IX
Ласточки, чьи дальние путешествия удивляют, у нас делают более тысячи перелетов, — о чем мы забываем, — чтобы построить себе гнездо в углу окна, а ведь для этого надо очень много комочков земли, — и вот нынче утром они снялись с насиженного места и улетели двумя партиями; сейчас, наверное, крылья этих далеких, неутомимых птиц трепещут в ночи. Но нам остались воробьи, глухо чирикающие, спрятавшиеся между балками чердака, и последние комары, укрывшиеся в комнате, эти надоедливые мучители, которые своими милиграммами терзают мой шестидесятипятикилограммовый сон. Я хлопаю по щеке — один убит; и в то время, как слышится мешающий мне спать крик карликовой совы, скребущий ночь, что стоит за окном, я переворачиваюсь и задаю себе вопрос: а ведь и впрямь, серая дама права: что он будет делать, когда выйдет на свободу?
Тарантул тревоги за чужую судьбу уже никогда не пощадит тех, чья жизнь на службе была постоянным испытанием меры их ответственности. Даже если я нахожу себя смешным, даже если сердит на тех, кто мне обязан, мое второе "я", готовое бежать на помощь, непременно даст о себе знать. С тем, кому я оказал помощь, я чувствую себя связанным словно контрактом. И я тревожусь. Особенно ночью. Щелканье, потрескивание, даже самые незначительные звуки, вибрация крыльев агонизирующих на паркете мушек — эти трещины в молчании тотчас становятся моими.
Что с ним будет? Не могу ли я что-нибудь сделать для него? Поскольку в один памятный день юристы цитировали свод законов, мне захотелось пойти самому посмотреть. Они забыли процитировать статью 273, которая предусматривает следующее: бродяги, даже после суда, могут быть освобождены муниципальным советом или взяты на поруки платежеспособным гражданином. Кстати сказать, достаточно перескочить глазами на следующие статьи, касающиеся нищих, потом взглянуть на 277 и 278, объединяющие две категории, чтобы представить себе жестокость Свода законов по отношению к людям, лишенным средств существования, по отношению к неудачникам, неприкаянным, бездомным: все возможные постояльцы окружного Дома призрения (то есть арестного дома нищих), все, когда они вне его, рассматриваются как постоянная угроза покою, благополучию собственника. Несмотря на устарелость закона, нищий все еще подлежит аресту и лишению прав на срок от полугода до двух лет, если он не может указать источника своих вещей! Интересное получается умозаключение, довольно необычное: следствием поруки является оправдание!
Что с ним будет? Боюсь, кроме нас с дочерью, никто об этом не думает. По правде сказать, я не все вырезки просмотрел. Их много (без обилия заголовков): наспех вырезанные, разложенные, склеенные, они заслуживают того, чтобы взглянуть на них вблизи. Раз я все равно не сплю, зажжем свет, протянем руку и посмотрим, что пишут.
«Узнаете ли вы его?» — заголовок в «Уэст репюбликэн», поддерживающей предложение дамы в сером: «Надо ему помочь вопреки ему самому». Аргумент в поддержку этого тезиса: нельзя позволять ему увязнуть в юридической трясине, так как она не дает ему возможности возместить убытки и воспользоваться пособием, которое могло бы предоставить общество.
«Перемещение незнакомца в тюрьму» в свою очередь заявляет «Ла Вуа де л'Уэст», уточняя, что Икс находится там под наблюдением врачей. Икс вместо X, в интересах типографии, объясняют нам. За сим следуют язвительные слова относительно «преступления безымянности» и задается вопрос: на чем основывается это обвинение и как объясняется эта беззаконная мера? Содержание статьи, в сущности, повторяет развернувшиеся между судьей и адвокатом дебаты, свидетелями которых мы стали. «Эклерер» попросту воспроизводит тот же текст, сопровождая его изложением противоречивых высказываний, собранных в основном в этом кантоне, причем большинство из них благоприятны для обвиняемого.
Что касается большой прессы, иначе говоря парижской, которая дает меньше материала, чем того желала бы мадам Салуинэ, то ее особенно интересует формулировка «в данном случае дезертирство».
Некий хроникер вопрошает, не идет ли тут речь просто-напросто об опыте выживания на земле, как у Бомбара — выживания на море, и пока это хотят оставить в тайне.
Другой говорит о преодолении одиночества и склоняется к той мысли, что это местный вариант добровольного изгнания Жоржа де Кона, оставленного на пустынном атолле в компании своей собаки.
Мысль об «издательской тайне» отвергнута многими, считают, что она вскоре будет раскрыта каким-нибудь хитроумным издателем.
Экология колеблется: фавн симпатичен, но он не выбросил знамени цвета листа, он никого не предает анафеме; он, по всей видимости, довольствуется тем, что отказался от четырех коробок: кабинета, радио, автомобиля и конторы, чтобы вернуться в полном одиночестве в палеолит.
«Матен» цитирует Вольтера: «Быть хорошим только для себя — это не быть хорошим ни для чего». Злопыхательское общество сражается. Его не оставляют просто так, чтобы быть чем-то вроде лисицы, каким-то вредным невинным: невинность такого рода запрещена людям.
Большинство газет не печатают содержательных заметок, а дают что-нибудь броское. Например, «Фигаро»: «Кроткий анархист». В «Паризьен» находим: «Сумасшедший притворщик». В «Шарли-Эбдо»: «Радикальный путь выхода из нефтяного кризиса».
Однако наше время то и дело увязает в разных «за» и «против», забавном и возвышенном, событие представляют как анекдот — вот почему в медицинском еженедельнике, славящем заслуги великого генетика, автора работ о неповторимом характере у каждого живого существа, находят также рассуждение о незнакомце из Святой Урсулы, прекрасном экземпляре homo sapiens, низведенном до уровня биологического удостоверения личности, подписавшийся на нем, хочет он того или нет, носит это удостоверение с собой, это запечатлено в малейшей точке нашей кожи, и ни отказ, ни фальсификация здесь невозможны.
