— Рекорд побит, — сказала Клер, — есть люди, которых перекрестили при их жизни!
   Клер за то, чтобы мы оставались в рамках комического.
   Я поддерживаю:
   «Само выражение „сделать себе имя“ говорит о том, что через него выражается всякое преуспеяние. В 356 году до Рождества Христова никому не ведомый житель Эфеса Герострат, не колеблясь, поджег храм Артемиды, седьмое чудо света, осудив таким образом себя на смерть. Но зато он пребывал в уверенности, что оставит потомству, пусть даже проклятое, свое имя. Что касается неизвестного в Лагрэри, только что освобожденного, то мы тут, вероятно, имеем дело с противоположного рода амбицией: „Не оставлять никакого имени, умереть целиком“, как говорится в „Ифигении“ Расина. Или, может, речь идет о другом варианте: сделать из себя загадку и тем прославиться?»
   Я воздерживаюсь от комментария, но поднимаю от газеты глаза. На этот раз наш друг не скрывает своего раздражения. Он пожимает плечами и бросает:
   — Этим людям никогда не придет в голову, что мирянин может удалиться от общества, как поступают трапписты или картезианцы, никого при этом не Удивляя.
   Без двадцати десять. Покидаем гараж, но не успеваем выехать, как оказываемся в пробке на углу улиц Рю-Гранд и Траверсьер; нас прижало к аптеке скопище грузовиков, шоферы маневрируют, пытаясь разъехаться. Нас тотчас «засекают» мосье Пе и мадам Пе, возникшие откуда-то из глубины магазинчика, и мадам Пе, розовая говорливая толстушка, живо повернув дверную ручку, обрушивает на нас поток сладкоречия. Она так счастлива, поверите ли, приветствовать мосье Тридцать, она одна из немногих поняла его и защитила. И поскольку она корреспондент «Эклерер», если мосье Тридцать желает что-нибудь сказать, пусть он не колеблется. Она к его услугам…
   Мосье Тридцать моментально сделался как неживой, и пришлось благодарить мне, что я и проделал очень быстро, неловко ретировавшись на площадку с липами, чтобы отделаться от нее и обойти препятствие. Мы снова под дождевыми потоками проехали эту равнину под серым небом с обкорнанными деревьями, с вкрапленными в нее пустынными лугами, большими участками голой земли, темно-коричневой, местами вспаханной, и очутились в местечке, где находится «Медицентр», единственный ортопедический магазин в этом районе, заваленный веселенькими товарами: корректирующей обувью, бандажами, нужными при грыже, протезами разных видов.
   — При теперешнем состоянии мосье достаточно будет трех месяцев, — рассудил хозяин, повернувшись к Клер, как если бы речь шла о ее муже.
   Потом мы направились к «Новым Галереям», и тут проявилась предусмотрительность моей дочери. Лесной человек, увидев толпу, заполнявшую проходы и выбрасываемую дверьми, простонал:
   — Давиться в этой душегубке!
   — В этом нет необходимости, — сказала Клер.
   Однако, когда она вернулась, нагруженная пакетами, быстро засунутыми в багажник, и когда, подъезжая к жандармерии, мы увидели, как внезапно возникла вышка-радио с длинными, расходящимися от нее нитями, в нем снова вспыхнуло раздражение, вылившееся в соответствующие слова:
   — Думаю, достаточно того, что я пришел. Само собой, я не хочу ничего подписывать именем, которым меня наградили.
   — Они и не потребуют этого от вас, — сказала Клер, — это было бы слишком.
   И вдруг она прыснула:
   — Они об этом не подумали, но по логике вещей должны были бы вспомнить формулу: Я, нижеподписавшийся… Король подписывался просто именем: Людовик. В вашем случае можно подписаться только местоимением: Я.
   Одиннадцать часов. У бригадира, чьи люди только что арестовали банду грабителей вагонов и допрашивают их, чтобы узнать, куда те сбыли товар, нет времени заниматься нами. Бригадир говорит с лангедокским акцентом, прикладывает к записной книжке промокашку, нацарапывает строчки на книге для записей, на ее полях заставляет сделать отпечаток пальца правой руки, пальца левой руки и, даже не предложив тряпки, чтобы вытереть руки, оборачивается к смежной зале, где слышится звон пощечин, и кричит:
   — Следующий!
   В глубине комнаты, где стоит разноперая, молчаливая группа, — свидетели, жалобщики, жены заключенных, — от стены отделяется фигура: маленький человек с розовым черепом — колышет животом, обтянутым жилетом, который раньше называли «колониальное яйцо». Однако по мере того, как он приближается, пропадает желание смеяться над его подбородком в складках. У него глаза профессионала: подвижные, настаивающие, мигающие лишь по команде. Со своего наблюдательного пункта, где мы его не заметили, он нас увидел; он зорко следил за каждым нашим жестом; отметил, как мы едины; он все время неотступно изучал нужного ему человека: с лица, когда тот ковылял на одной ноге, руками упираясь в набалдашники тростей, в профиль — во время отметки в книге. Не подлежит сомнению, что он уже давно получил копии с некоторых документов в досье, заведенном мадам Салуинэ, в частности, антропометрические и дактилоскопические карточки, не считая фотографий, которых у него, наверное, двойной набор: один в голове, другой — в карманах. Он остановился в четырех шагах, открыл свой жирный рот и, не обращаясь ни к кому из нас в частности, представился:
   — Инспектор Рика. Извините меня, если я вас разочарую, но я пришел не для того именно, чтобы с вами увидеться. На самом деле я здесь веду дознание по другому делу.
   Его взгляд инстинктивно останавливается на ухе, выглядывающем из белокурых волос, слева от него: края ушной раковины так загнуты, что ухо почти свернуто, и внизу оно продолжается долькой, прилегающей к щеке.
   — Обычно, — продолжает инспектор, — в интересах семьи или суда я ищу исчезнувшего, чье имя мне известно, а место, где он скрывается, неизвестно. Впервые я сталкиваюсь с обратным, и я не так наивен, чтобы полагать, будто вы облегчите мне задачу; дело это, признаюсь вам, захватывающее: такая ситуация необычна для меня.
   Захватывающее дело стоит перед ним в обличий уроженца севера, который не кажется ни более смущенным, ни менее уверенным в своих правах на безымянность, чем был в течение трех месяцев. Каждый раз, когда им начинают интересоваться, он откидывает назад волосы и застывает. Инспектор так же, как и мадам Салуинэ, не проникает в его тайну. Он не опускает голову и плечи, как это делают осужденные перед лицом властей осуждающих, которые пыжатся и вздергивают подбородок. Он уходит в себя, он само безразличие. Ни взгляда. Ни слова. Даже выражения скуки нет на лице. Автоматы, которые иногда привлекают внимание прохожих в витринах больших магазинов, не лучше изображают манекены. Инспектор продолжает наблюдать за ним с большим интересом, потом поворачивается ко мне:
   — Мосье Годьон, я просил бы вас и вашу дочь соблаговолить оставить меня на несколько минут наедине с вашим другом. Это ваш серый старый лимузин стоит напротив «Курьера»? Я туда к вам приду.
   Без четверти час. «Минуты» полицейского тянутся так же, как «минуты» парикмахера. Еще в автомобиле мы смогли наблюдать, как наполняется и уходит в сторону тюрьмы арестантская машина. По радио мы услышали о присуждении премии Гонкуров Патрику Модьяно, затем из того же открытого окна жандармерии на нас обрушился концерт модных шлягеров. Клер щелкнула пальцами и прошептала: «Это было бы все-таки глупо, если…» Она не уточнила, что «если». Было бы глупо, если б наш друг вышел, все так же хромая, но обретя имя и обрадованный инспектор мог бы сказать: «Ну вот, пожалуйте: его звать Жан-Луи Ванук, он родился семнадцатого апреля тысяча девятьсот пятидесятого года, он бухгалтер на фабрике в Рубэ…»? Было бы глупо, если б он нашел своих? Или если б он вырвался из-под нашей опеки? Или что мы купили ему неизвестно для чего новый костюм? Говоря чистосердечно, между ним и нами было бы что-то неоконченное. Я выдыхаю:
   — Надеюсь, что они ему, по крайней мере, предложили сесть.
   И тут на пороге показался он, спокойно направляющийся к нам, ковыляющий на одной ноге. Мы, очевидно, не узнаем ни о чем говорилось, ни о чем умолчалось. Короткими шажками тучных людей, как беременные женщины, стараясь в качестве противовеса использовать верхнюю часть туловища, семенил за ним с показно-благодушным видом инспектор. Но, открыв дверцу автомобиля, он проворчал:
   — Невозможно внушить этим людям, что мы, работающие в бригаде поиска, хотим помочь им, а вовсе не преследовать их! Невозможно влезть и в шкуру исчезнувших! Когда удается их найти, они защищают свою тайну, как девица свою невинность.
   Наша сдержанность на него как будто не действует. Он продолжает, путая жанры:
   — Но опыт научил меня, что в обоих случаях следует настаивать. Для преступника самое трудное не убить, а скрыть тело жертвы. Для исчезнувшего нет ничего проще, чем скрыться; ставя себя в затруднительное положение, вопреки самому себе, никогда себя не покидающим, эти люди, к счастью для нас, плохо забывают… У нас есть все его приметы, образец его почерка, и без ведома мосье мы записали его голос. До скорой встречи! Когда я вернусь, это будет значить, что я нашел.
   Двадцать минут третьего. Нам как раз хватило времени, чтобы вернуться, пообедать, вымыть посуду. Звонят. Сочтя, что он и так намаялся, я предложил перенести визит врача. «Нет, — сказал наш друг, — я знаю его, он не из любопытных». Вид у него раскованный, в конечном счете он доволен своим утром, и с легкой иронией, приподнимающей левый уголок губ, он тотчас же добавляет: «Нелюбопытный, но не равнодушный». Клер, настроенная против, не пошевельнулась. Дверь врачу пошел открывать я, у Лансело в руках его вечный саквояж.
   — Договоримся, — тихо произносит он. — Я не могу выписать ни листок по уходу, ни, если в том имеется необходимость, рецепт, так как у него нет имени. У вас же есть определенное социальное положение, поэтому больным будете вы, по доверенности.
   Он тихонько хихикает и прикладывает ладонь к губам.
   — Я было подумал признать вас «сердечником», добиться для вас желтой карты и избавить вас от внесения налога. Но это было бы слишком.


XVI


   Уже три недели. На последнем ноябрьском совете я должен был осадить очень агрессивного Вилоржея, считающего, что теперь становится затруднительным отказать в иске больнице, имея имя и адрес. Пытаясь взбудоражить моих коллег денежной проблемой, он дошел до того, что заявил:
   — Ав случае переписи населения? А в случае пересмотра выборных листов?.. Мы окажемся в ложном положении.
   — Вы оспариваете решение правосудия, мосье мэр? Этот аргумент, как и обращение на «вы», сбили его с
   толку. Но на совете в субботу девятого ноября, сразу после полудня, в ходе горячей дискуссии о том, где сперва надо вычистить канавы — на той или другой сельской дороге, фермер Берто, весьма заитересованный в том, чтобы они начали с четвертой секции (то есть его), выложил на стол «Л'Уэст репюбликэн»:
   — Это правда, мосье директор?.. «Неизвестный в Лагрэри, которого не видели вот уже две недели, отказывается от пятидесяти тысяч франков, предложенных ему еженедельником за то, чтобы он поделился своими впечатлениями об одиночестве».
   В отчаянии от того, что об этом узнали, я не смог не согласиться.
   — Жаль, — сказал помощник мэра Бье. — Он мог оплатить долги.
   Я рассердился:
   — Прежде всего у него нет долгов. Его подстрелили в этих краях, пусть виновные и платят. И потом, будем серьезны: надо быть совершенно безмозглыми, чтобы подумать, будто этот парень способен продать свою тайну. Ничего не говорить, не раскрывать себя, ничего не иметь — вот и все его притязание.
   — Дело нетрудное, — сказал Вилоржей.
   — Так попробуй! Каждый из нас к этому приходит, но в основном когда уже мертв.
   Довольный собою, я быстрым шагом отправился домой, — небо было холодное, солнце освещало лишь тротуар напротив, оставляя мою сторону в тени; и что же я увидел, когда пришел, через окно кухни? Бьюсь об заклад — не угадаете. На известковой стене пристройки, — целиком освещенной солнцем, — на глазах изумленного Леонара, мосье Тридцать, первым движением которого, когда мы его встретили на Болотище, было бросить в воду свои часы, рисовал солнечные часы. Пусть выбрасывают часы, предмет мудреный и ультрасовременный! Пусть забывают о времени, тут нет проблемы. Но чтобы показать, что он способен обойтись без старинных часов с маятником, стоявших в зале, как и без современных часов на батарейках, что висят на кухне, наш друг принялся воссоздавать циферблат без стрелок, такой же старый, как водяные или песочные часы, и, чтобы можно было свободно пользоваться обеими руками, он спокойно сел на табурет для мытья окон и пояснял Леонару:
   — Если ты станешь в течение всего года отмечать, как падает тень от какого-нибудь дерева, ты в конце концов научишься определять час и время года. Но здесь все более точно. Дай-ка мне клещи, дружок.
   Не то же ли самое делал я для детей в течение двадцати лет, рисуя на стене школы? Известно, что, зафиксировав гномон, надо наклонить его таким образом, чтобы он составил со стеной дополнительный угол местной широты. Так как мы живем на сорок восьмой параллели, угол равен для нас сорока двум градусам (девяносто минус сорок восемь). Остается только отклонить гномон в том же северном направлении, что и подвешенную к нему нитку с грузом, чтобы она была параллельна земной оси. Тень от него сможет изменяться в длину, не меняя направления. Так как эта работа, выше понимания Леонара, заканчивалась с помощью транспортира и всяких мелких инструментов, извлеченных по просьбе Леонара из моего железного ящика с двумя отделениями, изобретатель заметил меня и окликнул:
   — Вы видели? Нам остается только дожидаться солнцестояния двадцать первого числа, чтобы отметить кистью часы, если будет ясная погода.
   — Тем более что будут звонить часы на колокольне! — заметил я простодушно, закрывая окно.
   Можно было с уверенностью сказать, что это мастер на все руки. Я уже видел, как он затачивал лопасть на мельничном жернове: не делая зазубрин и так, чтобs не было синевы. Я слышал, как он считал, а я в это время наполнял землею с вересковой пустоши противоизвестковый ров, чтобы посадить рододендрон: «Четырнадцать лопат на тачку, четырнадцать тачек на кубический метр», — словно он был мастером на стройке.
   Но он не смог бы работать только руками, только головой. Поначалу меня ввела в заблуждение его осанка. Его манера держать себя и сейчас иногда ставит меня в тупик. Несгибаемый человек. Никогда не положит ногу на ногу. Сидя, он не скрещивает ступни.
   — Он как накрахмаленный, — говорит Клер. Однако ему не чуждо чувство юмора: если даже
   иногда он хочет заставить себя слушать, случается, что он попросту дурачится. За двадцать дней нельзя глубоко узнать человека, даже если он ваш сотрапезник. Но можно представить себе, чем он не является. Наш гость, хоть с виду и серьезный, не производит впечатления отчаявшегося. Присутствия духа он не потерял. Во всяком случае, у него нет амнезии, о которой говорила мадам Салуинэ. Широта его познаний, его удивительная музыкальная память свидетельствуют об обратном. Это не тот человек, что ищет себя, скорее он себя изобретает, после того как отказался от себя такого, каким был. Он умерен в еде, пьет только воду, ест салат без масла и уксуса, не притрагивается ни к пирожным, ни к другим сладостям. И не смотрится в зеркало, словно он решил не узнавать себя такого, каким был; когда он проходит мимо зеркала в передней, он отворачивается. Он не слишком велеречив. Но его молчание не отталкивает, а, наоборот, притягивает и, сознательно прерываемое, придает еще больше веса тому, что он говорит. В нем смирения не больше, чем тщеславия (по виду), и он, конечно, не страдает комплексом сфинкса, в чем его заподозрил хроникер из «Пуэн де вю». Он, по всему, лишен честолюбия, он не прикидывает, как лучше, и не заботится о завтрашнем дне; он сдержан, он неусыпно следит за собой, он, что правда, то правда, любит держаться в тени.
   Я полагаю, любопытство быстро насыщается, поскольку его удовлетворяют, и предпочтительнее, чтобы наш друг стал человеком без имени нашей деревни, как Беррон — однорукий человек нашей деревни, а Мерендо — колченогий человек нашей деревни; а потому я попытался выводить нашего друга на улицу для коротких прогулок, имеющих целью его перевоспитание. Но мне пришлось от них отказаться. На улице, под взглядами соседей, его торс становился неподвижным, как у статуи, и ноги, неся на себе тяжесть всего тела, путались в тростях, — он только что не падал, а вот на дорожке скромной садовой аллейки он двигался совершенно свободно, как человек выздоравливающий.
   Он не придает, — на это указывает все, — никакого значения собственности, если только речь не идет о самом насущном, и его участие к Леонару, свидетелями которого мы сейчас были, говорит о том, что для него большая радость сравняться с ребенком. Любопытный факт, штрих к его портрету: увидев, что течет кран в умывальнике, он сказал: «Не стоит из-за этого вызывать водопроводчика», — и починил кран сам, но постоянная работа, которая приносила бы доход, его не увлекает: Клер, переплетающей книги, он помогает лишь изредка. Несмотря на трудности передвижения, он ходит туда-сюда: чувствуется, что ему не хватает пространства, ему мешают перегородки, мебель, разные безделушки, ковры, покрывающие паркет, занавески на окнах, светильники на потолке. Он никогда не читает газет, но проявляет интерес к восьми полкам моей библиотеки, где половина книг — по ботанике и зоологии: так, я увидел однажды, как он читает книгу об эволюции моллюсков, американский труд, который, насколько мне известно, никогда не был переведен на французский, и, быть может, его вдохновляли в нем лишь превосходные иллюстрации.
   Что касается телевизора, то он не нажимает никогда на его кнопки, не больше, во всяком случае, чем у приемника. Но иногда за час, до того как идти спать, — а время это меняется, — он усаживается вместе с нами перед телевизором. Он даже как-то реагирует. Так, третьего числа в зеленоватом полусумраке «Филипса» я отметил, что он позволил себе подобие аплодисментов, когда стали показывать приезд в Париж ходоков Ларзака; потом он начал хохотать: на маленьком экране появился Луис Эррера Кампинс, новый президент Венесуэлы. Он даже напевал как-то старую песенку времен папаши Лубе, я спросил у него, как она к нему пришла.

 
Президент важно
восседал на заду,
который раньше
пинал его отец…

 
   Четвертого июля, слушая выступление парижского депутата партии «Объединение французского народа», который требовал открытия домов терпимости, он развеселился. Но он помрачнел, начал теребить бороду и в общем проявил живейший интерес к объявлению о приведении в действие плана розыска за неимением новостей от Алена Кола. Симпатия лесного пустынника распространялась, по всей видимости, на пустынника морского, но с оговоркой.
   — Мореплавание в одиночку — это мне понятно, — прошептал он. — Но не состязание…
   В другой раз — не помню уж ни в какой день, ни по какому каналу — его привлекли дебаты по поводу вивисекции. Он не переставал поднимать брови; у него это знак явного неодобрения, и в тот момент, когда одна ученая мучительница, выходя из помещения для подопытных животных, призналась, что, дабы не волноваться во время опыта, она вынуждена не индивидуализировать своих собак и не давать им кличек, а называть лишь по номерам, он вскричал:
   — Ага!
   Ничего конкретного. Что он хотел сказать? «Мне это известно: я Тридцатый у мадам Салуинэ»? Или наоборот: «Если я лишил себя имени, так это для того, чтобы никто не волновался там, откуда я пришел, из-за того, что я с собой сотворил»? Ответить на эти вопросы невозможно. Все, что я могу сказать, — это что другие его замечания, всегда быстрые, как бы нечаянно оброненные и тотчас же подавляемые, свидетельствуют то о полном неприятии, то о глубокой грусти, а то, наоборот, о животной жизненной силе, которая соседствует с горячностью сторонника жизни на природе.
   Тут он удивителен. Каждое утро он босиком ходит по росе в саду, чтобы «обрести форму». Он ест яблоко через три дня после того, как погрузит в него два гвоздя: получается одновременно и слабительное и укрепляющее, причем естественное. Он избавил меня от головной боли, не прибегая к аспирину: заставил меня погрузить правую ногу в холодную воду, а левую — в теплую. Он считает, что металл, так же, как кипячение, убивает полезные свойства растений, и вечером он делал мне лекарственный настой в эмалированной кастрюле, не доводя его до полного кипения…
   И вот еще: рядом с ним каждый из нас троих играет свою роль.
   Моя — покровительство и размышление, определена четко и окупается, как я полагаю, дружбой, которой он отвечает на мою.
   Роль Леонара, которого на улице осаждают, дабы узнать, что у нас происходит, заключается в том, чтобы не сообщать ничего, что могло бы поддержать недоброжелательство по отношению к гостю; вне себя от восторга, он скорее приукрасил бы легенду насчет сверхчеловека. Что касается Клер, — будем честны, — ее роль — обольщать, и вполне естественно, что, несмотря на свою сдержанность, несмотря на смущенные взгляды, в которых читается боязнь оскорбить меня, наш гость не нечувствителен к роли Клер. Теперь он вынужден довольствоваться лишь нашим маленьким, очень замкнутым кружком, но ведь прежде на пятнадцати тысячах гектаров его лес не кишел внемлющими ему нимфами, а значит, он получил некоторую компенсацию.
   Вот как раз и Клер, — она только что ушла из мастерской и присоединилась к гномонисту, чтобы помочь ему спуститься со своего насеста. Это час упражнений: четыре раза в день скрипит гравий под их ногами, когда они идут от дома к реке и обратно. Клер и Лео идут по бокам, как верные стражи, и то удлиняют, то укорачивают свой шаг. Под дикой яблоней на полпути — передышка. Другая — на берегу. Там обычно упражнение усложняется: наш друг пытается постоять немного без палок или сделать несколько шагов с одной из них, в случае чего он может опереться на плечо, на которое падают длинные черные волосы, рассыпаясь по зимнему пуловеру из толстой гранатового цвета шерсти. На этот раз ничего подобного. Спорят. Кажется, даже ожесточенно.
   Большая Верзу того гляди выйдет из берегов, и лодка оказывается выше берега. Лео тянет за якорь лодку и причаливает ее к колышку на берегу, так что хромоногий может ухватиться за эту вешку, нагнуться и устроиться на корме. Клер прыгает, Лео тоже прыгает, и они бедро к бедру усаживаются на скамье. А лодочник, которому больше нет нужды заниматься своими ногами, вдруг став нормальным, весь в бицепсах, отвязывает цепь, дает лодке проплыть пять метров по течению и, взявшись за весло, устанавливает его в уключину.
   Да здравствует весло! Я честно пользуюсь им; впрочем, это единственный способ передвижения в несильном течении Верзу, в ее узких рукавах. Но я бы не смог так виртуозно, как он, вести лодку и особенно делать колесо, поворачиваясь раз десять на одном месте, мешая воду веслом, так что не брызнет вверх ни одна капля. Лодочник забавляется. Взмахом весла он поворачивает лодку направо, против течения, и направляется к острову, где живет мой двоюродный брат, водопроводчик-кровельщик Жан Сион, и его старая парализованная мать, Мелани, моя двоюродная тетка; они живут в доме, соединенном деревянным мостом со старой дорогой на южном берегу, вдоль которого тянется бечева для подтягивания судов. Ее, конечно, не касаются. Идут вдоль нее, потом разворачиваются и возвращаются другим фарватером, заставляя пассажиров нагибать головы под низкой аркой.
   Но я спускаюсь и оказываюсь у причала прямо против нашего друга, а он, опершись на свои палки, скромно прерывает мои восторги и лишь коротко бросает непонятное объяснение:
   — Дело привычки! Когда идешь по трясине, кормовое весло вернее, чем багор.
   Какая трясина? С малой буквой или с большой, как Трясина Пуату или бретонская Трясина, чей покой, однако, не нарушают высокие блондины, которые любят заболоченные места в Шотландии или на Припяти?


XVII


   Моя дочь и я поднялись давно. Я готовлю жаркое вместо нашего гостя, который, однако, сегодня дежурный, но кажется, об этом забыл.
   Впрочем, у него нет точного расписания, и я сам просил его не применяться к нашему. Кроме того, вчера вечером мы легли поздно, далеко за полночь. После обзора новостей, из которого я удержал в памяти лишь заявление мосье Барра: «Корсиканской проблемы не существует», остальные программы тоже показались мне настолько жидкими — ни пения, ни охоты на индейцев, что я сел за пианино и попробовал сыграть «Белого дрозда» Эжена Дамарре, опус 161, в принципе требующего сопровождения флейты. Флейтист вскоре превзошел меня. На него, наверное, снизошла благодать. Он прекрасно владел своим дыханием, положение языка не мешало ни мягкости, ни бархатистости исполнения. Он дал нам любопытный сольный концерт, начавшийся, как заметила моя дочь, великолепным трюкачеством и завершившийся чем-то очень изящным. Короче, мы были довольны, но не покорены, как крысы Гамелона или кобры из восточных сказок, мы слушали одно за другим: «Платок Шоле» или «Мосье де Кергарьон» Ботреля, «Сонату рудокопа» Баха и «Намуну» Лало. Всего не перечислишь… Закончилось выступление «Межполюсным» Фюме — поэмой, обращенной к звездам. Наш разум и вдохновение артиста привели нас под очень черное, слегка морозное небо, утыканное неравномерно светящимися огоньками; когда видишь их на горизонте, невольно задаешься вопросом: звезды ли это или далекие лампочки, горящие, бодрствующие в домах, где пока еще не спят.