который я приготовил
   226
   ОЛИМПИЯ,
   для нее и ее любовника; я прошу дать его мне, но она мне отказывает в смерти, она дает хлеб — и я ем его! Я хорошо сделал, что ел, что жил, — я как будто рассчитывал на разбойников!..
   — Да, ваша светлость, когда эти болваны, честные люди, спят, мы бодрствуем, мы…
   — Ах, Ринальдо, все мои сокровища принадлежат тебе, мы разделим их по-братски, я хотел бы отдать тебе все… вплоть до моего герцогства…
   — Ваша светлость, лучше добудьте для меня у папы отпущение грехов in articulo mortis49, это мне важнее при моем ремесле.
   ИЛИ РИМСКАЯ МЕСТЬ.
   227
   — Все, что ты захочешь; но подпили прутья моей клетки и одолжи мне твой кинжал!.. У нас очень мало времени, торопись… Ах, если б зубы мои были напильниками… Я ведь пробовал перегрызть железо…
   — Ваша светлость, — сказал Ринальдо, выслушав последние слова герцога, — один прут уже подпилен.
   — Ты просто бог!
   — Ваша жена была на празднике принцессы Виллавичьоза; она возвратилась со своим французиком, она пьяна от любви, так что время у нас есть.
   — Ты кончил?
   — Да…
   228
   ОЛИМПИЯ,
   — Твой кинжал? — с живостью обратился герцог к разбойнику.
   — Вот он.
   — Прекрасно. Я слышу лязг блока.
   — Не забудьте про меня! — сказал разбойник, который хорошо знал, что такое благодарность.
   — Буду помнить, как отца родного, — ответил герцог.
   — Прощайте! — сказал ему Ринальдо. — Смотри, пожалуйста, как он полетел! — добавил разбойник, проследив глазами исчезновение герцога. «Буду помнить, как отца родного», — повторил он про себя. — Если он так намерен помнить обо мне!.. Ах! Однако ж я поклялся никогда не вредить женщинам!..
   Но оставим на время раз
   ИЛИ РИМСКАЯ МЕСТЬ.
   229
   бойника, отдавшегося своим размышлениям, и поднимемся вслед за герцогом в покои дворца.
   — Опять виньетка — амур на улитке! Потом идет чистая двести тридцатая страница, — сказал журналист. — И вот еще две чистые страницы, с заголовком «Заключение», который так приятно писать тому, кто имеет счастливое несчастье сочинять романы!
   ЗАКЛЮЧЕНИЕ.
   Никогда еще герцогиня не была так красива; она вышла из ванны в одежде богини и, увидев Адольфа,
   234
   ОЛИМПИЯ,
   сладострастно раскинувшегося на груде подушек, воскликнула:
   — Как ты прекрасен!
   — А ты, Олимпия!..
   — Ты любишь меня по-прежнему?
   — Сильнее с каждым днем! — ответил он.
   — Ах, одни французы любить умеют! — вскричала герцогиня… — Ты очень будешь любить меня сегодня?
   — Да…
   — Иди же!
   И движением, полным ненависти и любви, — потому ли, что кардинал Борборигано глубже растравил в ней гнев против мужа, потому ли, что она захотела показать герцогу картину еще большей страсти, — она нажала пружину и протянула руки сво
   — Вот и все! — воскликнул Лусто. — Экспедитор оторвал остальное, заворачивая мои корректуры; но и этого вполне достаточно, чтобы убедить нас в том, что автор подавал надежды.
   — Ничего не понимаю, — сказал Гатьен Буаруж, первый нарушая молчание, которое хранили сансерцы.
   — И я тоже, — отвечал г-н Гравье.
   — Однако же роман этот написан в годы Империи, — заметил ему Лусто.
   — Ах, — сказал г-н Гравье, — по тому, как разговаривает этот разбойник, сразу видно, что автор не знал Италии. Разбойники не позволяют себе подобных concetti50.
   Госпожа Горжю, заметив, что Бьяншон сидит задумавшись, подошла к нему и, представляя ему свою дочь Эфеми Горжю, девицу с довольно кругленьким приданым, сказала:
   — Что за галиматья! Ваши рецепты куда интереснее этого вздора.
   Супруга мэра глубоко обдумала эту фразу, которая, по ее мнению, была верхом остроумия.
   — О сударыня, будем снисходительны — ведь здесь всего двадцать страниц из тысячи, — ответил Бьяншон, разглядывая девицу Горжю, талия которой грозила расплыться после первого же ребенка.
   — Итак, господин де Кланьи, — сказал Лусто, — вчера мы говорили о мести, придуманной мужьями; что вы скажете о мести, которую придумала женщина?
   — Я полагаю, — ответил прокурор, — что этот роман написан не государственным советником, а женщиной. В отношении нелепых выдумок воображение женщин заходит дальше воображения мужчин, доказательством тому служат: «Франкенштейн» миссис Шелли, «Леон Леони», произведения Анны Радклиф и «Новый Прометей» Камилла Мопена.51
   Дина пристально посмотрела на г-на де Кланьи, и взгляд этот, от которого он похолодел, ясно говорил, что, несмотря на столько блестящих примеров, она относит его замечание на счет «Севильянки Пакиты».
   — Ба! — сказал маленький ла Бодрэ. — Ведь герцог Браччиано, которого жена посадила в клетку и каждый вечер заставляет любоваться собой в объятиях любовника, сейчас ее убьет… И это вы называете местью?.. Наши суды и общество несравненно более жестоки…
   — Чем же? — спросил Лусто.
   — Эге, вот и малютка ла Бодрэ заговорил, — сказал председатель суда Буаруж своей жене.
   — Да тем, что такой жене предоставляют жить на ничтожном содержании, и общество от нее отворачивается; она лишается туалетов и почета — двух вещей, которые, по-моему, составляют всю женщину, — ответил старичок.
   — Зато она нашла счастье, — напыщенно произнесла г-жа де ла Бодрэ.
   — Нет… раз у нее есть любовник, — возразил уродец, зажигая свечу, чтобы идти спать.
   — Для человека, думающего только об отростках и саженцах, он не без остроумия, — сказал Лусто.
   — Надо же, чтоб у него хоть что-нибудь было, — заметил Бьяншон.
   Госпожа де ла Бодрэ, единственная из всех услышавшая слова Бьяншона, ответила на них такой тонкой, но вместе с тем такой горькой усмешкой, что врач разгадал секрет семейной жизни владелицы замка, преждевременные морщины которой занимали его с утра. Но сама-то Дина не разгадала мрачного пророчества, заключавшегося в последних словах мужа, — пророчества, которое покойный аббат, добряк Дюре, не преминул бы ей объяснить. Маленький ла Бодрэ перехватил во взгляде, который Дина бросила на журналиста, кидая ему обратно этот мяч шутки, ту мимолетную и лучистую нежность, что золотит взгляд женщины в час, когда кончается осторожность и начинается увлечение. Дина так же мало обратила внимания на призыв мужа соблюдать приличия, как Лусто не принял на свой счет лукавых предостережений Дины в день своего приезда.
   Всякий бы на месте Бьяншона удивился быстрому успеху Лусто; но его даже не задело предпочтение, какое Дина выказала Фельетону в ущерб Факультету, — настолько был он врач! Действительно, Дина, благородная сама, должна была быть чувствительнее к остроумию, чем к благородству. Любовь обычно предпочитает контрасты сходству. Прямота и добродушие доктора, его профессия — все служило ему во вред. И вот почему: женщины, которым хочется любить, — а Дина столько же хотела любить, сколько быть любимой, — чувствуют бессознательную неприязнь к мужчинам, всецело поглощенным своим делом; такие женщины, несмотря на свои высокие достоинства, всегда остаются женщинами в смысле желания преобладать. Поэт и фельетонист, ветреник Лусто, щеголявший своей мизантропией, являл собой пример той душевной мишуры и полупраздной жизни, которые так нравятся женщинам. Твердый здравый смысл, проницательный взгляд Бьяншона, действительно выдающегося человека, стесняли Дину, не признававшуюся самой себе в своем легкомыслии; она думала: «Доктор, может быть, и выше журналиста, но нравится он мне меньше». Потом, размышляя об обязанностях его профессии, она спрашивала себя, может ли когда-нибудь женщина быть чем-то иным, кроме «объекта наблюдения», в глазах врача, который в течение дня видит столько «объектов»! Первое из двух изречений, вписанных Бьяншоном в ее альбом, было результатом медицинского наблюдения, слишком явно метившего в женщину, чтобы Дина не почувствовала удара. Наконец Бьяншон, которому практика не позволяла длительного отсутствия, завтра уезжал. А какая женщина, если только ее не поразила в сердце мифологическая стрела купидона, может принять решение в такое короткое время? Бьяншон заметил эти мелочи, производящие великие катастрофы, и в двух словах изложил Лусто своеобразное суждение, вынесенное им о г-же де ла Бодрэ, живейшим образом заинтересовавшее журналиста.
   Пока парижане шушукались между собою, на хозяйку дома поднималась гроза со стороны сансерцев, которые ничего не поняли ни в чтении, ни в комментариях Лусто. Не разобравшись, что это роман, суть которого сумели извлечь прокурор, супрефект, председатель суда, первый товарищ прокурора Леба, г-н де ла Бодрэ и Дина, все женщины, собравшиеся вокруг чайного стола, увидели здесь одну лишь мистификацию и обвиняли музу Сансера в соучастии. Все надеялись провести очаровательный вечер и все понапрасну напрягали свои умственные способности. Ничто так не возмущает провинциалов, как мысль, что они послужили забавой для парижан.
   Госпожа Пьедефер встала из-за чайного стола и подошла к дочери.
   — Поди же поговори с дамами, они очень оскорблены твоим поведением, — сказала она.
   Теперь Лусто не мог уже не заметить явного превосходства Дины над избранным женским обществом Сансера: она была лучше всех одета, движения ее были полны изящества, цвет ее лица при свете свечей поражал прелестной белизной, в кружке этих дам с увядшими лицами и дурно одетых девушек с робкими манерами она выделялась точно королева среди своего двора. Парижские образы бледнели, Лусто осваивался с провинциальной жизнью, и если он со своим богатым воображением не мог не поддаться обаянию королевской роскоши этого замка, его великолепных скульптур, красоты старинного убранства комнат, то в то же время он слишком хорошо знал толк в вещах, чтобы не понимать ценности обстановки, украшавшей это сокровище эпохи Ренессанса. Поэтому, когда, провожаемые Диной, одни за другими уехали сансерцы, так как всем им предстоял до города час пути; когда в гостиной остались только прокурор, г-н Леба, Гатьен и г-н Гравье, оставшиеся ночевать в Анзи, журналист уже переменил мнение о Дине. В мыслях его совершалась та эволюция, которую г-жа де ла Бодрэ имела смелость предсказать ему при первой встрече.
   — Ах, и позлословят же они в дороге на наш счет! — воскликнула г-жа де ла Бодрэ, возвращаясь в гостиную, после того как проводила до кареты председателя суда с женой и г-жу Попино-Шандье с дочерью.
   Остаток вечера прошел довольно приятно. В этом тесном кругу всякий внес в разговор свою долю колких шуток по поводу гримас, которые строили сансерцы во время комментариев Лусто к оберткам его корректур.
   — Дорогой друг, — обратился Бьяншон к Лусто, укладываясь спать (их поместили вдвоем в громадной комнате с двумя кроватями), — ты будешь счастливым избранником госпожи де ла Бодрэ, урожденной Пьедефер.
   — Ты думаешь?
   — О, это так понятно: у тебя здесь слава человека, имевшего в Париже много приключений, а в мужчине, который пользуется успехом, есть для женщин что-то дразнящее, что их притягивает и пленяет; быть может, в них говорит тщеславное желание восторжествовать над воспоминаниями обо всех прочих. Возможно, они обращаются к его опытности, как больной, который переплачивает знаменитому врачу? Или же им лестно пробудить от сна пресыщенное сердце?
   — Чувственность и тщеславие занимают такое большое место в любви, что все эти предположения могут быть справедливы, — ответил Лусто. — Но если я остаюсь, то только потому, что ты выдал Дине удостоверение в просвещенной невинности! Не правда ли, она хороша собой?
   — Она станет прелестна, когда полюбит, — сказал врач. — И, кроме того, в один прекрасный день она будет богатой вдовой! А ребенок сделает ее обладательницей состояния сира де ла Бодрэ…
   — О! Полюбить эту женщину — просто доброе дело! — воскликнул Лусто.
   — Сделавшись матерью, она снова пополнеет, морщинки разгладятся, она будет казаться двадцатилетней…
   — Так вот, если хочешь мне помочь, — сказал Лусто, закутываясь в одеяло, — то завтра, да, завтра я… Словом, покойной ночи.
   На другой день г-жа де ла Бодрэ, которой муж полгода назад подарил лошадей, служивших ему на полевых работах, и старую дребезжащую карету, решила проводить Бьяншона в Кон, где он должен был сесть на лионский дилижанс. Она взяла с собой мать и Лусто, но намеревалась, оставив мать в усадьбе Ла-Бодрэ, поехать с обоими парижанами в Кон, а оттуда уже возвратиться одной с Лусто. Она придумала себе очаровательный наряд, который журналист оглядел в лорнет: на ней были бронзовые туфельки, серые шелковые чулки, платье из тонкой кисеи, зеленый шарф с длинной, светлеющей к краям бахромой и прелестная шляпка из черного кружева. Что касается Лусто, то плут явился во всеоружии обольщения: в лакированных ботинках, в панталонах английского сукна с заглаженной спереди складкой, в коротеньком и очень легком черном сюртуке, и в очень открытом жилете, позволявшем видеть тончайшую рубашку и черные атласные волны его лучшего вышитого галстука.
   Прокурор и г-н Гравье обменялись значительным взглядом, увидав обоих парижан в карете, и как дураки стояли у крыльца. Г-н де ла Бодрэ, который с нижней ступеньки посылал доктору прощальный привет своею маленькой ручкой, не мог удержаться от улыбки, услыхав, как г-н де Кланьи сказал г-ну Гравье:
   — Вам следовало бы проводить их верхом.
   В эту минуту из аллеи, которая вела к конюшням, верхом на смирной кобылке г-на де ла Бодрэ выехал Гатьен и догнал коляску.
   — Ах, вот это хорошо! — сказал податной инспектор. — Мальчик поступил в вестовые.
   — Какая скука! — воскликнула Дина, увидав Гатьена. — За тринадцать лет — ведь скоро тринадцать лет, как я замужем, — я не помню и трех часов свободы.
   — Замужем, сударыня? — сказал, улыбаясь, журналист. — Вы напомнили мне словцо покойного Мишо, который так много и тонко острил. Он уезжал в Палестину, и друзья отговаривали его, указывая на его преклонный возраст и опасности подобного путешествия. Один из них сказал: «Ведь вы женаты!» «О, — ответил он, — только слегка!»
   Даже суровая г-жа Пьедефер не могла сдержать улыбку.
   — Я не удивлюсь, если в дополнение конвоя увижу господина де Кланьи верхом на моем пони, — воскликнула Дина.
   — О, лишь бы прокурор нас не догнал! — сказал Лусто. — А от этого юноши вы легко отделаетесь, как только приедем в Сансер. Бьяншон непременно вспомнит, что оставил у себя на столе что-нибудь вроде записи первой лекции своего курса, и вы попросите Гатьена съездить за нею в Анзи.
   Эта хитрость, как ни была она проста, привела г-жу де ла Бодрэ в хорошее настроение. По дороге из Анзи в Сансер то и дело открываются великолепные пейзажи, роскошная гладь Луары часто производит впечатление озера; поездка прошла весело: Дина была счастлива, что ее так хорошо поняли. Шел теоретический разговор о любви, дающий возможность влюбленным in petto52 как бы определить меру своих сердец. Журналист, взяв тон светского распутника, стал доказывать, что любовь не подчиняется никакому закону, что характер любовников бесконечно разнообразит ее проявления, что события общественной жизни вносят в нее еще большее разнообразие, что все возможно и истинно в этом чувстве; что иная женщина, долго сопротивлявшаяся всем соблазнам и подлинной страсти, может пасть в несколько часов под влиянием внезапного увлечения, какого-нибудь внутреннего урагана, тайна которых открыта только богу!
   — И не в этом ли ключ ко всем любовным историям, которые мы три дня друг другу рассказывали? — воскликнул Лусто.
   Три дня живое воображение Дины было занято самыми рискованными романами, и разговоры обоих парижан подействовали на нее, как самые опасные книги. Лусто украдкой следил за результатами своего ловкого маневра, чтобы не упустить момент, когда эта добыча, задумчивость которой говорила ему о борьбе между желанием уступить и нерешительностью, сама ему дастся в руки. Дине хотелось показать парижанам свою усадьбу Ла-Бодрэ, и там была разыграна условленная комедия с рукописью, якобы забытой Бьяншоном в его комнате в Анзи. Гатьен поскакал во весь опор по приказу своей повелительницы, г-жа Пьедефер отправилась в Сансер за покупками, и Дина одна с двумя друзьями поехала в Кон.
   Лусто сел рядом с Диной, а Бьяншон поместился на переднем сиденье кареты. Беседа обоих друзей была полна участия и жалости к этой избранной душе, так мало понятой и, главное, окруженной таким дурным обществом. Бьяншон прекрасно послужил журналисту своими насмешками над прокурором, податным инспектором и Гатьеном; в его замечаниях было что-то до такой степени презрительное, что г-жа де ла Бодрэ не решилась защищать своих поклонников.