Но самым ярким примером софистики является произведение одного хроникера, распространяемого где только можно его газетой. Оно также открывается цитатой, приписываемой Вирджинии Вулф: «Если вы живы — это уже проявление воли», и он тотчас же принимается оспаривать эту мысль. Для него воля к жизни сводится часто к инстинкту самосохранения, прекрасно сосуществующему с глубоким отвращением к жизни, отвращением, приводящим иногда к мифомании, к бегству, к терроризму, к сектантству, к отрицанию себя; иллюстрацией к этому может служить поведение незнакомца из Лагрэри, все время повторяющего: «Я никто».
Прекрасный пример замены одного помешательства на другое. Всякая жизнь, происходящая от другого и продолжающаяся только вместе с кем-то, в изолированном виде лишена смысла. Вопрос, задаваемый большинством комментаторов: «Что может привести человека к отрицанию себе подобных?» — неправомерен. Факт их отрицания не мешает тому, чтобы оставаться им подобным. Учитывая результаты такого отрицания, более серьезного, чем причины, его породившие, каковы бы они ни были, нужно было бы добиваться от нашего отшельника ответа на другой вопрос: «Что может отныне привить ему вкус к жизни?» Иначе говоря, главное не в том, чтобы волноваться из-за его прошлого, а в том, чтобы думать, чем он станет.
Закроем папку с газетами. Потушим свет. В мое окно, из которого лился свет в сад, теперь вливается ночь. Нечто почти неслышимое снова приобретает значение, как и запах разогретого металла, распространяемый радиаторами.
Мы вправе думать, будто медведь, акула, питон, пума, отшельники с отменным аппетитом не заботятся о том, чтобы мотивировать тот факт, что они пережили кого-то. Но не будем придирчивы. Интересен сам по себе случай, однако приводит в отчаяние — ни один писака ни о чем другом и не говорит, ни один благодетель среди спасающих пьяниц, наркоманов, каторжников, проституток, бродячих кошек и собак и пальцем не шевельнул.
В самом Лагрэри всю эту неделю крутится такая карусель. Любопытные газетчики, фоторепортеры оккупировали край, а некоторые, подстрекаемые шумком, — «Пойдите к Годьонам, на Рю-Гранд», — подошли к моему дому и названивали в дверь. Мне хотелось бы знать, кто был первый пришедший: насмешник или настоящий коллекционер, который из-за своей страстишки не ведает, что творит. Он вышел из «мерседеса» и позволил себе протянуть мне белый картон (10X15), который подобные ему посылают обычно людям в конверте с маркой для ответа:
— Автограф Икса, подписавшегося своим отсутствием имени, вы понимаете, что я хочу сказать, это была бы уникальная штучка! Поскольку вы встречаетесь с ним, я бы охотно…
Он ушел, не поняв причины моего возмущения; а вскоре явился некий молодой человек невысокого роста, несший в руках прямоугольную коробку, на ней был чехол, и потому в голову не приходила мысль о магнитофоне, а самого человека я принял за водопроводчика — я его еще вчера ждал. Уже перед умывальником он объяснил мне запинаясь, что он ученик последнего класса лицея, откомандированный товарищами: он собирал необходимые для дискуссии элементы, чтобы потом написать большую статью о своем лицее.
«Господин Гонтар вспомнил о вашей хорошей памяти».
Господин Гонтар, хороший преподаватель, всегда заботился больше о том, чтобы научить голову думать, а не набивать ее разной чепухой, и в общем он прав: спорить надо на злободневные темы. Ученик — это свято! Я согласился сделать для него то, чего не сделал бы для «Франс-Интер»; я рассказал ему свою версию событий, и здесь было больше размышлений, чем изложения различных перипетий; я даже должен был повторить свой рассказ, ибо этот простофиля стер запись, нажав не на ту кнопку.
Где-то очень далеко скользит по рельсам в бесконечность товарный поезд — он проходит всегда в четыре двадцать; а мебель в моей комнате, деревянная кровать, комод, шкаф, стоящие передо мной, тяжелые, неподвижные, вот уже в течение века утверждают свое присутствие, пахнущее воском. Я еще раз поворачиваюсь на неровном матрасе, одна пружина которого вибрирует, издавая звук, похожий на фа.
Я сердит на себя. Я надеялся держаться в стороне, а в конце концов Вилоржей, задумавший нечто грандиозное от имени общины, ставшей целью экскурсий, взбудоражившей достаточно много народу всем на потеху, уломал меня.
— Вы, господин директор, не рассказываете небылиц, и, потом, вы умеете говорить.
Вот суетность! Когда я перестаю восставать против нее, возвращается довольный школьный учитель. К тому же я подумал, что мое присутствие помешало бы поспешным суждениям и направило бы все по другому руслу. К своему недолгому стыду, я пришел туда в половине восьмого, в тот же вечер, во время показа. На маленьком экране отчетливо выделяются безусловные вещи, нюансы проигрывают: они затянуты, при монтаже их режут. Во всяком случае, этот репортаж из небольших деталей продолжался десять минут; что это могло дать, кроме ложных утверждений и аляповатых пейзажей?
Икс, сначала физиономия. Потом заголовок. Затем виды леса, снятого под таким углом, что внизу стволы кажутся огромными. Не сказав ни слова, прошел лесничий. Мы вошли в деревню и напали на Вилоржея, тот ворчал: «Как он мог очутиться здесь, этот Тарзан?» Камера отобразила колокольню, вышла на петуха, затем снова опустилась вниз. Появился кюре: «Икс? Одному богу не нужны реестры, хотя бы и приходские, чтобы знать, кто это такой». За ним продефилировала горсточка именитых жителей: на каждое лицо — по три секунды. «Ненормальный!» — сказал каменщик Равьон. «Мудрец!» — сказала мадам Пе. Это повторялось несколько раз. Я вмешался, чтобы призвать к осторожности в суждениях. Но вскоре один остряк спросил: «Как он обходится без бабы?» А следующий сделал такое замечание: «Поистине лучше не придумаешь: ни тебе налогов, ни работы, ни неприятностей в конце месяца». Без всякого перехода вдруг появилась круглая тюремная дверь; чей-то голос крикнул: «Выведите его! Он выдаст себя!» В это время, приложив к губам палец, поверх всего появилась мадам Салуинэ, но тут же исчезла; а дальше наплыв — большой вопросительный знак.
Тарантул тревоги за чужую судьбу уже никогда не пощадит тех, чья жизнь на службе была постоянным испытанием меры их ответственности. Даже если я нахожу себя смешным, даже если сердит на тех, кто мне обязан, мое второе "я", готовое бежать на помощь, непременно даст о себе знать. С тем, кому я оказал помощь, я чувствую себя связанным словно контрактом. И я тревожусь. Особенно ночью. Щелканье, потрескивание, даже самые незначительные звуки, вибрация крыльев агонизирующих на паркете мушек — эти трещины в молчании тотчас становятся моими.
Что с ним будет? Не могу ли я что-нибудь сделать для него? Поскольку в один памятный день юристы цитировали свод законов, мне захотелось пойти самому посмотреть. Они забыли процитировать статью 273, которая предусматривает следующее: бродяги, даже после суда, могут быть освобождены муниципальным советом или взяты на поруки платежеспособным гражданином. Кстати сказать, достаточно перескочить глазами на следующие статьи, касающиеся нищих, потом взглянуть на 277 и 278, объединяющие две категории, чтобы представить себе жестокость Свода законов по отношению к людям, лишенным средств существования, по отношению к неудачникам, неприкаянным, бездомным: все возможные постояльцы окружного Дома призрения (то есть арестного дома нищих), все, когда они вне его, рассматриваются как постоянная угроза покою, благополучию собственника. Несмотря на устарелость закона, нищий все еще подлежит аресту и лишению прав на срок от полугода до двух лет, если он не может указать источника своих вещей! Интересное получается умозаключение, довольно необычное: следствием поруки является оправдание!
Что с ним будет? Боюсь, кроме нас с дочерью, никто об этом не думает. По правде сказать, я не все вырезки просмотрел. Их много (без обилия заголовков): наспех вырезанные, разложенные, склеенные, они заслуживают того, чтобы взглянуть на них вблизи. Раз я все равно не сплю, зажжем свет, протянем руку и посмотрим, что пишут.
«Узнаете ли вы его?» — заголовок в «Уэст репюбликэн», поддерживающей предложение дамы в сером: «Надо ему помочь вопреки ему самому». Аргумент в поддержку этого тезиса: нельзя позволять ему увязнуть в юридической трясине, так как она не дает ему возможности возместить убытки и воспользоваться пособием, которое могло бы предоставить общество.
«Перемещение незнакомца в тюрьму» в свою очередь заявляет «Ла Вуа де л'Уэст», уточняя, что Икс находится там под наблюдением врачей. Икс вместо X, в интересах типографии, объясняют нам. За сим следуют язвительные слова относительно «преступления безымянности» и задается вопрос: на чем основывается это обвинение и как объясняется эта беззаконная мера? Содержание статьи, в сущности, повторяет развернувшиеся между судьей и адвокатом дебаты, свидетелями которых мы стали. «Эклерер» попросту воспроизводит тот же текст, сопровождая его изложением противоречивых высказываний, собранных в основном в этом кантоне, причем большинство из них благоприятны для обвиняемого.
Что касается большой прессы, иначе говоря парижской, которая дает меньше материала, чем того желала бы мадам Салуинэ, то ее особенно интересует формулировка «в данном случае дезертирство».
Некий хроникер вопрошает, не идет ли тут речь просто-напросто об опыте выживания на земле, как у Бомбара — выживания на море, и пока это хотят оставить в тайне.
Другой говорит о преодолении одиночества и склоняется к той мысли, что это местный вариант добровольного изгнания Жоржа де Кона, оставленного на пустынном атолле в компании своей собаки.
Мысль об «издательской тайне» отвергнута многими, считают, что она вскоре будет раскрыта каким-нибудь хитроумным издателем.
Экология колеблется: фавн симпатичен, но он не выбросил знамени цвета листа, он никого не предает анафеме; он, по всей видимости, довольствуется тем, что отказался от четырех коробок: кабинета, радио, автомобиля и конторы, чтобы вернуться в полном одиночестве в палеолит.
«Матен» цитирует Вольтера: «Быть хорошим только для себя — это не быть хорошим ни для чего». Злопыхательское общество сражается. Его не оставляют просто так, чтобы быть чем-то вроде лисицы, каким-то вредным невинным: невинность такого рода запрещена людям.
Большинство газет не печатают содержательных заметок, а дают что-нибудь броское. Например, «Фигаро»: «Кроткий анархист». В «Паризьен» находим: «Сумасшедший притворщик». В «Шарли-Эбдо»: «Радикальный путь выхода из нефтяного кризиса».
Однако наше время то и дело увязает в разных «за» и «против», забавном и возвышенном, событие представляют как анекдот — вот почему в медицинском еженедельнике, славящем заслуги великого генетика, автора работ о неповторимом характере у каждого живого существа, находят также рассуждение о незнакомце из Святой Урсулы, прекрасном экземпляре homo sapiens, низведенном до уровня биологического удостоверения личности, подписавшийся на нем, хочет он того или нет, носит это удостоверение с собой, это запечатлено в малейшей точке нашей кожи, и ни отказ, ни фальсификация здесь невозможны.
Но самым ярким примером софистики является произведение одного хроникера, распространяемого где только можно его газетой. Оно также открывается цитатой, приписываемой Вирджинии Вулф: «Если вы живы — это уже проявление воли», и он тотчас же принимается оспаривать эту мысль. Для него воля к жизни сводится часто к инстинкту самосохранения, прекрасно сосуществующему с глубоким отвращением к жизни, отвращением, приводящим иногда к мифомании, к бегству, к терроризму, к сектантству, к отрицанию себя; иллюстрацией к этому может служить поведение незнакомца из Лагрэри, все время повторяющего: «Я никто».
Прекрасный пример замены одного помешательства на другое. Всякая жизнь, происходящая от другого и продолжающаяся только вместе с кем-то, в изолированном виде лишена смысла. Вопрос, задаваемый большинством комментаторов: «Что может привести человека к отрицанию себе подобных?» — неправомерен. Факт их отрицания не мешает тому, чтобы оставаться им подобным. Учитывая результаты такого отрицания, более серьезного, чем причины, его породившие, каковы бы они ни были, нужно было бы добиваться от нашего отшельника ответа на другой вопрос: «Что может отныне привить ему вкус к жизни?» Иначе говоря, главное не в том, чтобы волноваться из-за его прошлого, а в том, чтобы думать, чем он станет.
Закроем папку с газетами. Потушим свет. В мое окно, из которого лился свет в сад, теперь вливается ночь. Нечто почти неслышимое снова приобретает значение, как и запах разогретого металла, распространяемый радиаторами.
Мы вправе думать, будто медведь, акула, питон, пума, отшельники с отменным аппетитом не заботятся о том, чтобы мотивировать тот факт, что они пережили кого-то. Но не будем придирчивы. Интересен сам по себе случай, однако приводит в отчаяние — ни один писака ни о чем другом и не говорит, ни один благодетель среди спасающих пьяниц, наркоманов, каторжников, проституток, бродячих кошек и собак и пальцем не шевельнул.
В самом Лагрэри всю эту неделю крутится такая карусель. Любопытные газетчики, фоторепортеры оккупировали край, а некоторые, подстрекаемые шумком, — «Пойдите к Годьонам, на Рю-Гранд», — подошли к моему дому и названивали в дверь. Мне хотелось бы знать, кто был первый пришедший: насмешник или настоящий коллекционер, который из-за своей страстишки не ведает, что творит. Он вышел из «мерседеса» и позволил себе протянуть мне белый картон (10X15), который подобные ему посылают обычно людям в конверте с маркой для ответа:
— Автограф Икса, подписавшегося своим отсутствием имени, вы понимаете, что я хочу сказать, это была бы уникальная штучка! Поскольку вы встречаетесь с ним, я бы охотно…
Он ушел, не поняв причины моего возмущения; а вскоре явился некий молодой человек невысокого роста, несший в руках прямоугольную коробку, на ней был чехол, и потому в голову не приходила мысль о магнитофоне, а самого человека я принял за водопроводчика — я его еще вчера ждал. Уже перед умывальником он объяснил мне запинаясь, что он ученик последнего класса лицея, откомандированный товарищами: он собирал необходимые для дискуссии элементы, чтобы потом написать большую статью о своем лицее.
«Господин Гонтар вспомнил о вашей хорошей памяти».
Господин Гонтар, хороший преподаватель, всегда заботился больше о том, чтобы научить голову думать, а не набивать ее разной чепухой, и в общем он прав: спорить надо на злободневные темы. Ученик — это свято! Я согласился сделать для него то, чего не сделал бы для «Франс-Интер»; я рассказал ему свою версию событий, и здесь было больше размышлений, чем изложения различных перипетий; я даже должен был повторить свой рассказ, ибо этот простофиля стер запись, нажав не на ту кнопку.
Где-то очень далеко скользит по рельсам в бесконечность товарный поезд — он проходит всегда в четыре двадцать; а мебель в моей комнате, деревянная кровать, комод, шкаф, стоящие передо мной, тяжелые, неподвижные, вот уже в течение века утверждают свое присутствие, пахнущее воском. Я еще раз поворачиваюсь на неровном матрасе, одна пружина которого вибрирует, издавая звук, похожий на фа.
Я сердит на себя. Я надеялся держаться в стороне, а в конце концов Вилоржей, задумавший нечто грандиозное от имени общины, ставшей целью экскурсий, взбудоражившей достаточно много народу всем на потеху, уломал меня.
— Вы, господин директор, не рассказываете небылиц, и, потом, вы умеете говорить.
Вот суетность! Когда я перестаю восставать против нее, возвращается довольный школьный учитель. К тому же я подумал, что мое присутствие помешало бы поспешным суждениям и направило бы все по другому руслу. К своему недолгому стыду, я пришел туда в половине восьмого, в тот же вечер, во время показа. На маленьком экране отчетливо выделяются безусловные вещи, нюансы проигрывают: они затянуты, при монтаже их режут. Во всяком случае, этот репортаж из небольших деталей продолжался десять минут; что это могло дать, кроме ложных утверждений и аляповатых пейзажей?
Икс, сначала физиономия. Потом заголовок. Затем виды леса, снятого под таким углом, что внизу стволы кажутся огромными. Не сказав ни слова, прошел лесничий. Мы вошли в деревню и напали на Вилоржея, тот ворчал: «Как он мог очутиться здесь, этот Тарзан?» Камера отобразила колокольню, вышла на петуха, затем снова опустилась вниз. Появился кюре: «Икс? Одному богу не нужны реестры, хотя бы и приходские, чтобы знать, кто это такой». За ним продефилировала горсточка именитых жителей: на каждое лицо — по три секунды. «Ненормальный!» — сказал каменщик Равьон. «Мудрец!» — сказала мадам Пе. Это повторялось несколько раз. Я вмешался, чтобы призвать к осторожности в суждениях. Но вскоре один остряк спросил: «Как он обходится без бабы?» А следующий сделал такое замечание: «Поистине лучше не придумаешь: ни тебе налогов, ни работы, ни неприятностей в конце месяца». Без всякого перехода вдруг появилась круглая тюремная дверь; чей-то голос крикнул: «Выведите его! Он выдаст себя!» В это время, приложив к губам палец, поверх всего появилась мадам Салуинэ, но тут же исчезла; а дальше наплыв — большой вопросительный знак.
X
Сегодня день святого Леонара, но мы своего не увидим: у него грипп. Небо в сером одеянии и давит на реку. Три четверти птиц улетело. Несколько сверчков еще поют в необработанном саду моей соседки. Ножницы для срезания плодов приготовлены. Из той части парка, за садом, что спускается к Верзу, я не сделал плюшевого газона под голубыми елями, с декоративными красными сливовыми деревьями и белыми кленами (что часто встречается в скверах или парках аристократов). Во все времена тут у меня был фруктовый сад. Там растет мушмула, два персиковых дерева, три сливовых и четыре грушевых с «выставляемой» продукцией («бере жиффар» — в июле, «вильем» — в августе, «луиз-бон» — в сентябре, «кюре» — в октябре). Там можно увидеть также дюжину яблонь; дюжину растущих на свободе деревьев: три штуки — непривитых, саженцы яблонь и привитые деревья. Уверяют, что у меня верная рука, когда речь идет о прививках деревьев. Все дело в терпении и точности: не зря говорят, что священники и учителя обладают этими качествами в полной мере. Со стрижкой деревьев не шутят, так же как с требником или с орфографией. Я окапываю свои деревья, окуриваю, отскребаю, подрезаю и придаю нужную форму с помощью секатора с бечевкой, я защищаю их от паразитов с помощью белого масла, желтого масла, с помощью специальной жидкости, ею же я окрашиваю беседку и белю стену за ней.
Повторяю, что уход за лесом и за садом — дело святое. Дикая и одомашненная природа — это Янус, и я люблю два ее лика. Но дерево надо любить как собаку: оно требует ухода, воды, удобрений, глаза, чувства. Мой дедушка говаривал со свойственным ему спокойствием:
— Не заботься об одном больше, чем о другом; они ревнивы.
В то время наши яблони назывались «курпандю», «апи», «от-бонте», «пижоне», «гранд-маман»… Кроме двух первых, все умерли, а те, что заменили их, носят имя «кальвиль» (красное, с четырьмя буграми, и розоватое внутри, сочное, ароматное), «роз де бенаж» (желтое яблоко с каштановыми крапинками, тронутое кармином с солнечной стороны), «бель де боскоп», «рен де ренет» (несравненное яблоко, которое усыхает, не теряя сладости, вплоть до мая).
У меня нет ни гольдена, ни старкинга, чьи плоды безвкусны, отдают хлопком, стандартного вида, они не отличаются сочностью. Не забудем, однако, бесполезную дикарку, которую мы называем «мари-луиз» и у которой особые права: моя жена за десять лет до своей смерти притащила ее неизвестно откуда, в апреле посадила в землю, чтобы посмотреть, что получится, из духа противоречия и ни на что не надеясь. Дерево-фетиш, со множеством побегов, оно бросает вызов другим, и это очень хорошо. Вырастить обладателей десятка голов у себя в школе, сотни кочанов на своих грядках, тысячи яблок на сучьях — прекрасно! Но что толку хвастать своими самыми блестящими учениками, самыми большими кочанами, самыми крупными и сочными плодами на ветках, которые подпирают раздвоенные шесты. Яблоня без названия. Храбро противостоящая жучкам, гусеницам и красному пауку, буйно покрывающаяся цветами весной, но приносящая осенью лишь кислые плоды, набитые зернышками, — это компенсация, это вам прощение за ваши мечты о сладких пирожках и пончиках; это свободное дерево. В сущности, у меня уже был мой Икс.
— Поди-ка сюда, моя хорошая!
Я перекручиваю черенок и отделяю от ветки замечательное яблоко, оно теплого цвета и достойно быть представленным на выставке. Когда корзину вручат продавщице и она ее перевернет на прилавке, это яблоко будет тщеславно выставлено напоказ. И его не тронут; оно не умрет ни сырое, ни вареное. Ребенком Клер выбрала бы его, конечно, «президентом сушки», прикрепив ему ленту к черенку…
А вот и она, Клер, она спускается из своей мастерской; она бежит в тапочках, в волосах запутались небольшие обрезки бумаги. Ее не было с субботы до вторника, вернулась она надутая, словно поспорила с теткой, или с кем-нибудь другим, или сама с собой, в такие минуты — она вся на нервах, она привязана к телефону, который, я сам слышал, звонил два раза. Она идет, подбивает ногой яблоко, подбрасывает его, как мяч, и кричит:
— Стоп! Остановись на несколько минут. Эксперт представил свой отчет. Отрицательный.
Прежде всего он отметил, что суд не располагает необходимым для серьезной экспертизы свидетельством, потому что следовало принять во внимание поведение обвиняемого в прошлом, а оно нам неизвестно. Затем он сказал, что бредовые состояния обычно сопровождаются неизлечимым повышенным интересом к себе. Если подозревать в сумасшествии безобидного одиночку, бедного малого, достаточно кроткого, чтобы утверждать, что он никто, тогда надо заключить в тюрьму всех монахов. Остальное предоставляю тебе самому додумать… Метр Мийе добавил, что эксперт, будучи также хозяином дома для умалишенных, должен остерегаться совершить неблаговидный поступок, даже если речь идет о мадам Салуинэ, которой хотелось бы и отделаться от своего клиента, и вместе с тем иметь его все время под рукой.
— Короче, его отпускают?
— Нет! Но чтобы никто не кричал о заточении, его отправляют в краевой Дом призрения. Но директор, из-за разных там бумажных дел и денег, тоже артачится… Понятно? Вызови Мийе. Напомни статью двести семьдесят три. С чего бы им отказываться? Это всех бы устроило.
— А куда мы его денем, этого парня? У нас только две комнаты.
Выведенный из себя своей дочерью, самим собой, логикой вещей, господин Годьон опирается на палку — древко без знамени. Клер молчит, но с подчеркнутым вниманием смотрит на пристройку, которая теперь и впрямь ни для чего не нужна.
— В общем, — говорит она, — мы звоним, возвращаемся назад быстро все доделывать: сидрщик будет завтра.
Господина Мийе, без сомнения, уже заранее подготовили, поэтому ни его удивление, ни его одобрение не были слишком бурными.
— Мне нужно от вас письмо, — сказал он. И добавил: — Суд, возможно, и согласится. Но согласится ли он?
Он не добавил, что заинтересованное лицо может оказаться более благоразумным, чем мы. Мы снова спустились в сад. Покончили с делами уже очень поздно. Десять корзин яблок для еды расположилось теперь в погребе. Все остальное, не рассортированное, валявшееся на траве, мы собрали граблями, уложили в полдюжины мешков; получилось еще три плетеных корзины рябины и подобранных нами груш, валявшихся вот уже несколько дней возле одинокого деревца. Нет ничего лучше, чтобы укрепить тело, уверял мой дедушка.
Дед толок все вручную; он оставлял «отдыхать» компот полдня, а потом наполнял клеть, затем приводил в действие коловорот и винт ползунка; и желтая жидкость в течение нескольких часов лилась в рожок тяжелого пресса, некогда поставленного в пристройке. Все пробовали, нюхали, смаковали сок, прилипавший к пальцам — так он был сладок, ударявший в нос — таков был букет. К нему добавляли иногда очень немного дождевой воды, собранной под водостоком.
Пресс был сломан, сожжен во время войны, старые бочки рассохлись, они были разобраны доска за доской, и обручи с них сняты. Пристройка, не освещенная электрическим светом, превратилась в прачечную, где красовался чан с мокрым бельем; потом его упразднили, так как на кухне поставили машину, сараем снова перестали пользоваться, он превратился в убежище для полольщика, пережидающего ливень, в тайник для Леонара. Клер, не знающая усталости, после обеда заперлась там. Я не слышал, когда она поднялась к себе. Когда я утром пришел взглянуть на нее, я увидел, что комната чиста, как ладонь, а Клер стоит возле кровати-люльки, вытащенной из сарая, где она пылилась с тех пор, как гостевая комната превратилась в мастерскую.
Она спокойно сказала мне:
— Ну как, поехали?
Приготовление сидра нельзя откладывать. Сегодня это что-то ужасное. Передвижной пресс приезжает только раз в году, и тот, кто его прозевал, может выбросить свой урожай на помойку. В семь утра я видел, как проследовала эта машина, угрюмо покашливая, позванивая своими железками. Она устроилась на обычном месте в углу кладбища, куда можно подойти с тачками, свалить пустые бочки, которые перестают дребезжать после того, как их наполнят до краев и, подталкивая двумя парами рук, покатят — ну, взялись! — к наклонному настилу, а потом погрузят по пяти штук в ряду на тележки. Все происходит очень быстро. Когда мы являемся к восьми часам с мешками, из которых три ехали на крыше, а три других в багажнике, уже выстроились в ряд толстые коричневатые подушки: пакеты с прессованными выжимками, сохраняющие начальную форму при распаковке.
Поднимаются руки, приветствующие нас. Что за этим кроется? Мне кажется, на нас смотрят слишком пристально. Но Жюлен, хозяин «Берте», и трое его сыновей, орудуя лопатами, загружают моечный бак коричными — их целая тонна; по крайней мере, тридцать человек, что-то крича, присутствуют при этом действе, их голоса тонут в грохоте машины, шуме мотора, скрежете каких-то трубок, треске тракторов, привозящих все новые партии яблок. Цепь машины опускается, поднимается, смоченная грязной водой; приводит в действие дробилку, откуда падает на раму белая мякоть. Сидрщик, голый по пояс, — а зимой он становится винокуром и разъезжает с перегонным кубом, — сгибает вчетверо покрышку и кладет другую раму — и так попеременно. На плечо мне ложится чья-то рука:
— Это правда? Вы забираете его?
Яблони Рателя круглые, побелены известкой и образуют шахматное поле. Его красный «массей-фергюссон» с длинным прицепом содрогается у меня за спиной. Все здесь узнается слишком быстро, даже когда еще ничего неизвестно наверняка: адвокат болтает, коллега записывает, и это передается по цепочке. Достаточно уклончивого жеста, сопровождающего короткую фразу, а она может толковаться на множество ладов.
— Меня об этом просили.
Я жду. Клер окружили сыновья хозяина «Берте», но она почти не обращает на них внимания. Цепь остановилась, сейчас должен опуститься пресс. Коричные отдают свой мутный сок, из которого не получится шипучего вина, скорее — пикет, а при переливании из одной бочки в другую образуется осадок. Насос высасывает его, отбрасывает к фильтру, потом оттуда сок идет к рукаву, из которого выливается в бочку. Нежный яблочный запах наполняет воздух, перебарывает затхлый дух колесной смазки, отработанного газа. На меня бросают быстрые, острые взгляды. Кого в чем подозревают? Мое законное ручательство, мое духовное ручательство стали притчей во языцех; меня окружил, ореол поруки, а у меня достаточно седых волос, чтобы относиться с иронией и с беспокойством к своему собственному решению, о чем никто и не подозревает.
— Надо признать, — говорит Ратель, — что с беднягой довольно плохо обращались.
Кивнем в знак согласия головой. Я искупаю грехи кантона, так-то. Пресс заканчивает свою работу. Машина останавливается; сидрщик вынимает новые пластины мякоти, коричневатой, с маленькими точками блестящей кожуры, с треснувшими зернами. Клер, примерно скромная, что не может не восхищать, заходит впереди меня, — мы стоим у наших мешков, — развязывает один из них, уверенная, что сыновья из «Берте» кинутся помогать ей и дадут возможность оценить себя, схватив мешок одной рукой. Машина сейчас снова начнет работать: пять минут уйдет на то, чтобы получился целый гектолитр; тариф — одиннадцать сантимов за литр.
— И всегда так, — говорю я.
Хорошо, что мы всегда взаимовежливы, что мы, по крайней мере, можем при необходимости заставить себя быть таковыми. Наш сидр, приготовленный из особого сорта яблок, будет разлит по оплетенным бутылкам с обвязанными тесемкой пробками, и он пенится, если его пить охлажденным из тонкого стакана. Ратель сейчас сделает крюк на своем лимузине, чтобы привезти мои полбочонка и помочь мне поставить в погреб сидр, который скоро забродит. Не без осторожности, которая в небольшом городке уравновешивает «говорят» и «не говорят», он даст мне понять, что если некоторые находят меня великодушным, то другие считают меня неосторожным.
Повторяю, что уход за лесом и за садом — дело святое. Дикая и одомашненная природа — это Янус, и я люблю два ее лика. Но дерево надо любить как собаку: оно требует ухода, воды, удобрений, глаза, чувства. Мой дедушка говаривал со свойственным ему спокойствием:
— Не заботься об одном больше, чем о другом; они ревнивы.
В то время наши яблони назывались «курпандю», «апи», «от-бонте», «пижоне», «гранд-маман»… Кроме двух первых, все умерли, а те, что заменили их, носят имя «кальвиль» (красное, с четырьмя буграми, и розоватое внутри, сочное, ароматное), «роз де бенаж» (желтое яблоко с каштановыми крапинками, тронутое кармином с солнечной стороны), «бель де боскоп», «рен де ренет» (несравненное яблоко, которое усыхает, не теряя сладости, вплоть до мая).
У меня нет ни гольдена, ни старкинга, чьи плоды безвкусны, отдают хлопком, стандартного вида, они не отличаются сочностью. Не забудем, однако, бесполезную дикарку, которую мы называем «мари-луиз» и у которой особые права: моя жена за десять лет до своей смерти притащила ее неизвестно откуда, в апреле посадила в землю, чтобы посмотреть, что получится, из духа противоречия и ни на что не надеясь. Дерево-фетиш, со множеством побегов, оно бросает вызов другим, и это очень хорошо. Вырастить обладателей десятка голов у себя в школе, сотни кочанов на своих грядках, тысячи яблок на сучьях — прекрасно! Но что толку хвастать своими самыми блестящими учениками, самыми большими кочанами, самыми крупными и сочными плодами на ветках, которые подпирают раздвоенные шесты. Яблоня без названия. Храбро противостоящая жучкам, гусеницам и красному пауку, буйно покрывающаяся цветами весной, но приносящая осенью лишь кислые плоды, набитые зернышками, — это компенсация, это вам прощение за ваши мечты о сладких пирожках и пончиках; это свободное дерево. В сущности, у меня уже был мой Икс.
— Поди-ка сюда, моя хорошая!
Я перекручиваю черенок и отделяю от ветки замечательное яблоко, оно теплого цвета и достойно быть представленным на выставке. Когда корзину вручат продавщице и она ее перевернет на прилавке, это яблоко будет тщеславно выставлено напоказ. И его не тронут; оно не умрет ни сырое, ни вареное. Ребенком Клер выбрала бы его, конечно, «президентом сушки», прикрепив ему ленту к черенку…
А вот и она, Клер, она спускается из своей мастерской; она бежит в тапочках, в волосах запутались небольшие обрезки бумаги. Ее не было с субботы до вторника, вернулась она надутая, словно поспорила с теткой, или с кем-нибудь другим, или сама с собой, в такие минуты — она вся на нервах, она привязана к телефону, который, я сам слышал, звонил два раза. Она идет, подбивает ногой яблоко, подбрасывает его, как мяч, и кричит:
— Стоп! Остановись на несколько минут. Эксперт представил свой отчет. Отрицательный.
Прежде всего он отметил, что суд не располагает необходимым для серьезной экспертизы свидетельством, потому что следовало принять во внимание поведение обвиняемого в прошлом, а оно нам неизвестно. Затем он сказал, что бредовые состояния обычно сопровождаются неизлечимым повышенным интересом к себе. Если подозревать в сумасшествии безобидного одиночку, бедного малого, достаточно кроткого, чтобы утверждать, что он никто, тогда надо заключить в тюрьму всех монахов. Остальное предоставляю тебе самому додумать… Метр Мийе добавил, что эксперт, будучи также хозяином дома для умалишенных, должен остерегаться совершить неблаговидный поступок, даже если речь идет о мадам Салуинэ, которой хотелось бы и отделаться от своего клиента, и вместе с тем иметь его все время под рукой.
— Короче, его отпускают?
— Нет! Но чтобы никто не кричал о заточении, его отправляют в краевой Дом призрения. Но директор, из-за разных там бумажных дел и денег, тоже артачится… Понятно? Вызови Мийе. Напомни статью двести семьдесят три. С чего бы им отказываться? Это всех бы устроило.
— А куда мы его денем, этого парня? У нас только две комнаты.
Выведенный из себя своей дочерью, самим собой, логикой вещей, господин Годьон опирается на палку — древко без знамени. Клер молчит, но с подчеркнутым вниманием смотрит на пристройку, которая теперь и впрямь ни для чего не нужна.
— В общем, — говорит она, — мы звоним, возвращаемся назад быстро все доделывать: сидрщик будет завтра.
Господина Мийе, без сомнения, уже заранее подготовили, поэтому ни его удивление, ни его одобрение не были слишком бурными.
— Мне нужно от вас письмо, — сказал он. И добавил: — Суд, возможно, и согласится. Но согласится ли он?
Он не добавил, что заинтересованное лицо может оказаться более благоразумным, чем мы. Мы снова спустились в сад. Покончили с делами уже очень поздно. Десять корзин яблок для еды расположилось теперь в погребе. Все остальное, не рассортированное, валявшееся на траве, мы собрали граблями, уложили в полдюжины мешков; получилось еще три плетеных корзины рябины и подобранных нами груш, валявшихся вот уже несколько дней возле одинокого деревца. Нет ничего лучше, чтобы укрепить тело, уверял мой дедушка.
Дед толок все вручную; он оставлял «отдыхать» компот полдня, а потом наполнял клеть, затем приводил в действие коловорот и винт ползунка; и желтая жидкость в течение нескольких часов лилась в рожок тяжелого пресса, некогда поставленного в пристройке. Все пробовали, нюхали, смаковали сок, прилипавший к пальцам — так он был сладок, ударявший в нос — таков был букет. К нему добавляли иногда очень немного дождевой воды, собранной под водостоком.
Пресс был сломан, сожжен во время войны, старые бочки рассохлись, они были разобраны доска за доской, и обручи с них сняты. Пристройка, не освещенная электрическим светом, превратилась в прачечную, где красовался чан с мокрым бельем; потом его упразднили, так как на кухне поставили машину, сараем снова перестали пользоваться, он превратился в убежище для полольщика, пережидающего ливень, в тайник для Леонара. Клер, не знающая усталости, после обеда заперлась там. Я не слышал, когда она поднялась к себе. Когда я утром пришел взглянуть на нее, я увидел, что комната чиста, как ладонь, а Клер стоит возле кровати-люльки, вытащенной из сарая, где она пылилась с тех пор, как гостевая комната превратилась в мастерскую.
Она спокойно сказала мне:
— Ну как, поехали?
Приготовление сидра нельзя откладывать. Сегодня это что-то ужасное. Передвижной пресс приезжает только раз в году, и тот, кто его прозевал, может выбросить свой урожай на помойку. В семь утра я видел, как проследовала эта машина, угрюмо покашливая, позванивая своими железками. Она устроилась на обычном месте в углу кладбища, куда можно подойти с тачками, свалить пустые бочки, которые перестают дребезжать после того, как их наполнят до краев и, подталкивая двумя парами рук, покатят — ну, взялись! — к наклонному настилу, а потом погрузят по пяти штук в ряду на тележки. Все происходит очень быстро. Когда мы являемся к восьми часам с мешками, из которых три ехали на крыше, а три других в багажнике, уже выстроились в ряд толстые коричневатые подушки: пакеты с прессованными выжимками, сохраняющие начальную форму при распаковке.
Поднимаются руки, приветствующие нас. Что за этим кроется? Мне кажется, на нас смотрят слишком пристально. Но Жюлен, хозяин «Берте», и трое его сыновей, орудуя лопатами, загружают моечный бак коричными — их целая тонна; по крайней мере, тридцать человек, что-то крича, присутствуют при этом действе, их голоса тонут в грохоте машины, шуме мотора, скрежете каких-то трубок, треске тракторов, привозящих все новые партии яблок. Цепь машины опускается, поднимается, смоченная грязной водой; приводит в действие дробилку, откуда падает на раму белая мякоть. Сидрщик, голый по пояс, — а зимой он становится винокуром и разъезжает с перегонным кубом, — сгибает вчетверо покрышку и кладет другую раму — и так попеременно. На плечо мне ложится чья-то рука:
— Это правда? Вы забираете его?
Яблони Рателя круглые, побелены известкой и образуют шахматное поле. Его красный «массей-фергюссон» с длинным прицепом содрогается у меня за спиной. Все здесь узнается слишком быстро, даже когда еще ничего неизвестно наверняка: адвокат болтает, коллега записывает, и это передается по цепочке. Достаточно уклончивого жеста, сопровождающего короткую фразу, а она может толковаться на множество ладов.
— Меня об этом просили.
Я жду. Клер окружили сыновья хозяина «Берте», но она почти не обращает на них внимания. Цепь остановилась, сейчас должен опуститься пресс. Коричные отдают свой мутный сок, из которого не получится шипучего вина, скорее — пикет, а при переливании из одной бочки в другую образуется осадок. Насос высасывает его, отбрасывает к фильтру, потом оттуда сок идет к рукаву, из которого выливается в бочку. Нежный яблочный запах наполняет воздух, перебарывает затхлый дух колесной смазки, отработанного газа. На меня бросают быстрые, острые взгляды. Кого в чем подозревают? Мое законное ручательство, мое духовное ручательство стали притчей во языцех; меня окружил, ореол поруки, а у меня достаточно седых волос, чтобы относиться с иронией и с беспокойством к своему собственному решению, о чем никто и не подозревает.
— Надо признать, — говорит Ратель, — что с беднягой довольно плохо обращались.
Кивнем в знак согласия головой. Я искупаю грехи кантона, так-то. Пресс заканчивает свою работу. Машина останавливается; сидрщик вынимает новые пластины мякоти, коричневатой, с маленькими точками блестящей кожуры, с треснувшими зернами. Клер, примерно скромная, что не может не восхищать, заходит впереди меня, — мы стоим у наших мешков, — развязывает один из них, уверенная, что сыновья из «Берте» кинутся помогать ей и дадут возможность оценить себя, схватив мешок одной рукой. Машина сейчас снова начнет работать: пять минут уйдет на то, чтобы получился целый гектолитр; тариф — одиннадцать сантимов за литр.
— И всегда так, — говорю я.
Хорошо, что мы всегда взаимовежливы, что мы, по крайней мере, можем при необходимости заставить себя быть таковыми. Наш сидр, приготовленный из особого сорта яблок, будет разлит по оплетенным бутылкам с обвязанными тесемкой пробками, и он пенится, если его пить охлажденным из тонкого стакана. Ратель сейчас сделает крюк на своем лимузине, чтобы привезти мои полбочонка и помочь мне поставить в погреб сидр, который скоро забродит. Не без осторожности, которая в небольшом городке уравновешивает «говорят» и «не говорят», он даст мне понять, что если некоторые находят меня великодушным, то другие считают меня неосторожным.
XI
Если бы не высота стен, то ничто так не походило бы на квадрат наших больших ферм, как маленькая провинциальная тюрьма, тоже четырехугольная, с прорубленными в стене круглыми воротами, — через них может проехать повозка, а рядом с ними находится маленькая дверца, пройти через которую туда и обратно — дело нелегкое (на ферму вам трудно проникнуть из-за собак, зато они спокойно дадут вам выйти; а здесь, из-за сторожей — наоборот). Я безразличен к разного рода слухам и все-таки должен признаться, что, затормозив перед этим проемом, который служит не столько для того, чтобы открываться перед вами, сколько чтобы закрываться, испытываешь неловкость из-за прохожих, хочется, чтобы окна машины помутнели, чувствуешь себя виноватым в том, что выбираешь себе таких знакомых.
Пробило одиннадцать часов, назначенное мне время, но небо было такое низкое, такое темное в эту среду 15 ноября, что казалось, будто опустилась ночь. Удивленный согласием прокуратуры, полученным менее чем за две недели, как и часом, выбранным для освобождения заключенного, — я-то полагал, что это будет ранним утром, — я ждал, когда откроется дверца и впустит подагрика, опиравшегося на костыли. Но тут появился мосье Мийе и, перегнувшись через окошечко, прошептал:
— Вас ждут в канцелярии, хотят вас видеть.
Я последовал за ним. Тюремщик с ключами, не спеша отворив несколько мощных дверей, заставил пройти нас через три решетки, тотчас же за нами закрывшиеся, и ввел нас в плохо освещенный коридор с въевшимся в стены сложным запахом, — фенола, табака и кислого супа, где стены предлагали глазу лишь четыре двери и щит со служебными пометками. Мосье Мийе, приволакивая правую ногу, говорил вполголоса:
Пробило одиннадцать часов, назначенное мне время, но небо было такое низкое, такое темное в эту среду 15 ноября, что казалось, будто опустилась ночь. Удивленный согласием прокуратуры, полученным менее чем за две недели, как и часом, выбранным для освобождения заключенного, — я-то полагал, что это будет ранним утром, — я ждал, когда откроется дверца и впустит подагрика, опиравшегося на костыли. Но тут появился мосье Мийе и, перегнувшись через окошечко, прошептал:
— Вас ждут в канцелярии, хотят вас видеть.
Я последовал за ним. Тюремщик с ключами, не спеша отворив несколько мощных дверей, заставил пройти нас через три решетки, тотчас же за нами закрывшиеся, и ввел нас в плохо освещенный коридор с въевшимся в стены сложным запахом, — фенола, табака и кислого супа, где стены предлагали глазу лишь четыре двери и щит со служебными пометками. Мосье Мийе, приволакивая правую ногу, говорил вполголоса: