Это было частью наших, Годьонов, сладких фантазий, а мы любители как того, что происходит внизу, так и того, что происходит вверху: когда небесный купол чист, глубок и кишит этими неподвижными светлячками, каждый из которых — мир, я вооружаюсь морским биноклем, который обычно служит мне для того, чтобы высмотреть выпь на другом конце пруда, самолет в небе, а иногда в обзор попадает парочка влюбленных, занимающихся любовью в двух километрах отсюда гденибудь на откосе, на ложе из сломанных веток. Я могу перечислить по порядку арабские названия семи звезд Большой Медведицы как основных смертных грехов, которые надо было зазубривать на уроках катехизиса (причем «сладострастие» у меня связывалось со словом «сладость» и казалось принадлежностью людей зажиточных); вот эти звезды: Дубхе, Мерак, Федж, Мегрез, Алиот, Мизар, Бенетнаш… Это ни для чего не нужно? А может, как упражнение мнемотехники? Более того! Проведите мысленно линию вниз от Мизара. Различите ли вы там невооруженным глазом Алькор, другую светящуюся точку, которая для близоруких не существует? Если да, то вот вам и тест: вы можете похвастаться вашим абсолютным зрением.
И продолжали сыпаться имена: в этой игре я легко побиваю Клер, потому что я становлюсь дальнозорким и память моя — ничем не замутненная память учителя. Любому взгляду доступна Вега в созвездии Лиры — рекорд звездного свечения. Но гораздо меньше людей могут разглядеть белое пятно туманности Андромеды. Я, учитель, всегда возмущался тем, что два-три раза в год с учащимися не проводят ночного урока, ведь для них звезды — эти неподвижные светила, которые всегда на своем месте и существуют гораздо дольше, чем наши деревни, — стали бы родными. Но поскольку я тыкал пальцем в Орион, который в середине декабря поднимается выше других планет именно в полночь, а затем указал на красный Бетельгейзер и белый Ригель, мне дали понять, что я надоел: по земле постукивали палкой. Почти тотчас же в ночи раздался насмешливый голос:
— Эскимос называет себя вросшим в ночь, а слово Китай не имеет никакого смысла для тех, кого мы называем китайцами. Так вот, представляете, как в трехстах световых лет отсюда тамошние люди посмеялись бы, услыша эти земные названия.
— Надо знать, о чем речь, — сказала Клер, невидимая в тени и только ощущаемая благодаря своим духам.
На западе зажглась и тут же потухла, одновременно с ответом, падающая звезда:
— Хорошо, что музыка не нуждается в словах.
На этой полуправде он покинул нас и пошел ложиться. Общий язык, выражающий себя без слов, — это музыка, но ей нужны ноты, и, за редкими исключениями, вроде «Форели» или «Шмеля», чье подражательное звучание не оставляет никакого сомнения относительно сюжета, она также нуждается в заголовках, иногда таких же бессмысленных, как «Отрывок в форме груши» Сати. Между тем стрелка часов приближалась толчками к четверти, и я не удивился, услышав стук каблуков Клер.
— Боюсь, я его вывела из себя, — сказала она. — Желание узнать, о чем речь, для него, возможно, прозвучало как покушение на его инкогнито.
Я продолжаю начинять кусочками чеснока жаркое, которое Жийон, отчим Лео, обертывает ломтиками сала и крепко перевязывает.
Я позволяю себе немного рассердиться:
— Все было не всерьез, черт возьми! Нам еще предстоит попыхтеть, моя маленькая. Пойди взгляни всетаки: может, он нездоров.
Она не заставляет себя упрашивать. Как и в юности, Клер, вместо того чтобы выйти через дверь, открывает окно и спрыгивает в сад, старательно вскопанный, но с быстро затвердевшими комьями земли, чья жесткость не сказывается лишь на чемерице. Я обмазываю маслом жаркое, укладываю его на противень и засовываю в духовку. Но я вынужден оставить его: высовываюсь из окна. Клер уже возвращается из пристройки, дверь в которую она оставила открытой. Она задыхается, грудь ее вздымается под тканью кофточки, застегнутой на две пуговицы. Она останавливается под окном и, совершенно белая, кричит:
— Он уехал!
И продолжали сыпаться имена: в этой игре я легко побиваю Клер, потому что я становлюсь дальнозорким и память моя — ничем не замутненная память учителя. Любому взгляду доступна Вега в созвездии Лиры — рекорд звездного свечения. Но гораздо меньше людей могут разглядеть белое пятно туманности Андромеды. Я, учитель, всегда возмущался тем, что два-три раза в год с учащимися не проводят ночного урока, ведь для них звезды — эти неподвижные светила, которые всегда на своем месте и существуют гораздо дольше, чем наши деревни, — стали бы родными. Но поскольку я тыкал пальцем в Орион, который в середине декабря поднимается выше других планет именно в полночь, а затем указал на красный Бетельгейзер и белый Ригель, мне дали понять, что я надоел: по земле постукивали палкой. Почти тотчас же в ночи раздался насмешливый голос:
— Эскимос называет себя вросшим в ночь, а слово Китай не имеет никакого смысла для тех, кого мы называем китайцами. Так вот, представляете, как в трехстах световых лет отсюда тамошние люди посмеялись бы, услыша эти земные названия.
— Надо знать, о чем речь, — сказала Клер, невидимая в тени и только ощущаемая благодаря своим духам.
На западе зажглась и тут же потухла, одновременно с ответом, падающая звезда:
— Хорошо, что музыка не нуждается в словах.
На этой полуправде он покинул нас и пошел ложиться. Общий язык, выражающий себя без слов, — это музыка, но ей нужны ноты, и, за редкими исключениями, вроде «Форели» или «Шмеля», чье подражательное звучание не оставляет никакого сомнения относительно сюжета, она также нуждается в заголовках, иногда таких же бессмысленных, как «Отрывок в форме груши» Сати. Между тем стрелка часов приближалась толчками к четверти, и я не удивился, услышав стук каблуков Клер.
— Боюсь, я его вывела из себя, — сказала она. — Желание узнать, о чем речь, для него, возможно, прозвучало как покушение на его инкогнито.
Я продолжаю начинять кусочками чеснока жаркое, которое Жийон, отчим Лео, обертывает ломтиками сала и крепко перевязывает.
Я позволяю себе немного рассердиться:
— Все было не всерьез, черт возьми! Нам еще предстоит попыхтеть, моя маленькая. Пойди взгляни всетаки: может, он нездоров.
Она не заставляет себя упрашивать. Как и в юности, Клер, вместо того чтобы выйти через дверь, открывает окно и спрыгивает в сад, старательно вскопанный, но с быстро затвердевшими комьями земли, чья жесткость не сказывается лишь на чемерице. Я обмазываю маслом жаркое, укладываю его на противень и засовываю в духовку. Но я вынужден оставить его: высовываюсь из окна. Клер уже возвращается из пристройки, дверь в которую она оставила открытой. Она задыхается, грудь ее вздымается под тканью кофточки, застегнутой на две пуговицы. Она останавливается под окном и, совершенно белая, кричит:
— Он уехал!
XVIII
Клер все еще стоит под окном; на ней легкая блуза, ей холодно, и она дрожит, глаза ее подняты ко мне, а я думаю.
Как бы то ни было, это не предательство: он предупредил меня, что, если он соберется в дорогу, он мне об этом не сообщит. Но мне не верится: он все еще калека, беспомощный, взятый под контроль, его легко узнать и легко схватить; у него ни малейшего шанса выкарабкаться одному в разгар зимы, и он это знает.
— Что он унес?
Я выпрыгнул в окно, десять шагов — и вот я уже в пристройке. Электрический обогреватель потушен. Кровать убрана в виде четырехугольника с тщательностью военных. В шкафу из некрашеного дерева на вешалке остался новый костюм, а на полках лежит белье, купленное нами. Конечно, нам могли это оставить, но в углу комнаты, на полу лежит битком набитый рюкзак, каким мы его увидели в колючем кустарнике и унесли его оттуда. И что особенно важно: в одном из четырех внешних карманов лежит бумажник.
— Он не уехал, он просто вышел.
Только тут я заметил лежавшую на столе туалетную салфетку, а на ней — колоду карт, кусок сажи, без сомнения вытащенной из камина в зале, три клочка бумаги с нумерацией, вырезанные из газеты так, что образовалась цифра 365, и деревянное сверло из коловорота. Все ясно! Как всегда боясь графологов, гость оставил нам послание в форме шарады.
— Я в лесу, — осторожно расшифровывает ошарашенная Клер и не знает, смеяться ей или тревожиться еще больше.
— А как, по-твоему, он смог туда отправиться? — спрашивает Клер ее отец.
Обмен взглядами. Полное взаимопонимание. Причина этого бегства, или вернее этой прогулки, не ясна. И ни ночью, ни днем никто, конечно, не видел нашего пансионера, отмеряющего километры с двумя палками в руках.
— Черт возьми! — говорит Клер. — Значит, в последнюю субботу он тренировался.
Нам ничего не оставалось, как спуститься к реке и констатировать, что на берегу одиноко торчит колышек, за который была привязана лодка. Из Большой Верзу можно попасть в Малую, водослив всех прудов. Тот, кто умеет пользоваться кормовым веслом, может продвинуться очень далеко: вверх — со скоростью пешехода, но обратно благодаря течению гораздо быстрее. Так как дни в середине декабря коротки, он, должно быть, вышел с зарей, окутанный фиолетовым туманом, собирающимся над водой, когда солнце еще не поднялось настолько высоко, чтобы его рассеять; и он, конечно, вернется под вечер, когда рыбаки будут разбирать свои удилища. У него есть девять часов на то, чтобы подышать свежим воздухом, доказать, что он свободен и может существовать без нас.
— Ты ведь не станешь поднимать на ноги жандармов? — спросила Клер.
— Если он не вернется вечером, придется к этому прибегнуть, только чтобы помочь ему в случае, если ему будет угрожать какая-нибудь опасность. Но не беспокойся: он не взял с собой одеяла, стало быть, не собирается проводить ночь в лодке.
— С ним никогда ничего точно не знаешь…
В ее тоне больше беспокойства, чем горечи, а вот во мне скорее больше горького чувства. Я по доброй воле связался с нашим дикарем, но бывают минуты, когда это становится хлопотным: если с ним что-нибудь случится, с кого будут спрашивать, как не с меня? Но не станем раньше времени тревожиться. Пока что займемся работой, наколем дров, настругаем щепы — так и согреемся и успокоимся.
— Горе одолеет — никто не согреет.
Клер одобрительно кивнула головой. Но разве не соседствует фруктовый сад с рекой, которую даже слабое прикосновение солнца покрывает амальгамой, передавая ей не только запах, но и цвет рыб? Из сада можно наблюдать за противоположным берегом, — видно метров триста берегового откоса, с севера окаймленного садами, как и наш, и там тоже есть места, отведенные для того, чтобы рыбачить, там есть понтоны, ялики, выкрашенные в зеленый цвет; а на юге пристроилась у скал ферма Гашу, чьи луга внизу засажены тополями. Деревья усеяны сотнями шаров омелы, похожи на выставку люстр, и на них, за неимением лучшего, обретаются худые черные дрозды, которые никогда оттуда не улетают. Рукав реки, по которому пройдет наша лодка, помечен — и заслонен от нас — островком, из-за которого в этом месте вода постоянно вихрится. На обратном пути нужно будет его избежать, взять немного в сторону — в более открытое место, образующее полукружие, тогда удастся проскользнуть, минуя поток, туда, где некогда скользили шаланды и их тянули за веревку медлительные першероны.
— Пускай сам выбирается!
Так мы говорим. Одеваемся потеплее, приносим необходимые железки, оттачиваем их. Если не считать времени, затраченного на обед, наскоро приготовленный, — глаза Клер все время обращены к окну, а ее маленькие сжатые зубы расправляются с мясом, и порой слышны концы фраз, вроде: «Если б я знала, я бы приготовила ему сандвичи», — мы в течение всего дня не покидаем сад, удаляя ненужные ветки, обрезая то, что выходит за пределы досягаемости ножниц для фруктов, устраняя червоточины, очищая раны маленьким ножом или замазывая их норвежской смолой. И то и дело поглядываем на часы.
— Папа, уже половина четвертого.
«Папа, ты не видишь, не идет ли кто?» Я вижу только речку, которая колышется под облачками, краснеющими из-за холодного, идущего на убыль солнца. Я смотрел в календарь: восход — в семь часов двадцать девять минут, заход — в пятнадцать часов пятьдесят две минуты; светло, погода хорошая, у нас в запасе есть еще полчаса сумерек. Говоря по правде, дочь моя, я вижу совсем не то, что ты думаешь. За то, что происходило четыре-пять раз вдали от меня и без меня, я не чувствовал себя ответственным так же, как и нынче вечером. Уже стемнело. Но надо еще привести в порядок «мари-луиз», дикарку, разросшуюся до умопомрачения: она неуправляема, и я должен ее подрезать и очистить от мха.
— Папа, уже пятнадцать минут пятого.
Кто это там, в конце бьефа, вода в котором больше не играет, под звездами, утыкавшими небо и светящимися между ветвями. Среди леса угольно-черных палок, — вот чем становится тополиная роща, — только что появилось черное пятно, сначала более длинное, нежели высокое, — лодка, которая, если на нее смотреть сбоку, кажется, стоит неподвижно, чтобы избежать болтанки, — но еще немного — и вот она уже более высокая, чем длинная, видимая в фас; она поднимается на волне и плывет в нашу сторону.
Чтобы не выглядеть так, будто ты специально его выслеживаешь, займемся пока всякими делами. То, что высохнет, что мы срезали, будет сожжено. Мы можем подобрать ветки, свалить их в кучу даже в полной, кромешной темноте. Если бы здесь был Лео, — но мы не видели его днем, — я бы задал ему задачку, дабы занять свои мозги, но бежит Клер; она ищет какую-нибудь емкость, вот она и послужит учеником:
— При дневной скорости пехоты, а именно: четыре километра в час, не включая передышек во время переходов при битве у Марны, сколько потребуется часов нашему гребцу, плывущему в одном и том же ритме на трех гектометрах, чтобы достичь колышка?
Клер пожимает плечами, но почти тотчас же отвечает:
— Семь с половиной минут.
Точно. И совершенное вранье, с точки зрения условия задачи: что касается ходьбы, мне следовало сослаться скорее на римские легионы, способные отмахать восемь лье за пять часов. Лодка идет гораздо быстрее, чем я ожидал. В ста метрах отсюда в доме, близком к берегу, вдруг зажглось электричество, и стало видно в смутно освещенном небольшом пятне на воде, падающем из окна, две фигуры неодинакового роста, которые снова погружаются в тьму; в это же время до нас доносится легкий всплеск и шум весла, которым нервно шлепают по воде.
— Четыре минуты, — сказала Клер, у которой светящиеся часы.
Лодка приближается, и идет она теперь своим ходом, тормозит у берега, задевая траву, так что лодочнику остается только ухватиться за колышек, на который он, чтобы плотнее прижаться к берегу, быстро накручивает десять витков цепи. Мы не успели даже помочь ему. Он подтянулся наверх с помощью одной руки, а в другой у него были его палки. Он предупреждает:
— Не приближайтесь, собака знает только меня. Еще не совсем темно, и мы узнаем собаку, она сидит
неподвижно на решетчатом настиле в глубине лодки и рычит. Я подумал: это слишком, мы заняты только им, он уже донял нас, он злоупотребляет участием, которое мы к нему проявили. Этот слабый всплеск мятежности вызвал яркую вспышку. От этого мужчины исходит сила, уверенность, возможно, бессознательное стремление поставить вас перед фактом: принимайте меня таким как есть. Мы приняли. Мы продолжаем. Я слышу, как и на берегу Болотища, то же кляцанье: собака быстро выпрыгивает, встает у ноги своего друга, а тот направляется к дому и поясняет вполголоса:
— Идите следом за мной в пяти метрах, пожалуйста, я очень прошу вас извинить меня за доставленное беспокойство. Но два месяца отсутствия — это слишком долго, я не мог рисковать: меня бы забыли, а собака очень дорога мне…
Клер повисла у меня на руке… Ну да, ну да, доброму делу поперек не становись. За нашими спинами уже сгущалась ночь, а на улице, где группками стояли дома, на желтоватом фоне коммунального освещения она блекла. Она пахнет кошкой, — действительно, две фосфоресцирующие точки преследуют две другие на крыше.
— К счастью, у меня был свисток! — продолжает наш друг. — А так бы я ни за что не нашел это животное. Собака часто лежит в старой норе барсука возле реки… Я, конечно, не собираюсь держать ее здесь; я хотел только, чтобы она знала, где я.
Собака как будто поняла его и, забежав вперед, стала нюхать пристройки. Потом вернулась и, опустив нос к земле, несколько раз обежала дом. Затем мы увидели, как во дворике нашего дома она обнюхивает решетчатую калитку, освещенную ближайшим к нам фонарем и отбрасывающую зубчатые тени. Ее хозяин, — он ненавидит это слово, но так оно и есть на самом деле, — уселся на ступеньке крыльца; он тихонько посвистывает, повторяя всего лишь три ноты; точнее он пришепетывает, как птицелов, когда приманивает птиц. Собака, в чьей памяти не запечатлелась материнская ласка и которая мне кажется очень гордой, чтобы требовать ее, подходит и сначала ведет себя весьма сдержанно, но вот она позволила погладить ей голову, рука человека настойчива, указательный палец поскребывает ее шерсть. Это ей знакомо. Но рука тянется к единственному уху и трет его с обратной стороны, приближается к хвосту, к его концу; она скользит по животу, массирует с внутренней стороны правую заднюю лапу, над щиколоткой, возле большой берцовой кости; спустя минуту она проделывает то же и с левой задней лапой… Сомнений нет. Речь идет о применении метода доктора Даля: успокоение путем нажатия пальцами, — я вспомнил, что некий юморист назвал его «в общем эффективным, но как им воспользоваться, когда на вас бросается большой сторожевой пес». А наша собака — слишком дика, чтобы лизать, постанывать от удовольствия, перевернуться на спину, как это делало бы большинство собак. Она помахивает самым кончиком хвоста; она тщательно обнюхивает брюки своего покровителя, который наконец поднимается и ковыляет к дверце, открывает ее, хлопает в ладоши.
Собака немедленно исчезает. Отказавшись от открытой двери, улицы, возможных встреч, она устремляется к саду, погружается в ночь, предпочитая пересечь вплавь реку, нежели подвергать себя риску в деревне.
— Она осторожнее вас, — говорит Клер. — Идите-ка сюда, вы, наверное, голодны.
Наконец-то мы в тепле, — температура 18o, о чем свидетельствует старый ртутный термометр, который с одной стороны показывает по Цельсию, а с другой — по Реомюру. Поскольку легкой закуски не было, то надо признаться, что съеден был целый батон и горшочек жареной свинины из Ле-Мана. Наш гость сейчас более, чем обычно, красавец галл и вновь само молчание; не желающий объяснять свою вылазку, он медленно жует, то опуская, то поднимая ресницы; наш гость без слов признается, что он смущен, что он растерян, ибо его никто ни в чем не упрекает, и взволнован вниманием этой девушки, которая, сидя напротив него, не спускает с него глаз.
Как бы то ни было, это не предательство: он предупредил меня, что, если он соберется в дорогу, он мне об этом не сообщит. Но мне не верится: он все еще калека, беспомощный, взятый под контроль, его легко узнать и легко схватить; у него ни малейшего шанса выкарабкаться одному в разгар зимы, и он это знает.
— Что он унес?
Я выпрыгнул в окно, десять шагов — и вот я уже в пристройке. Электрический обогреватель потушен. Кровать убрана в виде четырехугольника с тщательностью военных. В шкафу из некрашеного дерева на вешалке остался новый костюм, а на полках лежит белье, купленное нами. Конечно, нам могли это оставить, но в углу комнаты, на полу лежит битком набитый рюкзак, каким мы его увидели в колючем кустарнике и унесли его оттуда. И что особенно важно: в одном из четырех внешних карманов лежит бумажник.
— Он не уехал, он просто вышел.
Только тут я заметил лежавшую на столе туалетную салфетку, а на ней — колоду карт, кусок сажи, без сомнения вытащенной из камина в зале, три клочка бумаги с нумерацией, вырезанные из газеты так, что образовалась цифра 365, и деревянное сверло из коловорота. Все ясно! Как всегда боясь графологов, гость оставил нам послание в форме шарады.
— Я в лесу, — осторожно расшифровывает ошарашенная Клер и не знает, смеяться ей или тревожиться еще больше.
— А как, по-твоему, он смог туда отправиться? — спрашивает Клер ее отец.
Обмен взглядами. Полное взаимопонимание. Причина этого бегства, или вернее этой прогулки, не ясна. И ни ночью, ни днем никто, конечно, не видел нашего пансионера, отмеряющего километры с двумя палками в руках.
— Черт возьми! — говорит Клер. — Значит, в последнюю субботу он тренировался.
Нам ничего не оставалось, как спуститься к реке и констатировать, что на берегу одиноко торчит колышек, за который была привязана лодка. Из Большой Верзу можно попасть в Малую, водослив всех прудов. Тот, кто умеет пользоваться кормовым веслом, может продвинуться очень далеко: вверх — со скоростью пешехода, но обратно благодаря течению гораздо быстрее. Так как дни в середине декабря коротки, он, должно быть, вышел с зарей, окутанный фиолетовым туманом, собирающимся над водой, когда солнце еще не поднялось настолько высоко, чтобы его рассеять; и он, конечно, вернется под вечер, когда рыбаки будут разбирать свои удилища. У него есть девять часов на то, чтобы подышать свежим воздухом, доказать, что он свободен и может существовать без нас.
— Ты ведь не станешь поднимать на ноги жандармов? — спросила Клер.
— Если он не вернется вечером, придется к этому прибегнуть, только чтобы помочь ему в случае, если ему будет угрожать какая-нибудь опасность. Но не беспокойся: он не взял с собой одеяла, стало быть, не собирается проводить ночь в лодке.
— С ним никогда ничего точно не знаешь…
В ее тоне больше беспокойства, чем горечи, а вот во мне скорее больше горького чувства. Я по доброй воле связался с нашим дикарем, но бывают минуты, когда это становится хлопотным: если с ним что-нибудь случится, с кого будут спрашивать, как не с меня? Но не станем раньше времени тревожиться. Пока что займемся работой, наколем дров, настругаем щепы — так и согреемся и успокоимся.
— Горе одолеет — никто не согреет.
Клер одобрительно кивнула головой. Но разве не соседствует фруктовый сад с рекой, которую даже слабое прикосновение солнца покрывает амальгамой, передавая ей не только запах, но и цвет рыб? Из сада можно наблюдать за противоположным берегом, — видно метров триста берегового откоса, с севера окаймленного садами, как и наш, и там тоже есть места, отведенные для того, чтобы рыбачить, там есть понтоны, ялики, выкрашенные в зеленый цвет; а на юге пристроилась у скал ферма Гашу, чьи луга внизу засажены тополями. Деревья усеяны сотнями шаров омелы, похожи на выставку люстр, и на них, за неимением лучшего, обретаются худые черные дрозды, которые никогда оттуда не улетают. Рукав реки, по которому пройдет наша лодка, помечен — и заслонен от нас — островком, из-за которого в этом месте вода постоянно вихрится. На обратном пути нужно будет его избежать, взять немного в сторону — в более открытое место, образующее полукружие, тогда удастся проскользнуть, минуя поток, туда, где некогда скользили шаланды и их тянули за веревку медлительные першероны.
— Пускай сам выбирается!
Так мы говорим. Одеваемся потеплее, приносим необходимые железки, оттачиваем их. Если не считать времени, затраченного на обед, наскоро приготовленный, — глаза Клер все время обращены к окну, а ее маленькие сжатые зубы расправляются с мясом, и порой слышны концы фраз, вроде: «Если б я знала, я бы приготовила ему сандвичи», — мы в течение всего дня не покидаем сад, удаляя ненужные ветки, обрезая то, что выходит за пределы досягаемости ножниц для фруктов, устраняя червоточины, очищая раны маленьким ножом или замазывая их норвежской смолой. И то и дело поглядываем на часы.
— Папа, уже половина четвертого.
«Папа, ты не видишь, не идет ли кто?» Я вижу только речку, которая колышется под облачками, краснеющими из-за холодного, идущего на убыль солнца. Я смотрел в календарь: восход — в семь часов двадцать девять минут, заход — в пятнадцать часов пятьдесят две минуты; светло, погода хорошая, у нас в запасе есть еще полчаса сумерек. Говоря по правде, дочь моя, я вижу совсем не то, что ты думаешь. За то, что происходило четыре-пять раз вдали от меня и без меня, я не чувствовал себя ответственным так же, как и нынче вечером. Уже стемнело. Но надо еще привести в порядок «мари-луиз», дикарку, разросшуюся до умопомрачения: она неуправляема, и я должен ее подрезать и очистить от мха.
— Папа, уже пятнадцать минут пятого.
Кто это там, в конце бьефа, вода в котором больше не играет, под звездами, утыкавшими небо и светящимися между ветвями. Среди леса угольно-черных палок, — вот чем становится тополиная роща, — только что появилось черное пятно, сначала более длинное, нежели высокое, — лодка, которая, если на нее смотреть сбоку, кажется, стоит неподвижно, чтобы избежать болтанки, — но еще немного — и вот она уже более высокая, чем длинная, видимая в фас; она поднимается на волне и плывет в нашу сторону.
Чтобы не выглядеть так, будто ты специально его выслеживаешь, займемся пока всякими делами. То, что высохнет, что мы срезали, будет сожжено. Мы можем подобрать ветки, свалить их в кучу даже в полной, кромешной темноте. Если бы здесь был Лео, — но мы не видели его днем, — я бы задал ему задачку, дабы занять свои мозги, но бежит Клер; она ищет какую-нибудь емкость, вот она и послужит учеником:
— При дневной скорости пехоты, а именно: четыре километра в час, не включая передышек во время переходов при битве у Марны, сколько потребуется часов нашему гребцу, плывущему в одном и том же ритме на трех гектометрах, чтобы достичь колышка?
Клер пожимает плечами, но почти тотчас же отвечает:
— Семь с половиной минут.
Точно. И совершенное вранье, с точки зрения условия задачи: что касается ходьбы, мне следовало сослаться скорее на римские легионы, способные отмахать восемь лье за пять часов. Лодка идет гораздо быстрее, чем я ожидал. В ста метрах отсюда в доме, близком к берегу, вдруг зажглось электричество, и стало видно в смутно освещенном небольшом пятне на воде, падающем из окна, две фигуры неодинакового роста, которые снова погружаются в тьму; в это же время до нас доносится легкий всплеск и шум весла, которым нервно шлепают по воде.
— Четыре минуты, — сказала Клер, у которой светящиеся часы.
Лодка приближается, и идет она теперь своим ходом, тормозит у берега, задевая траву, так что лодочнику остается только ухватиться за колышек, на который он, чтобы плотнее прижаться к берегу, быстро накручивает десять витков цепи. Мы не успели даже помочь ему. Он подтянулся наверх с помощью одной руки, а в другой у него были его палки. Он предупреждает:
— Не приближайтесь, собака знает только меня. Еще не совсем темно, и мы узнаем собаку, она сидит
неподвижно на решетчатом настиле в глубине лодки и рычит. Я подумал: это слишком, мы заняты только им, он уже донял нас, он злоупотребляет участием, которое мы к нему проявили. Этот слабый всплеск мятежности вызвал яркую вспышку. От этого мужчины исходит сила, уверенность, возможно, бессознательное стремление поставить вас перед фактом: принимайте меня таким как есть. Мы приняли. Мы продолжаем. Я слышу, как и на берегу Болотища, то же кляцанье: собака быстро выпрыгивает, встает у ноги своего друга, а тот направляется к дому и поясняет вполголоса:
— Идите следом за мной в пяти метрах, пожалуйста, я очень прошу вас извинить меня за доставленное беспокойство. Но два месяца отсутствия — это слишком долго, я не мог рисковать: меня бы забыли, а собака очень дорога мне…
Клер повисла у меня на руке… Ну да, ну да, доброму делу поперек не становись. За нашими спинами уже сгущалась ночь, а на улице, где группками стояли дома, на желтоватом фоне коммунального освещения она блекла. Она пахнет кошкой, — действительно, две фосфоресцирующие точки преследуют две другие на крыше.
— К счастью, у меня был свисток! — продолжает наш друг. — А так бы я ни за что не нашел это животное. Собака часто лежит в старой норе барсука возле реки… Я, конечно, не собираюсь держать ее здесь; я хотел только, чтобы она знала, где я.
Собака как будто поняла его и, забежав вперед, стала нюхать пристройки. Потом вернулась и, опустив нос к земле, несколько раз обежала дом. Затем мы увидели, как во дворике нашего дома она обнюхивает решетчатую калитку, освещенную ближайшим к нам фонарем и отбрасывающую зубчатые тени. Ее хозяин, — он ненавидит это слово, но так оно и есть на самом деле, — уселся на ступеньке крыльца; он тихонько посвистывает, повторяя всего лишь три ноты; точнее он пришепетывает, как птицелов, когда приманивает птиц. Собака, в чьей памяти не запечатлелась материнская ласка и которая мне кажется очень гордой, чтобы требовать ее, подходит и сначала ведет себя весьма сдержанно, но вот она позволила погладить ей голову, рука человека настойчива, указательный палец поскребывает ее шерсть. Это ей знакомо. Но рука тянется к единственному уху и трет его с обратной стороны, приближается к хвосту, к его концу; она скользит по животу, массирует с внутренней стороны правую заднюю лапу, над щиколоткой, возле большой берцовой кости; спустя минуту она проделывает то же и с левой задней лапой… Сомнений нет. Речь идет о применении метода доктора Даля: успокоение путем нажатия пальцами, — я вспомнил, что некий юморист назвал его «в общем эффективным, но как им воспользоваться, когда на вас бросается большой сторожевой пес». А наша собака — слишком дика, чтобы лизать, постанывать от удовольствия, перевернуться на спину, как это делало бы большинство собак. Она помахивает самым кончиком хвоста; она тщательно обнюхивает брюки своего покровителя, который наконец поднимается и ковыляет к дверце, открывает ее, хлопает в ладоши.
Собака немедленно исчезает. Отказавшись от открытой двери, улицы, возможных встреч, она устремляется к саду, погружается в ночь, предпочитая пересечь вплавь реку, нежели подвергать себя риску в деревне.
— Она осторожнее вас, — говорит Клер. — Идите-ка сюда, вы, наверное, голодны.
Наконец-то мы в тепле, — температура 18o, о чем свидетельствует старый ртутный термометр, который с одной стороны показывает по Цельсию, а с другой — по Реомюру. Поскольку легкой закуски не было, то надо признаться, что съеден был целый батон и горшочек жареной свинины из Ле-Мана. Наш гость сейчас более, чем обычно, красавец галл и вновь само молчание; не желающий объяснять свою вылазку, он медленно жует, то опуская, то поднимая ресницы; наш гость без слов признается, что он смущен, что он растерян, ибо его никто ни в чем не упрекает, и взволнован вниманием этой девушки, которая, сидя напротив него, не спускает с него глаз.
XIX
Видимо, молчание и разбудило меня спустя несколько минут после полуночи. Первый сон схватывает сразу, но затем, если нам недостает слабых шумов, нам не по себе, как если бы остановилось сердце, стук которого обычно мы не слышим. Когда Клер у себя в комнате, отделенной от моей тонкой перегородкой, я знаю, что она ворочается у себя в постели, я смутно ощущаю ритм ее сонного дыхания, слегка свистящего, — у нее всегда так. Впрочем, я могу спросить себя: присутствие или отсутствие моей дочери для меня действительно так ощутимо? Мне случалось, внизу, вверху, в любой комнате дома, вдруг спросить себя: «А что, она здесь?» — и правильно, я не ошибался, говоря «да» или «нет»: я шел удостовериться и выигрывал лотерею.
А сейчас ее нет, я в этом уверен.
За восемью сантиметрами известки, оклеенной обоями, голубыми у нее, зелеными у меня, ее нет, она не лежит, как обычно, головой к западу, ногами к востоку, в противоположность мне, но по одной и той же оси. Я поднялся первый, а она осталась заканчивать или, точнее, с остервенением добиваться победы у нашего гостя, более сильного, чем она, в уже третьей шашечной партии. Она задержалась в гостиной, и я услышал только через полчаса, как застучали по лестнице ее каблучки. Я слышал, как она заперла дверь. Я бы, конечно, услышал и как дверь отворяется вновь. Но, правда, прежде чем закрыть свою дверь, она сначала долго ходила по комнате и могла запереть дверь с внешней стороны, прежде чем тихонечко спуститься вниз. Я говорю «тихонечко» совершенно сознательно. Я не говорю — тайком. Клер не афиширует никогда своих чувств, но она свободна в своей любви, настойчива, так же как настойчив наш друг в своей безымянности.
Ее в спальне нет. Подняться с постели, выйти из приятной теплоты, чтобы попасть в остывающую комнату — градусник показывает 15o, — повернуть ручку двери голубой комнаты, так чтобы не скрипнула половица, с притушенной лампой в руках, от которой пальцы у меня розовеют, осветить этим малым количеством света неразостланную постель (ибо, клянусь, Клер ее не разбирала: притворство — не в ее характере), удостовериться таким образом, что ее нет наверху, а затем босиком спуститься по ступенькам вниз, чтобы убедиться, что там никого нет и что входная дверь не заперта на ключ, — нет и нет, это тоже не в моем характере.
Я мог бы два раза стукнуть костяшкой указательного пальца, как говорила Клер, пленница бессонницы, требующая то таблетку и стакан подсахаренной воды, то, чтобы как следует подоткнули под нее одеяло, то, чтобы поцеловали уголок глаза. Я мог бы воспользоваться тем, что позднее стало нашим ночным ритуалом: подобно скаутам, пересвистывающимся в лесу, мы применяем азбуку Морзе. Стук обозначал точку, черта, проведенная ногтем — тире. Когда Клер возвращалась, натанцевавшись до одури на площади Лип, она таким образом посылала мне запоздалый привет, и таким же точно образом я узнал однажды утром о ее решении:
А сейчас ее нет, я в этом уверен.
За восемью сантиметрами известки, оклеенной обоями, голубыми у нее, зелеными у меня, ее нет, она не лежит, как обычно, головой к западу, ногами к востоку, в противоположность мне, но по одной и той же оси. Я поднялся первый, а она осталась заканчивать или, точнее, с остервенением добиваться победы у нашего гостя, более сильного, чем она, в уже третьей шашечной партии. Она задержалась в гостиной, и я услышал только через полчаса, как застучали по лестнице ее каблучки. Я слышал, как она заперла дверь. Я бы, конечно, услышал и как дверь отворяется вновь. Но, правда, прежде чем закрыть свою дверь, она сначала долго ходила по комнате и могла запереть дверь с внешней стороны, прежде чем тихонечко спуститься вниз. Я говорю «тихонечко» совершенно сознательно. Я не говорю — тайком. Клер не афиширует никогда своих чувств, но она свободна в своей любви, настойчива, так же как настойчив наш друг в своей безымянности.
Ее в спальне нет. Подняться с постели, выйти из приятной теплоты, чтобы попасть в остывающую комнату — градусник показывает 15o, — повернуть ручку двери голубой комнаты, так чтобы не скрипнула половица, с притушенной лампой в руках, от которой пальцы у меня розовеют, осветить этим малым количеством света неразостланную постель (ибо, клянусь, Клер ее не разбирала: притворство — не в ее характере), удостовериться таким образом, что ее нет наверху, а затем босиком спуститься по ступенькам вниз, чтобы убедиться, что там никого нет и что входная дверь не заперта на ключ, — нет и нет, это тоже не в моем характере.
Я мог бы два раза стукнуть костяшкой указательного пальца, как говорила Клер, пленница бессонницы, требующая то таблетку и стакан подсахаренной воды, то, чтобы как следует подоткнули под нее одеяло, то, чтобы поцеловали уголок глаза. Я мог бы воспользоваться тем, что позднее стало нашим ночным ритуалом: подобно скаутам, пересвистывающимся в лесу, мы применяем азбуку Морзе. Стук обозначал точку, черта, проведенная ногтем — тире. Когда Клер возвращалась, натанцевавшись до одури на площади Лип, она таким образом посылала мне запоздалый привет, и таким же точно образом я узнал однажды утром о ее решении:
…, …., …,, ….,, — .. — ….Поразмыслив и ответив ей восемью точками (ошибка передачи), я, дурак, этим только раззадорил ее, теперь я не повторю этой оплошности. Прежде всего я не из тех, кто, если речь идет о его дочери, готов кричать: «Внимание, старина, прикасаться только глазами!» Я знаю, что это прекрасное дитя моего изготовления волнует желание, что она сама имеет хороший аппетит; я видел, как она выходила на цыпочках, видел, как она с еще влажными губами, глазами в голубых тенях возвращалась домой, утомленная и насытившаяся, и молча одаривала меня улыбкой, — неужели я буду из-за этого сходить с ума? А кроме того, что ж! Если я не смеюсь над собой густым смехом Вилоржея, принимающего все с шотландской враждебностью, то это потому, что я знал с первого дня: этого не миновать. Она хотела его, он у нее есть, ее дикарь. А он, в конце концов, не пустынник какой-нибудь. Если он дал обет бедности, обет послушания природе, а это еще под вопросом, — то ведь это никогда не влекло за собой обета целомудрия. Черт с младенцем связался. Откуда эта поговорка? Я забыл; но я хорошо знаю, что обольститель никогда не напишет своего имени возле имени моей дочери внутри сердечка, на стволе ясеня, где-нибудь на туфе; я знаю, что он не соединит их в книге мэрии. Быть может, я негодный нежный отец, алчущий ее присутствия, и потому хочу для своей дочери любовника, а не супруга?
Иначе говоря, «я выхожу замуж за Рене».
XX
Едва слышное кудахтанье автомобильчика Амели, служащей управления связи, молодой вдовы, которая, по слухам, любит, чтобы ее утешал контролер, первые ноты пения пилы (и сегодня я мог бы поспорить, что то, что распиливали на длинные, гладкие бревна, — это было не дубом, а тополем); отъезд пока еще пустой машины сборщика, катящего к группе бидонов, расположившихся после доения коров там, где тропки выходят на дорогу, — все это происходит каждый день, почти в одно и то же время, когда я бреюсь. К сегодняшнему утру следует еще добавить веселые звуки флейты, которые раздаются со стороны пристройки: «Сколько у тебя красивых девушек, жирофле, жирофле!..» По правде сказать, у меня только одна, но она находится сейчас как раз рядом с исполнителем и не может не считать, что слова слишком знакомые — одновременно и слишком значимые. За невозможностью крикнуть: «Нет, Рене!» или «Нет, Шарль!» (остальных я просто не знал), она кричит: «Нет, Ты!» Прекрасное доказательство, если б в нем была нужда, ибо еще вчера она говорила ему «вы». А также и прелестное затруднение. Вот уже месяц, как я чувствую себя обязанным, — и часто раздражаюсь от этого, дабы соблюсти анонимность, — использовать всевозможные выражения: мосье Тридцать, наш гость, наш пансионер, наш друг. У меня уже язык прилипал к горлу, что осложнило наши беседы; наши ежедневные взаимоотношения должны были казаться шутовскими, а вскоре и скандальными в глазах страсти, всегда желающей назвать свой предмет.
Но звонит телефон, и я с одной выбритой щекой, а другой — намыленной бегом спускаюсь вниз.
— Итак, что нового, господин директор? Вам не хочется что-нибудь мне сказать? Дни идут, отношения у вас стали близкими, и тут трудно не выдать себя…
Мадам Салуинэ! Она уверена, что ее узнали, хотя бы по голосу, не говоря уже о роде вопроса, и поэтому не стала отрекаться от себя. Что нового, об этом, конечно, я не собираюсь ей напевать, во всяком случае, ее осведомителем я не стану. Сделаем по-другому. Ответим так, как если бы в действительности я не мог ни от кого ничего узнать кроме как от нее:
— Ей-богу, я просто извелся. Но раз вы объявились, то, значит, вы напали на след.
— И не на один!
На том конце провода смущенное замешательство. Потом она подъезжает с просьбой:
— Если б вы желали мне помочь, то объявите, как бы между прочим, вашему протеже, что ему хотела бы нанести визит мадам Агнес. Если он как-то отреагирует на это, предупредите меня. Я веду расследование независимо от бригады поиска. Меня не так-то просто уходить…
Но тут, переменив тон на веселый, она произносит:
— Кстати, я знаю, что ваш друг очень мило играет на флейте… этим, между прочим, тоже не надо пренебрегать. А правда, что он также и хороший моряк на пресной воде?
Не дожидаясь подтверждения, она цедит сквозь зубы «до свидания» и вешает трубку. Речь идет о предупреждении: наш лодочник был обнаружен одним прибрежным жителем, который тотчас же дал знать об этом прокурору. Кем именно? У меня есть одна мыслишка. Почему? Это, мне кажется, ясно: потому что благорасположение, могущее стать соучастником, должно быть тоже взято на заметку. Я надеялся, что моему гостю сослужит добрую службу моя репутация, а, оказывается, она может пострадать. Медленно поднимаясь наверх в ванную комнату, я снова впадаю в уныние, и в зеркале с двумя створками, где я разглядываю себя, свое лицо, которое, — кра-кра, — выбриваю немного нервозно, я вижу нескольких Годьонов, и они показывают мне язык, очень недовольные друг другом, — одни обвиняют других в непоследовательности, а другие — первых в трусости.
Возвращаюсь вниз, — умиротворенный, но с двумя порезами на щеке, смоченными одеколоном; я собираюсь пообедать, потом навестить мадам Сибило, кондитершу, немного галантерейщицу, немного молочницу, немного колбасницу, чей магазинчик когда-то содержала ее мать, а меня, когда я был ребенком, он приводил в восхищение своим разноцветьем и своими запахами. Мадам Сибило, крупная женщина с жирными волосами, скользит на своих «лыжах», очень подходящих для ее толстых варикозных ног, стянутых бандажами, просвечивающими сквозь черные чулки. У нее один глаз стеклянный, сделан он плохо, а потому смотрит на вас искоса. Так как места для тележек нет, она модернизировала свой магазин и предложила клиентам корзины металлического плетения, изменилась только упаковка товаров, за дверью с колокольчиком вы всегда найдете достаточное количество хлеба, сам же магазин стал информативным центром:
— Вы слышали, что они арестовали трех торговцев мясом на Белеглиз? — говорит мадам Сибило, обращаясь к мадам Варан, которая стоит передо мной в очереди в кассу. И вот я возвращаюсь с этой новостью и с различными продуктами, в частности шестью литрами стерилизованного молока, срок годности которого я долго изучал и который мадам Сибило, если б спросили у нее, предпочла бы не знать.
Но звонит телефон, и я с одной выбритой щекой, а другой — намыленной бегом спускаюсь вниз.
— Итак, что нового, господин директор? Вам не хочется что-нибудь мне сказать? Дни идут, отношения у вас стали близкими, и тут трудно не выдать себя…
Мадам Салуинэ! Она уверена, что ее узнали, хотя бы по голосу, не говоря уже о роде вопроса, и поэтому не стала отрекаться от себя. Что нового, об этом, конечно, я не собираюсь ей напевать, во всяком случае, ее осведомителем я не стану. Сделаем по-другому. Ответим так, как если бы в действительности я не мог ни от кого ничего узнать кроме как от нее:
— Ей-богу, я просто извелся. Но раз вы объявились, то, значит, вы напали на след.
— И не на один!
На том конце провода смущенное замешательство. Потом она подъезжает с просьбой:
— Если б вы желали мне помочь, то объявите, как бы между прочим, вашему протеже, что ему хотела бы нанести визит мадам Агнес. Если он как-то отреагирует на это, предупредите меня. Я веду расследование независимо от бригады поиска. Меня не так-то просто уходить…
Но тут, переменив тон на веселый, она произносит:
— Кстати, я знаю, что ваш друг очень мило играет на флейте… этим, между прочим, тоже не надо пренебрегать. А правда, что он также и хороший моряк на пресной воде?
Не дожидаясь подтверждения, она цедит сквозь зубы «до свидания» и вешает трубку. Речь идет о предупреждении: наш лодочник был обнаружен одним прибрежным жителем, который тотчас же дал знать об этом прокурору. Кем именно? У меня есть одна мыслишка. Почему? Это, мне кажется, ясно: потому что благорасположение, могущее стать соучастником, должно быть тоже взято на заметку. Я надеялся, что моему гостю сослужит добрую службу моя репутация, а, оказывается, она может пострадать. Медленно поднимаясь наверх в ванную комнату, я снова впадаю в уныние, и в зеркале с двумя створками, где я разглядываю себя, свое лицо, которое, — кра-кра, — выбриваю немного нервозно, я вижу нескольких Годьонов, и они показывают мне язык, очень недовольные друг другом, — одни обвиняют других в непоследовательности, а другие — первых в трусости.
Возвращаюсь вниз, — умиротворенный, но с двумя порезами на щеке, смоченными одеколоном; я собираюсь пообедать, потом навестить мадам Сибило, кондитершу, немного галантерейщицу, немного молочницу, немного колбасницу, чей магазинчик когда-то содержала ее мать, а меня, когда я был ребенком, он приводил в восхищение своим разноцветьем и своими запахами. Мадам Сибило, крупная женщина с жирными волосами, скользит на своих «лыжах», очень подходящих для ее толстых варикозных ног, стянутых бандажами, просвечивающими сквозь черные чулки. У нее один глаз стеклянный, сделан он плохо, а потому смотрит на вас искоса. Так как места для тележек нет, она модернизировала свой магазин и предложила клиентам корзины металлического плетения, изменилась только упаковка товаров, за дверью с колокольчиком вы всегда найдете достаточное количество хлеба, сам же магазин стал информативным центром:
— Вы слышали, что они арестовали трех торговцев мясом на Белеглиз? — говорит мадам Сибило, обращаясь к мадам Варан, которая стоит передо мной в очереди в кассу. И вот я возвращаюсь с этой новостью и с различными продуктами, в частности шестью литрами стерилизованного молока, срок годности которого я долго изучал и который мадам Сибило, если б спросили у нее, предпочла бы не знать.