— Я полюбил тебя с той самой минуты, как увидел.
   Она ответила тихим, бессловесным стоном, немного испуганным, немного похожим на чириканье птички, устраивающей гнездовье. Он гладил ее волосы и плечи и чувствовал, как на удивление крепко и уверенно она его обнимает, как ее ноги касаются его ног. Все глубже погружалась она и тянула его за собой в глубь темного и теплого гнезда, где почти нечем было дышать и становилось все жарче, так что на их коже выступил пот.
   — Я не хочу, чтобы тебе было больно, — сказал он, а ее вздохи, вскрики и знаки удовольствия становились призывнее, когда она, смеясь, то с силой прижималась к нему, то отстранялась от него. Какое-то время он следовал за ней, ловя ее горячие руки, и осмелился, наконец, дотронуться до ее груди, живота, спины; она же отвечала знаками — то ли страха, то ли удовольствия — этого он не понимал. Наконец страсть пересилила его, и он, вскрикнув, вошел в нее, и острые зубки впились ему в плечо, и она, содрогнувшись и отпрянув, приняла его.
   — Милая, — прошептал он, оказавшись во влажном тепле, — милая, сладкая моя, ты прелестна.
   Она издала странный звук — полусмех, полурыдание. Он думал о тайне взаимного познания, о том, на что способны мужчина и женщина, как и другие твари, когда они безбоязненно подчиняются инстинкту. Евгения, белая и холодная как снег Евгения уткнулась в него горячим лицом и непрерывно целовала и целовала его в шею, где пульсировала вена. Ее пальцы вплелись в его волосы, их ноги сплелись — неужели это та самая Евгения, та, про которую он писал: «Я умру, если она не будет моей»?
   — Любимая, — сказал он, — как счастливы мы будем, как же счастливы мы будем… это просто сказка.
   Она засмеялась, перекатилась на спину и призывно притянула его к себе. Потом они заснули неспокойным сном, и когда в предрассветном сумраке он проснулся, увидел, что ее огромные глаза устремлены на него, и почувствовал, как руки ее касаются его укромных мест, и услышал знакомые всхлипы, то понял, что она просит еще, еще.
   А потом в дверь постучала горничная, она принесла горячей воды, утренний чай и печенье; и Евгения проворно, подобно ящерке, сбегающей с горячего камня, отпрянула и улеглась недвижно, — спящая красавица с безмятежным розовым личиком под прядями волос.
 
   Жил ли он долго и счастливо? Свадебным пиром закончилась сказка; пусть и с немалым трудом, но все же автору удалось преподнести читателю урок морали, и вот он перевернул последнюю страницу романа, в котором мелькнула страшная тень смерти, зато у героев появились чада, а в их отныне безмятежной жизни царит иллюзия вечной гармонии, любви, рождаются и лепечут дети, в садах спеют плоды, в полях наливается хлеб и теплыми ночами люди пожинают урожай. В тайном уголке души Вильяма, как и у большинства людей, жила надежда, что его жизнь сложится именно так, но он прятал эту надежду, боясь заглядывать в неведомое будущее. Он ожидал, что они с женой изобретут для выражения своих чувств никому не известный язык, и смутно надеялся, что она первая найдет этот язык. Женщины великолепно разбираются во всем, что касается чувств, а многое из того, что занимало его, — его научное самолюбие, любовь к открытиям, страсть к путешествиям, — казалось неподходящим предметом для столь тонких изысканий. Первые недели совместной жизни их тела говорили друг с другом языком расплавленного золота, шелковистых прикосновений, нежности, так что серым скучным днем долгое, нежное молчание было естественной формой общения. И вот однажды жена пришла к нему и, потупив глаза, сообщила сдержанно, шепотом, что, кажется, она тяжела и можно ожидать радостного события. Сначала он ощутил укол страха, но тут же подавил его, приласкал жену и поздравил, закружил ее, смеясь, и сказал, что она совсем не та, что раньше, совсем другая, что она дивная и загадочная. Она улыбнулась как бы своим мыслям и сказала, что ей не по себе, что она ощущает некоторую слабость и ее подташнивает, что, конечно же, вполне естественно. И так же внезапно, как открылась, дверь к счастью вновь захлопнулась перед ним и скрыла золотой сад ночей, меда и роз. Он теперь спал один, и жена спала без него в белом гнездышке и медленно пухла, ее груди наливались, появился второй сливочно-белый подбородок, и рос живот.
   Забеременев, Евгения растворилась в мире женщин. Она подолгу спала, поздно вставала и уже днем отправлялась на покой. Она все шила крохотные кружевные одежки, тонкие, как паутинка, шарфики, чепчики с оборками и маленькие чулочки. Часами просиживала перед зеркалом, устремив взгляд на отражение своего лилейного лица, а горничная без устали расчесывала ей волосы, которые с каждым разом становились все глаже. Ноги у нее отекали; она подолгу лежала на софе, держа в руке закрытую книгу, уставившись в пространство. В должное время ожидание закончилось, послали за доктором, и Евгения отправилась к себе в спальню в окружении нянек и горничных, одна из которых по прошествии почти восемнадцати часов торжественно сообщила Вильяму, что он теперь счастливый отец и не одного, а двух здоровых младенцев женского пола. Вильям стоял, осмысливая вести, а мимо торопливо сновали женщины, унося что-то в ведрах и запачканное белье в корзинах. Он вошел к Евгении. Она лежала на накрахмаленных подушках, до самого подбородка укрытая покрывалами непорочной белизны, ее волосы были забраны мягкой синей лентой. Его дочери лежали в корзине у кровати, как два одинаковых яйца, точно спеленатые крошечные мумии; их мятые личики были испещрены красноватыми, свинцовыми и белесыми пятнами. От белья поднимался лавандовый запах, смешанный с другим, слабым запахом молока и крови, запахом родов. Вильям нагнулся и поцеловал жену; щека была холодной, хотя на лбу и верхней губе блестели бисеринки пота. Евгения закрыла глаза. В этой комнате, среди этих запахов он показался себе посторонним. Евгения только чуть вздохнула, но ничего не сказала.
   — Я очень тобой горжусь, — сказал Вильям и почувствовал, как его скрипучий мужской голос режет густой мягкий воздух.
   — Ступайте, она совсем без сил, — сказала ему повитуха.
 
   Малышек назвали Агнессой и Дорой, и Гаральд покрестил их в церкви. К тому времени у них уже были лица. Одинаковые лица с одинаковыми ртами, которые просили есть одновременно, с одинаковыми скулами и синими глазками. Они были похожи на Гаральда, унаследовав фамильные черты. Головки, на которых пульсировали жилки, покрывал белый пушок.
   — Как маленькие лебеди, — сказал однажды Вильям Евгении, сидя с ней рядом в гостиной, куда няня каждый день приносила малышек на свидание с матерью. — Ты как лебяжий пух, а они точно маленькие лебеди. Мне кажется, они на меня совсем не похожи.
   Евгения высвободила из шалей руку и сжала его пальцы.
   — Они еще будут похожи, — возразила она с уверенностью матроны. — Я видела очень много малышей, они меняются каждую неделю, день ото дня. Фамильное сходство, как облачко, пробегает по их лицам, сегодня они похожи на папу, завтра на дедушку, во вторник на тетушку Понсонби, а в пятницу в обед на прабабушку. Все потому, что эти милые крошки такие нежные, такие податливые, — если понаблюдать терпеливо, можно внезапно увидеть у Агнессы свой подбородок или Дора вдруг улыбнется, как улыбалась бабушка.
   — Наверное, ты права, — сказал Вильям, обнаруживая с удивлением и радостью, что ее пухлая рука все еще лежит в его руке, мягкие пальчики все еще в его ладони.
   Малышек кормила грудью Пэгги Мэдден, но не такими представлял себе кормилиц Вильям: кормилица должна быть, подобно Юноне, величава и обильна, с полными руками, широкими бедрами и большой грудью. А Пэгги Мэдден была худышкой с длинной журавлиной шеей и жилистыми руками. Она обычно ходила в платье землистого цвета, застегнутом под подбородок, и темно-синем переднике. Под этой скромной, неяркой одеждой выдавались вперед шары грудей, которые никак не вязались с узкой талией и хрупкими плечами. Глядя на них, Вильям с неудовольствием ощущал, как тело его откликается на эту картину. Однако существование Пэгги Мэдден возвратило Евгении дееспособность, так что, когда Вильям приходил к себе, дверь в ее спальню была радушно открыта, а внутри мерцал огонь. Он вступал в это свечение, и Евгения принимала его в постели; как в былые времена, она ласково утыкалась ему в шею, повторялись всплески пламенной страсти и вскрики, только кожа ее стала мягче и податливей, груди, на которые он опускал победную голову, сделались большими и сладкими, стал нежнее и немного одряб живот. Все повторилось: краткие недели блаженства сменились долгими месяцами совершенной вялости, витьем гнезда, но на этот раз родился сын, такой же белоголовый птенец; а потом снова все повторилось — родилась еще пара близнецов, девочки Мэг и Арабелла. Евгения решила назвать сына Эдгаром, и тут Вильям впервые осмелился возразить. «Эдгар есть в каждом поколении Алабастеров», — заявила Евгения, с решительным видом выпятив губы и спрятав полный подбородок. Вильям возразил, что его сын Адамсон, а не Алабастер и что он хочет назвать ребенка в честь кого-нибудь из своей семьи, каким бы захудалым ни был его род.
   — Не понимаю, ради чего, — сказала Евгения, — с твоими родственниками мы не видимся, не общаемся, да и вряд ли будем. К нам они не приезжают, и Эдгар их никогда не увидит. Мы — твоя семья, и, по-моему, ты должен признать, что здесь к тебе хорошо относятся.
   — Более чем хорошо, дорогая, более чем. И все же…
   — Все же?
   — Хотелось бы иметь хоть что-то свое. Ведь мой сын в некотором смысле моя собственность.
   Это ее озадачило. Подумав, она снисходительно согласилась:
   — Назовем его Вильям Эдгар.
   — Только не моим именем. Пусть у него будет имя моего отца. Роберт. Роберт — хорошее английское имя.
   — Тогда Роберт Эдгар.
   Она пошла на уступку, и ему показалось невежливым и неуместным возражать против второго имени. Так мальчик получил имя Роберт; временами Вильям улавливал на лице малютки собственное настороженное выражение, хотя, вообще говоря, мальчик, как и остальные дети, пошел в Алабастеров — такой же бледный, стройный и нервный. Даже в то время рождение пятерых детей всего за три года считалось быстрым и большим приращением семьи; как-то раз Вильям поймал себя на мысли, что его неуклюжие малыши очень похожи на щенячий выводок. И завладев той, которую так страстно желал, о ком писал в дневнике, он не был счастлив в полной мере.
 
   Он был несчастлив по многим причинам. Больше всего его мучила мысль, что он позабыл о своей цели, о своем призвании. Просить Гаральда помочь ему снарядить новую экспедицию он не смел, такая просьба была бы неуместна: его дети были еще слишком малы. Он вновь стал разбирать коллекцию Гаральда, набивал бесконечные чучела, выдумывал хитроумные способы хранения экземпляров, даже сравнивал под микроскопом африканских муравьев и пауков с их малайскими и американскими сородичами. Но коллекция была столь бессистемна и запутана, что он нередко впадал в уныние. Не о такой работе он мечтал. Ему приходилось перебирать мертвые высушенные оболочки, а хотелось наблюдать жизнь, изучать живых тварей. Иногда он с горечью обнаруживал сходство этого нагромождения надкрыльев, пустых грудных клеток, слоновых ног и перьев райских птиц с путаной книгой Гаральда о Божьем промысле, в которой тот брел по замкнутому кругу, часто останавливаясь в недоумении, находя на мгновение просвет и вновь теряясь в колючих зарослях честного сомнения.
   Чем пристальнее они оба рассматривали мех, зубы, цветки, клювы, хоботки, тем тверже он убеждался в том, что существует мощная, жестокая созидательная сила, которая не обладает ни снисхождением, поскольку неразумна и бесстрастна, ни любовью, потому что она без сожаления избавляется от всего бесполезного и убогого, ни потребностью творить, поскольку вовсе не восторгом подпитывается ее таинственная звериная энергия; и сила эта искусна, прекрасна и ужасна. И чем большее восхищение он испытывал, наблюдая, как эта сила исподволь изменяет все живое, тем более тщетными и жалкими представлялись ему попытки Гаральда поймать ее в сеть теологии, увидеть в круговерти природы отражение и подтверждение его взглядов на доброту и справедливость. Временами он едва не переходил на крик, пытаясь втолковать это Гаральду, но всякий раз не мог решиться без обиняков заявить о своих убеждениях — из чувства долга перед стариком, из почтительности, из стремления уберечь его от потрясения. Он был уверен, что, раскрыв Гаральду свои истинные соображения, повергнет своего благодетеля и тестя в бездну отчаяния. И не делал этого из простого человеколюбия. Но тем сильнее ощущал он омрачавшее его жизнь одиночество. В амазонских джунглях он тоже был одинок. Когда он, бывало, сидел у костра на лесной прогалине, прислушиваясь к воплям ревунов, стрекоту крыльев, казалось, он все бы отдал, лишь бы услышать человеческий голос, заурядное «Как поживаете?», замечание о дурной погоде или безвкусной пище. Но там он был самим собой — мыслящим существом, выживающим при помощи быстрой смекалки, разум жил в его хрупком теле, он видел солнце и луну, взмокал от пота и речных испарений, его кусали москиты, жалили кровососущие мухи, глаза и уши спасали его от змей, помогали на охоте. Здесь же, в сельском доме, в замкнутом и сложном обществе его обитателей, он был одинок совсем по-другому, хотя редко оставался наедине с собой. В женское общество на кухне, в детской и гостиной он не был вхож. Его малютки находились под опекой сначала кормилицы, потом няни и воспитательницы, их возили в колясках, кормили из бутылочек и с ложечки. Жена только дремала да занималась шитьем, а слуги кормили и обихаживали ее. Девочки были заняты своими делами, наряжались, вечерами играли в какие-то понятные только им игры с бирюльками, буквами, досками и костями. Молодые люди часто отсутствовали, а возвратясь домой, чересчур дымили и шумели. Ему нравился Робин Суиннертон, тот также был расположен к Вильяму, но Ровена оставалась бездетной, и сестры охладели друг к другу; к тому же Суиннертоны часто уезжали отдыхать на Озера, в Париж или в Альпы. Слуги были неизменно заняты и по большей части молчаливы. Они бесшумно исчезали за дверью людской, в тех таинственных пространствах, куда его нога не ступала, хотя в комнатах, где протекала его жизнь, он встречал их на каждом шагу. Они наливали ему ванну, вечером отворачивали покрывало, подавали еду и уносили посуду, уносили грязную одежду и приносили свежую. Они были исполнены четкого сознания цели в той же мере, в какой чада этого дома были его лишены. Однажды, поднявшись из-за бессонницы в половине шестого утра, он направился в кухню отрезать ломтик хлеба, намереваясь затем пойти к реке посмотреть на восход солнца. И вспугнул судомойку, маленького эльфа в черном платье и чепце, со шваброй и двумя большими ведрами; заметив его, она от неожиданности вскрикнула и с лязгом уронила ведро. В ведре что-то шевелилось, и он заглянул в него: внутри кишели черные тараканы, их было очень много, измазанные чем-то клейким, они ползали друг по другу, падали, сучили лапками и усиками.
   — Что вы делаете? — спросил он.
   — Выношу ловушки, — ответила девочка. Она была совсем ребенок. Ее губы дрожали. — В мойке они кишмя кишат, сэр. На ночь я ставлю ловушки, мисс Ларкинс показала мне как: наливаешь патоки в глубокую жестянку, они туда падают и не могут выбраться. Потом я выношу их на улицу и ошпариваю. Удивительно, сэр, сколько ни ошпаривай, они не переводятся. Запах омерзительный, — сказала она, а потом, будто испугавшись, что слишком откровенно продемонстрировала свое отвращение, резко подхватила ведро. — Простите меня, — пробормотала она, уверенная, что в чем-то провинилась.
   В голове промелькнуло: а что, если ему начать изучать тараканов; они здесь в таком изобилии и совершенно бесполезны?
   — Может быть, мне удастся увидеть, как они размножаются. Не могла бы ты отловить для меня дюжины две крупных и здоровых особей? За вознаграждение, разумеется…
   — Да, они едят все подряд, — сказала она. — Они такие противные, выйдешь рано утром, хрустят под ногами. Мне кажется, мисс Ларкинс будет недовольна, если я стану собирать их даже для вас, она велит мне их ошпаривать до того, как встанут хозяева. Я попрошу у нее позволения, но вряд ли ей это понравится.
   Он почувствовал слабый неприятный запах из ее рта. Резкий, тошнотворный запах исходил также от патоки и насекомых, которые копошились в ведре и шуршали. Он попятился, позабыв про хлеб. Девочка подняла ведра, и мышцы на ее худой шее над хрупкими плечами напряглись, а спина сгорбилась. Бедняжка. Вильям тщетно пытался представить себе, как она живет, о чем думает, чего боится, на что надеется. В его воображении она смешалась с плененными ею жесткокрылыми, которые безуспешно рвались на свободу.
 
   Но в доме были уголки — между мягким гнездышком спальни и чердаком, погребами, задними комнатами, в которых существовали отторгнутые касты прислуги, где Вильям вновь становился самим собой. Иногда он подолгу просиживал в классной комнате, наблюдая, как усердно трудятся обитатели стеклянного улья и муравейника. Он приходил сюда, дождавшись, когда дети уйдут играть или гулять, и иногда встречал здесь Мэтти Кромптон; ее положение в доме, думал он иногда печально, столь же неопределенно, как и его собственное. Оба они были бедны, оба числились почти на положении работников, теперь оба стали родственниками хозяев, но не хозяевами. Он не делился этими размышлениями с мисс Кромптон; после женитьбы она стала относиться к нему настороженнее и с какой-то щепетильной почтительностью. Он теперь задумывался над тем, как и чем она живет, — так же, как начал замечать тяжкий труд созданий вроде девчушки-эльфа, что каждый Божий день ошпаривала тараканов, и пришел к выводу, что от Мэтти Кромптон требовалось «приносить пользу»; должность ее при этом не уточнялась, это было бы унизительно. По его мнению, женщины лучше, чем мужчины, умеют приносить пользу. В домах, подобных этому, все было устроено женщинами и для женщин. Гаральд Алабастер был, конечно, хозяин, но по отношению к часовым шестеренкам домашней жизни он выступал в роли dues absconditus[17]: он запустил механизм жизни и мог при необходимости остановить его, но никак не вмешивался в ее ход.
   Все же именно Мэтти Кромптон высказала одно предложение, которое подтолкнуло Вильяма вернуться к целенаправленной деятельности. Однажды весной около полудня он застал ее сидящей перед муравейником; рядом на столе стояло блюдце с кусочками фруктов, пирога и мяса, а она что-то усердно вписывала в большую записную книжку.
   — С добрым утром. Надеюсь, не помешал вам.
   — Что вы. Я наблюдаю за поведением этих поразительных тварей. Мои изыскания, конечно же, покажутся нам дилетантскими…
   Поколебавшись, он спросил, что именно она изучает.
   — Я кладу на землю кусочки еды и считаю муравьев, которые к ним подбегают, наблюдаю, как быстро и каким образом они с ними управляются. Взгляните, их очень привлекают кусочки дыни и виноград, прошло ровно полчаса, и вот этот кусочек сладкого фрукта превратился в живую подушечку для булавок. Начинают они всегда одинаково: вонзаются в мякоть снизу , по возможности проникая внутрь полностью, и поглощают соки, постепенно высасывая ее досуха. А крошки ветчины несколько муравьев поднимают целиком, засовывают в муравейник через трещины в земле и передают другим. Невозможно не восхищаться этим духом сотрудничества. Невозможно не восхищаться тем, как они сообщают друг другу о кусочке ветчины или дыни и подсчитывают, сколько потребуется рабочих, чтобы перенести их или высосать содержимое. Их движения кажутся бестолковыми, но на самом деле они целенаправленны — можно заметить, что муравьи обмениваются сообщениями. Надеюсь, моя формика прима не утонула во фруктовом соке. Добрых десять минут она лежит и не шелохнется.
   — Вы уже узнаете отдельных муравьев?
   — Я часами слежу за одним из них, когда выпадает свободное время, но придумать, как пометить муравья, чтобы его узнавать, не могу. Я заметила, что одни муравьи значительно активнее других, они побуждают к действию, меняют задание или направление движения. Но у меня нет возможности проводить здесь много времени.
   — Вот если бы пометить одного кошенилью… товарищи могут отвергнуть его…
   — Возможно, это был бы выход… но вдруг краску не будет видно…
   — Можно заглянуть в вашу записную книжку?
   Он просмотрел ее тщательно вычерченные рисунки, сделанные карандашом и индийскими чернилами: муравьи едят, муравьи дерутся, муравьи, привстав на задние лапки, отрыгивают нектар и передают его товарищу; муравьи поглаживают личинки и таскают яйца.
   — Вы меня пристыдили, мисс Кромптон. Все это время я тайно печалился из-за того, что мои исследования жизни насекомых в амазонской долине, которые я надеялся продолжить, прервались из-за счастливого поворота судьбы, — и вот я вижу, что вы делаете то, что следовало бы делать мне, наблюдаете неведомый мир, что вокруг нас.
   — Сфера моей деятельности, естественно, более ограниченна. И мне, естественно, доступнее то, что у меня под носом.
   Он почувствовал брошенный на него короткий оценивающий взгляд. Она проговорила:
   — Если бы вы захотели, скажем, заняться изучением той большой муравьиной кучи, от которой произошла эта колония, мы с детьми подключились бы к работе в качестве скромных помощников и счетоводов…
   — Рядом с нашей цитаделью я заметил гнезда черных муравьев Acanthomyopsfuliginosus и рабовладельцев Formica sanguinea . Сравнительное изучение могло бы быть весьма интересным…
   — Но мы не увидим, что происходит внутри, как вот здесь…
   — Нет, не увидим, но можем придумать способы увидеть очень много. Я благодарен вам, мисс Кромптон. — Он хотел еще сказать: «Вы возвратили мне надежду», но вовремя осознал, что это неуместно и даже вероломно.
   Разговор состоялся, насколько Вильям мог припомнить позже, весной 1861 года, вскоре после рождения Агнессы и Доры. Он уже прожил в Бридли почти год. Вышло так, что разговор подтолкнул его к более серьезному изучению муравьиных сообществ и, в меньшей степени, ульев на пасеке Холла, следующие три года он занимался этим с командой помощников: детей из классной, мисс Мид, сына садовника и его младшего брата, наблюдательной и умелой Мэтти Кромптон. Муравьи — сезонные насекомые: они живут кипучей жизнью летом, а в холодные месяцы впадают в спячку. В 1861 году Вильям начал осознавать, что и его жизнь подвержена подобным сезонным подъемам и спадам. После того как крошки-девочки благополучно оказались в детской под опекой полногрудой Пэгги Мэдден, интерес к нему Евгении возобновился и совпал по времени с теми событиями в поле, на которые Мэтти Кромптон призывала его обратить внимание. Когда Евгения превратилась в молодую матрону, у нее пропала охота принимать участие в общих прогулках по берегу, и тем более возиться в земле в вязовой рощице; она, однако, появилась там пару раз, нежная и беззащитная в белом атласном платье с небесно-голубыми лентами, с зонтиком от солнца в руке, и стояла, ожидая, пока он обратит на нее внимание, вознаграждая его за это едва заметной, медленной, заговорщической улыбкой. Обычно в таких случаях она поворачивалась и не торопясь возвращалась к дому, зная, что, бросив совок, он тотчас догонит ее, что его рука нежно ляжет на ее голубой поясок, и они, с сознанием того, что должно произойти, заходили в дом, в свои комнаты. Но, несмотря на это, в тот первый год, пусть и достаточно случайно, удалось найти несколько муравейников и дать им имена.
   Один они назвали Материнским муравейником; под этим холмом около двух метров в диаметре расположился муравьиный город, по расчетам уходящий под землю более чем на метр; жизнерадостная Маргарет непочтительно окрестила другой муравейник Осборновым гнездом (на лето в Осборн[18] выезжала королева Виктория). Дочерние муравейники и колонии получили имена Вяз, Ежевичная колония и Гнездо в каменной ограде, а один брошенный муравейник мисс Мид, которая была чуточку поэтом, назвала Покинутой деревней. Это была ее идея назвать муравейник Вязом; помимо точного указания на местонахождение гнезда — процветающая колония обосновалась в вязовом пне — название заключало аллюзию на стихотворение Роберта Браунинга «Мысли о доме издалека»; оно посвящено тому, как человек на чужбине грустит по английской весне, — такую же грусть испытывал и Вильям в круглогодичном тепле тропиков:
 
   Быть сегодня в Англии —
   В этот день апреля!
   Хорошо проснуться в Англии
   И увидеть, встав с постели,
   Влажные ветви на вязах и кленах
   В маленьких, клейких листочках зеленых,
   Слышать, как зяблик щебечет в саду
   В Англии — в этом году.*
 
   [19]
 
   Лишь следующей весной, весной 1862 года, в нем помимо воли проснулась тоска по тропическим запахам, по воплям ревунов, по амазонской шири, по простым людям, с которыми ему довелось познакомиться. В 1861 году он признался мисс Мид и Мэтти Кромптон, как много для него значило это стихотворение, как эти крошечные листья, эта весенняя свежесть оттиснулись в его воображении; и они согласились, что все это чрезвычайно интересно. И Материнский муравейник, и дочерние гнезда были городами рыжих лесных муравьев, Formica rufa . Были открыты и города черных муравьев, Acanthomyops fuliginosus , и желтых, Acanthomyops umbratus , и кровавых муравьев-рабовладельцев Formica sanguinea . Мисс Мид хотела назвать крепость рабовладельцев Пандемониумом по имени Мильтонова города демонов; она встала на полянке в солнечном свете и, поблескивая очками, продекламировала отрывок из «Потерянного рая»: