— Что касается вас, мосье Годьон, вы освобождаетесь от всякой ответственности. Ручательство, которым вы так гордились, ссылаясь на статью двести семьдесят третью уголовного кодекса, и которое было для нас гарантией от последствий нежелания обвиняемого назвать себя, не имеет более объекта всех этих стараний. Вы не будете больше давать мне отчет о возможных отлучках, если вы не отказываете своему подопечному в приюте. Но, по чести, я должна вас предупредить о могущих иметь место осложнениях этой безвыходной ситуации: для вашего гостя, вас самих, вашей дочери.
Намек сделан скромно, и головой покачал лишь один мосье Мийе. Оперевшись на подлокотник, смягченная, освобожденная от необходимости судействовать, дама в сером, отныне скорее благоволящая, начинает произносить монолог. Она из тех женщин, чье исполнение их обязанностей не располагает к дискуссии. И она продолжает, она просто не может не произнести защитительную речь от имени общества:
— Я сделала все, что могла, мосье Годьон, чтобы привлечь внимание вашего друга. Я не буду теперь снова приставать со всеми этими мотивировками, но я обязана попробовать в последний раз указать на их серьезность. В общем поддерживая любопытные выводы последней конференции об испытательном сроке, он, кажется, считает, что одиночество — то же самое для души, что диета для тела, но забывает, что доведенные до конца то и другая обрекают на смерть от истощения. Легально его нет. Очевидно, он этого и хотел. Но там, куда он идет, он будет вызывать такое удивление, чтобы не сказать — скандал, что все пережитые невзгоды будут опять повторяться…
— Я знаю, благодарю, мадам.
Четыре слова. Лишь на секунду приняв участие в разговоре, оправданный юноша не скажет больше ничего. Что он решил не легализовать себя, в этом самом можно не сомневаться. Он отказался от нашей ультраопознаваемости, где акт о рождении или супружестве, сведения о судимости, военный билет, водительские права могут быть соединены с нашим медицинским досье, семейным, фискальным, школьным, банковым и — а почему бы и нет? — политическим, и все это собрано под нашим номером социального страхования. Но мадам Салуинэ сменила тон, значит, она отныне убеждена, как и я, что речь идет не о вызове, а о бегстве. Зажатая в тиски неведения, она хочет, по крайней мере, прощупать меру понимания.
— Недавно, — говорит она, — зарегистрировав смерть, один секретарь мэрии заметил, что покойный умер во второй раз, никогда не совершив другого преступления, кроме узурпации имени, — он прожил тридцать лет под именем священника, скончавшегося шестью месяцами раньше, чем он. Расследование установило в конце концов, что речь шла об очень славном человеке: у него так много было плохого в жизни, что он ампутировал свое имя и воспользовался чужим, как протезом.
Она поднимается и продолжает говорить стоя:
— Я не одобряю этого, но решение было, очевидно, более легким. Вы должны понять, мосье, что на самом деле никакая администрация никогда не сможет принять нулевой статус, отсутствие у индивидуума всякого намека на определение его как человека. Об этом говорится, и справедливо, — во второй части статьи из «Фемиды», подписавшийся под которой после того, как его оправдали, заставляет вспомнить о содержании статьи пятьдесят восьмой гражданского кодекса о найденыше. Распространение ее на взрослых может показаться случайным. Но аналогия становится менее спорной при отсутствии всякого точного указания, касающегося добровольного лишения себя имени, если обратиться к изложению, заимствованному различными трибунами, и, в частности, в Париже в пользу потерявшего память мальчика, о котором не знали ничего и которого суд, следуя предписаниям об акте о рождении, упомянув пол, приблизительный возраст, дату и место, где был найден мальчик, наделил его именем и фамилией, сообразуясь с календарем, месяцем и святым этого дня. Там, где вы будете жить, в Лагрэри или другом месте, нужно будет рано или поздно решить этот вопрос. По отношению к вам еще заметна некоторая неустойчивость, некий скептицизм: люди не верят в вашу способность продержаться долго и поэтому ждут… Но то, что один юрист назвал «машиной для нормализации», не может тянуться долго, буксовать. Поэтому хочу сказать вам: ваше административное досье-фантом перебегает в префектуре от одной канцелярии к другой. На худой конец найдут способ снова окрестить вас.
Двенадцать ударов полудня проскрипели на соседней колокольне, и звук был тотчас подхвачен часами монастыря бенедиктинцев. Секретарь суда укладывает бумаги. Мадам Салуинэ вежливо проводила нас до дверей. Но пока мы тащились по галерее и слушали разглагольствование все менее оживленного мосье Мийе, сыпавшего комментариями, которые не представляли интереса, мадам Салуинэ поравнялась с нами и, словно мы были незнакомы, прошествовала вперед, выпрямилась во весь рост метр шестьдесят, присоединилась к своим внимательным коллегам, к низко согнувшимся в поклоне адвокатам. И уже на менее несгибающихся ногах она миновала решетку, прошла впереди нас к паркингу, где возле белого «остена» ее ожидала лицеистка с ученической сумкой.
— Эй, мама, — крикнула она, — ты скоро?
Эта непринужденность в отношениях с матерью, чей авторитет производит впечатление на преступников и судейских крючкотворов, пахнула на нас свежестью. Чего не скажешь о встрече с хроникером, специалистом по гражданским делам, предупрежденным бог знает кем в последнюю минуту. Мосье Мийе не собирался его избегать и не стал ускорять шаг. Мы покинули его и потрусили к своему автомобильчику. Тщетно. Перед тем как нам отчалить, к нашей машине подскочил запыхавшийся журналист.
— Какие у вас планы? Чего бы вам теперь хотелось?
— Чтобы меня не знали! — зло ответил спрашиваемый.
И сверх всего мосье Мийе, который шел спотыкаясь, сподобился-таки дотащиться до нас.
— Минуточку! Я только что над этим раздумывал. Кто знает! Немного потрусив закон… извините, забыл число… короче, закон, который толкует поздние отказы от права… можно будет в высоких инстанциях прибегнуть к удостоверению о происхождении, выданному префектом…
Мотор загудел, но я не трогаю, и этот дурак Мийе с победоносным видом заключает:
— В этом случае, возможно, было бы лучше выбрать вам самому имя, чем ждать, чтобы вам навязывали…
Да, находка. В первый раз я слышу приступ дикого смеха, вызванного этой подсказкой. Сумасшедшая веселость охватила моего пассажира.
— Отлично, — хлопнул он себя по лбу. — Вот хорошее решение, мосье простофиля! Чтобы спокойно жить никем, ты предлагаешь стать кем-нибудь.
Намек сделан скромно, и головой покачал лишь один мосье Мийе. Оперевшись на подлокотник, смягченная, освобожденная от необходимости судействовать, дама в сером, отныне скорее благоволящая, начинает произносить монолог. Она из тех женщин, чье исполнение их обязанностей не располагает к дискуссии. И она продолжает, она просто не может не произнести защитительную речь от имени общества:
— Я сделала все, что могла, мосье Годьон, чтобы привлечь внимание вашего друга. Я не буду теперь снова приставать со всеми этими мотивировками, но я обязана попробовать в последний раз указать на их серьезность. В общем поддерживая любопытные выводы последней конференции об испытательном сроке, он, кажется, считает, что одиночество — то же самое для души, что диета для тела, но забывает, что доведенные до конца то и другая обрекают на смерть от истощения. Легально его нет. Очевидно, он этого и хотел. Но там, куда он идет, он будет вызывать такое удивление, чтобы не сказать — скандал, что все пережитые невзгоды будут опять повторяться…
— Я знаю, благодарю, мадам.
Четыре слова. Лишь на секунду приняв участие в разговоре, оправданный юноша не скажет больше ничего. Что он решил не легализовать себя, в этом самом можно не сомневаться. Он отказался от нашей ультраопознаваемости, где акт о рождении или супружестве, сведения о судимости, военный билет, водительские права могут быть соединены с нашим медицинским досье, семейным, фискальным, школьным, банковым и — а почему бы и нет? — политическим, и все это собрано под нашим номером социального страхования. Но мадам Салуинэ сменила тон, значит, она отныне убеждена, как и я, что речь идет не о вызове, а о бегстве. Зажатая в тиски неведения, она хочет, по крайней мере, прощупать меру понимания.
— Недавно, — говорит она, — зарегистрировав смерть, один секретарь мэрии заметил, что покойный умер во второй раз, никогда не совершив другого преступления, кроме узурпации имени, — он прожил тридцать лет под именем священника, скончавшегося шестью месяцами раньше, чем он. Расследование установило в конце концов, что речь шла об очень славном человеке: у него так много было плохого в жизни, что он ампутировал свое имя и воспользовался чужим, как протезом.
Она поднимается и продолжает говорить стоя:
— Я не одобряю этого, но решение было, очевидно, более легким. Вы должны понять, мосье, что на самом деле никакая администрация никогда не сможет принять нулевой статус, отсутствие у индивидуума всякого намека на определение его как человека. Об этом говорится, и справедливо, — во второй части статьи из «Фемиды», подписавшийся под которой после того, как его оправдали, заставляет вспомнить о содержании статьи пятьдесят восьмой гражданского кодекса о найденыше. Распространение ее на взрослых может показаться случайным. Но аналогия становится менее спорной при отсутствии всякого точного указания, касающегося добровольного лишения себя имени, если обратиться к изложению, заимствованному различными трибунами, и, в частности, в Париже в пользу потерявшего память мальчика, о котором не знали ничего и которого суд, следуя предписаниям об акте о рождении, упомянув пол, приблизительный возраст, дату и место, где был найден мальчик, наделил его именем и фамилией, сообразуясь с календарем, месяцем и святым этого дня. Там, где вы будете жить, в Лагрэри или другом месте, нужно будет рано или поздно решить этот вопрос. По отношению к вам еще заметна некоторая неустойчивость, некий скептицизм: люди не верят в вашу способность продержаться долго и поэтому ждут… Но то, что один юрист назвал «машиной для нормализации», не может тянуться долго, буксовать. Поэтому хочу сказать вам: ваше административное досье-фантом перебегает в префектуре от одной канцелярии к другой. На худой конец найдут способ снова окрестить вас.
Двенадцать ударов полудня проскрипели на соседней колокольне, и звук был тотчас подхвачен часами монастыря бенедиктинцев. Секретарь суда укладывает бумаги. Мадам Салуинэ вежливо проводила нас до дверей. Но пока мы тащились по галерее и слушали разглагольствование все менее оживленного мосье Мийе, сыпавшего комментариями, которые не представляли интереса, мадам Салуинэ поравнялась с нами и, словно мы были незнакомы, прошествовала вперед, выпрямилась во весь рост метр шестьдесят, присоединилась к своим внимательным коллегам, к низко согнувшимся в поклоне адвокатам. И уже на менее несгибающихся ногах она миновала решетку, прошла впереди нас к паркингу, где возле белого «остена» ее ожидала лицеистка с ученической сумкой.
— Эй, мама, — крикнула она, — ты скоро?
Эта непринужденность в отношениях с матерью, чей авторитет производит впечатление на преступников и судейских крючкотворов, пахнула на нас свежестью. Чего не скажешь о встрече с хроникером, специалистом по гражданским делам, предупрежденным бог знает кем в последнюю минуту. Мосье Мийе не собирался его избегать и не стал ускорять шаг. Мы покинули его и потрусили к своему автомобильчику. Тщетно. Перед тем как нам отчалить, к нашей машине подскочил запыхавшийся журналист.
— Какие у вас планы? Чего бы вам теперь хотелось?
— Чтобы меня не знали! — зло ответил спрашиваемый.
И сверх всего мосье Мийе, который шел спотыкаясь, сподобился-таки дотащиться до нас.
— Минуточку! Я только что над этим раздумывал. Кто знает! Немного потрусив закон… извините, забыл число… короче, закон, который толкует поздние отказы от права… можно будет в высоких инстанциях прибегнуть к удостоверению о происхождении, выданному префектом…
Мотор загудел, но я не трогаю, и этот дурак Мийе с победоносным видом заключает:
— В этом случае, возможно, было бы лучше выбрать вам самому имя, чем ждать, чтобы вам навязывали…
Да, находка. В первый раз я слышу приступ дикого смеха, вызванного этой подсказкой. Сумасшедшая веселость охватила моего пассажира.
— Отлично, — хлопнул он себя по лбу. — Вот хорошее решение, мосье простофиля! Чтобы спокойно жить никем, ты предлагаешь стать кем-нибудь.
XXVIII
Мешки с удобрением, ящики с растениями, подпорки с кармашками, полными семян, появились на тротуаре перед семенной лавкой. Освобожденные от последних белых наледей, с восьми часов утра начали оживать шашечные доски сельскохозяйственных культур, где над каждой клеткой уже трудился крестьянин. Трава напротив снова становилась густой, там паслись черные коровы, покачивая розовым выменем и хлопая языком о ноздри, они нежно мычали и протягивали морды к хлевам, где на грязной соломе, еще слишком слабые, чтобы следовать за матерью, лежали телята. Что касается тополевой рощи, она переживала этот растекающийся туман, это желто-зеленое время года, где, если переводить органическую химию на поэтический язык, фея Ксантофилла еще владычествует над феей Хлорофиллой.
Я должен был заняться, отложив все дела, моим садом. Я впервые пренебрег посадкой, прополкой, натягиванием защитной пленки, отказался от борьбы с улитками и большим красным слизняком. Мои артишоки не были снова окучены. Пустые стояли мои бадейки для огурцов, тыкв, томатов. Пока пуст был мой питомник, где не вырастет без моей помощи ни один кочан, ни одна стрелка лука или февральского сельдерея, все томится под арками этого туннеля из пластика, который, когда он уже не нужен, складывают гармошкой.
О мастерской не было и речи ни для Клер, ни для меня, хотя у нас был долгосрочный заказ — полное собрание «Жизни животных».
Все, конечно, потому, что здесь был он. Потому что он все еще был здесь. Потому что он мог со дня на день исчезнуть. Знать, что его присутствие временно и что оно сокращается, — вот что было важно. Особенно для Клер.
Прежде моя великолепная Клер гнала своих незадачливых друзей, как только они переставали ей нравиться, и бросала своему удивленному отцу, часто перестававшему понимать, о ком шла речь: «Жорж? Но, папа, это же далекое прошлое». Теперь я увидел новую Клер, полностью покоренную, обескураженную тем, что он ею владел, а она им нет, признававшуюся:
— Ты знаешь, — и голос ее дрожал, — все начинается сызнова. Я могу считать пуговицы на куртке, я могу удостовериться лишний раз, что у него светлые, обведенные темно-голубым глаза… Он становится все ближе, а на самом деле все удаляется дальше и дальше, и у меня впечатление, как будто я рассматриваю его в бинокль, как тогда на Болотище.
Или еще, как-то утром, спускаясь, — без всякого объяснения, — из своей комнаты, вместо того чтобы возвращаться из пристройки, она заявляет:
— Нет, папа, я больше ничего не понимаю, он непредсказуем. То он хочет меня, то он меня не хочет, словно я его Далила. Однако с ним все лучше и лучше, с каждым днем…
Итак, мы были там в шестнадцать часов. При выходе из Дворца правосудия я все никак не мог прийти в себя. «Неизвестный из Лагрэри: будет ли он лишен гражданского состояния? По закону ли это? И вынесет ли он это?» — вещала на следующий день коротенькая статейка в «Л'Уэст репюбликэн». Как и эта газетенка, я понимал, что нашему гостю несладко, он не ожидал такого решения. Он представлялся мне скорее странником с мешком за плечами, вместе с другими бредущим по дорогам пасхи, идущим напрямик, чтобы было скорее, чтобы можно было уйти дальше и достичь другого укрытия, указанного наобум компасом.
Потом, поразмыслив, я сказал себе, что если он так хорошо владел своими эмоциями, то не мешало бы ему немножко поторопиться, что он, без сомнения, отсрочил свой отъезд, но, откладывая его, наносил удар тем, кто заслуживал пощады, кто должен был еще свыкнуться с подобной мыслью. Эти предположения, впрочем, не сбрасывали со счетов и другие. А именно, что он колебался: уходить или нет, он не хотел изгнания в изгнании, порвав со своим настоящим, как он порвал со своим прошлым. Или еще: зная, что теперь на него завели карточку, составили опись, что могут последовать другие неприятные истории, он решил избрать выход, который не был совсем поражением, но требовал другой стратегии. Безумец, серьезно обо всем подумавший, — попробовал я пошутить.
Во всяком случае, пытаясь говорить об одних вещах и избегая говорить о других, он выходил из положения с помощью прибауток, присловий, имевших на первый взгляд лишь отдаленное отношение к предмету. Я нашел его в нашей мастерской, возле окна, выходящего на кладбище, где три-четыре богатые семьи, бароны Тордрэй, в частности, воздвигли погребальные часовенки. Я слышал, как он зло прошептал:
— Каково: страсть к тому, что ты был, что имеешь погребальный дом, как и дом живущих!
В сумерки я встретил его у реки, где он смотрел на тополиную рощу, настоящий дортуар: к ней слеталось на ночь множество птиц.
— Вороне везет, — сказал он. — Она так мала, она настолько ворона, что может завтра вернуться и сесть на другую ветку или исчезнуть, так что никто этого и не заметит.
Потом, дождавшись, когда выйдет Клер, он сказал мне проникновенно:
— Когда меня здесь не будет, мосье Годьон, мне хотелось бы, чтобы вы не сочли меня неблагодарным.
Простая формула вежливости? Нет! В тоне, во взгляде настойчивость, какое-то исступление; о чем он молчал, заронив в меня подозрение? Если наш гость боялся, что Клер любила его сильнее, чем других, что она не из тех, кто забывает тут же, — достаточно вымыться, — что она будет долго страдать, когда он уедет, то сожаление было допустимо. Но не угрызения. Когда с яростью говорят «ты», оседлые люди думают естественно об омониме, может послышаться слово «тыл», хотя бы относительно постоянный. А у кочевников? За что их обвинять в неблагодарности, если, принесенные ветром, они с ветром и уходят? Невинные души — опасны. Хотя…
Нет, я не пытался себе это объяснить. Но Клер, должно быть, слышала об этом и, зная больше моего, отмалчивалась. Временами она становилась какая-то странная, не только молчаливая, не только сдержанная, но отягощенная сама собой; и, пытаясь скрыть это, она вдруг начинала демонстративно осыпать его бурными ласками, как дети, которые совершили или потихоньку готовят какую-нибудь пакость. Хотя у меня и не было желания обкарнывать время, я начинал, однако, находить его довольно долгим.
И мы бродили, бродили. По меньшей мере — один день из двух. Чтобы подошвы горели. Чтобы очутиться вместе среди того, что у нас оставалось общим. Чтобы подвергнуть себя лечению солнцем.
Иногда мы брали в помощь себе лодку. Заграждения были разрушены, мы могли подняться очень высоко или спуститься очень низко, за Белеглиз, и обнаруживали частные владения, у которых есть решетки со стороны дороги или улицы, стены, живые изгороди, чтобы отгородиться от другого дома; но со стороны берега, где сама вода была границей, никаких загородок. На ширине тридцати — сорока метров, через нагромождение веток, на тщательно подстриженных лужайках, вдоль аллей, покрытых травой или обработанных хлоратом, можно видеть все: вот ребенок, ползающий на четвереньках, девочка, украдкой загорающая без лифчика, волосатый поденщик, пьющий красненькое, старик, подрезающий розовые кусты, дама на коленях перед мини-гротом, где мини-дева из гипса, подпоясанная чем-то голубым, из обеих рук одаряет ее милостями. И часто лодочник замедлял движение лодки, тихонько выгребая назад, и с небрежным любопытством останавливался перед заслоном из тростника, застывал перед влекущим зрелищем, забавой чужой жизни; и любопытство его было сродни любопытству перебежчика, перепутавшего роли, который смотрит на смутно проходящие перед его глазами народности, как обычно люди глядят на животных в зоопарке.
Брали мы то автомобиль, а то лодку, чтобы было удобнее ехать как можно дальше, втроем или вчетвером, — у Лео были каникулы, — посмотреть какие-нибудь малоисследованные участки леса или равнины.
Мне эти места были мало знакомы, но наш дикарь, должно быть, в прошлом году обошел всю округу вдоль и поперек, он лучше ориентировался, совершенно не колебался, когда на перекрестках сходилось несколько изъезженных дорог, с отпечатками гусениц трактора, со звездчатыми лепешками навоза; дороги то расходились, то сходились, проскальзывали между недоброжелательными живыми изгородями или между огородами с перекладинами, обтянутыми колючей проволокой, украшенной хлопьями шерсти, которые оставляли овцы.
— В лес поднимемся?
Это его любимая песня. Он находил эти поля и луга слишком открытыми, слишком зорко разглядываемыми большими глазами фермеров. Встревоженный, он бежал, ничего не видя, вдоль откосов, где бушевало белое цветение терновника, у которого цветы появляются раньше листа, бросался в глаза желтый цвет белокопытника, ложные одуванчики и лютичный чистяк — ненастоящие лютики, рождавшиеся из маленьких клубней, которыми так любят лакомиться фазаны, они не полыхали красным, как эти птицы, голубели цветы вероники и фиалки разных оттенков. На этом празднике года он предпочитал присутствовать, как, впрочем, и мы, в лесу; здесь он чувствовал себя как дома, под защитой стволов, чествуемый другими ранними цветами, появляющимися в лесах, когда начинают зеленеть деревья и кустарники, белеть подснежники, голубеть барвинок, пестреть анемоны на полянах.
Переполненный увиденным, он вознаграждал нас тогда за все. Скажу даже: собираясь нас покинуть, он как бы хотел что-то доказать нам. Мне кажется, я не лишен дара ориентировки, наблюдательности, хорошего знания флоры и фауны. Но за исключением одного пункта, а именно названий (особенно латинских, с которыми мой язык справляется с большим трудом, не умея маргаритку назвать leucanthenum vulgare или барсука — meles taxus), я был по сравнению с ним всего-навсего учеником. Мы присутствовали при настоящих представлениях. Как он подзывал к себе свою полуохотничью-полудворняжку с помощью неслышного свиста, — только он один умел это делать, — удивляло нас не больше, чем то, что он стал хозяином этой полудикарки. Но даже без собаки он был способен, понюхав воздух, определить присутствие на довольно значительном расстоянии рыжего или черного животного, даже определить, что речь идет не о самке кабана, с выводком, а об одиноком, залегшем в кустах кабане… и доказать это, подняв через некоторое время старого кабана, за которым он следил издалека. Глаз у нашего гостя был приметливый. Бросив взгляд на мохнатый клейкий комок, упавший на землю, он объявлял: отпрыск совы. Скорее всего — сипуха. Взгляд на помет животного, и о наших косулях, теперь разбредшихся, хрустящих нежными побегами, он мог сказать:
— Они больны.
Весельчак Лео умел его спровоцировать, крикнув «Слабо?» и показав пальцем на ствол дерева, довольно высокого и довольно гладкого. Если он отказывался иногда, то чаще ради славы (единственная, которую он ценил: мышечная), он снимал обувь и носки, поднимался по-обезьяньи до первого сука и съезжал оттуда. Его любимым занятием было подражание, — что-то вроде «Тьерри — Покоритель рощ», — которое, думается мне, не было случайным и появилось как следствие запрета на приманки. Для него не составляло труда вырезать одну из маленьких, даже самых простых свистулек, например, из косточки абрикоса, пустой и проткнутой с обеих сторон. Достаточно было его рта и одного или двух пальцев на подмогу, и мы, ошарашенные, слышали олений крик, тявканье лисицы, шуршанье крыльев бекаса, зазывный голос перепела, уханье совы, пронзительный крик сойки, хрюканье молодого кабана, крик коршуна или просто рев осла (подражание не из самых легких, если хотят добиться похожего крика, долгого "и", которое пронзает горло и за которым должно последовать короткое "а").
В эти минуты я был таким же ребенком, как и Лео, забывал, что наш гость никогда не будет иметь на что жить, ни ремесла, ни даже какой-то устойчивости, забывал, что из-за него у нас все время были осложнения, неприятности из-за его полулегального положения, и он мне настолько был по душе, настолько сильф для моей дриады, что я подумал, как и она: если б можно было только сохранить этого друга!
Но около десяти вечера позвонил телефон, — вечер св. Ирены (серьезная для меня дата: так звали мою мать). Я был один. После слишком долгой прогулки, пообедав на скорую руку, а меня оставив на растерзание комментаторов, обсуждающих план Картера и казнь Бхутто, дети… Я хочу сказать: моя дочь и ее друг, очень уставшие, отправились спать.
Итак, один, прижав ухо к трубке, перед зеркалом консоли, где в течение стольких лет я видел все того же Годьона, сменяющего самого себя, — маленького мальчика, молодого человека, верного супруга, вдовца и теперь старикашку… Я снова увидел его, удивленного, словно окаменевшего, слушающего корреспондента, который не смог дозвониться, — как сказал он, в течение всего вечера, — который извинялся за позднее время, но он хотел удостовериться, что найдет моего гостя дома завтра утром, и, не представляя никаких доказательств, удовлетворился тем, что сказал: мотивом этого было то, «о чем легко догадаться». Заключительный совет был произнесен сладким голосом:
— Никто не в курсе. Не предупреждайте никого. И чтобы не доставлять вам хлопот, скажем, что вы не предполагали, что вас предупредят.
Я ничего лучшего не придумал, как сказать: «Хорошо, хорошо», — автоматическое наречие, не очень утвердительное, и положил трубку правой рукой, а в зеркале левой, хотя на одной руке были часы, а на другой — нет.
По прошествии трех минут, когда каждый из двух Годьонов, перестав разглядывать, вопрошать другого, изображение озабоченного шестидесятилетнего господина покинуло зеркало… Нужно было? Не нужно было? Сначала я склонялся к утверждению. Я вышел на улицу под небо необычной черноты, где мигали безразличные звезды, которые считают окруженными планетами, где возможные жители, раздираемые проблемами, тоже усложняли себе жизнь, вместо того чтобы радоваться ей. Но пока я приближался к пристройке, два голоса пригвоздили меня к месту; это был не просто спор, а оживленный диалог, полушутливый, полуяростный. До моего слуха долетали неспокойные концы фраз: «Опыт вдвоем… Если человек один — конец всему!..» Потом это перешло в смутный шепот. Не очень гордясь собой, я сделал еще десять шагов на цыпочках и был вознагражден на этот раз вполне четкой, прекрасной тирадой:
— Да что ж! Если ты не можешь остаться, возьми меня с собой.
Отцовское разочарование! Ложная, чего я и боялся, альтернатива: или он остается жить с нами, или уезжает без нее. Вторая, угрожающая: или он остается, или он уезжает, — в обоих случаях с ней, в обоих случаях вопреки себе. Тут заговорил гость, все более и более уверенно:
— Взять тебя с собой! Чтобы ты стала кем? Мадам никто? Я могу пускаться в авантюры только один.
Свет еще горел, и в ночи светлый блик пробудил персиковое дерево в цвету. Я подошел ближе, бросил взгляд через узкое окно, загороженное старой дырявой занавеской из машинных кружев. Они сидели рядом на краю кровати, оба голые; он — такой же, как на Болотище: высокий атлет с позлащенной кожей и волосами — латунь и бронза; она с пучками черных волос во всех уголках ее тела. Я отпрянул и тотчас же ушел достаточно быстро, ушел, чтобы не видеть, как сплетутся эти два тела; все же до меня донеслось:
— Без тебя я был бы уже далеко. Я не предвидел такого искушения.
Я должен был заняться, отложив все дела, моим садом. Я впервые пренебрег посадкой, прополкой, натягиванием защитной пленки, отказался от борьбы с улитками и большим красным слизняком. Мои артишоки не были снова окучены. Пустые стояли мои бадейки для огурцов, тыкв, томатов. Пока пуст был мой питомник, где не вырастет без моей помощи ни один кочан, ни одна стрелка лука или февральского сельдерея, все томится под арками этого туннеля из пластика, который, когда он уже не нужен, складывают гармошкой.
О мастерской не было и речи ни для Клер, ни для меня, хотя у нас был долгосрочный заказ — полное собрание «Жизни животных».
Все, конечно, потому, что здесь был он. Потому что он все еще был здесь. Потому что он мог со дня на день исчезнуть. Знать, что его присутствие временно и что оно сокращается, — вот что было важно. Особенно для Клер.
Прежде моя великолепная Клер гнала своих незадачливых друзей, как только они переставали ей нравиться, и бросала своему удивленному отцу, часто перестававшему понимать, о ком шла речь: «Жорж? Но, папа, это же далекое прошлое». Теперь я увидел новую Клер, полностью покоренную, обескураженную тем, что он ею владел, а она им нет, признававшуюся:
— Ты знаешь, — и голос ее дрожал, — все начинается сызнова. Я могу считать пуговицы на куртке, я могу удостовериться лишний раз, что у него светлые, обведенные темно-голубым глаза… Он становится все ближе, а на самом деле все удаляется дальше и дальше, и у меня впечатление, как будто я рассматриваю его в бинокль, как тогда на Болотище.
Или еще, как-то утром, спускаясь, — без всякого объяснения, — из своей комнаты, вместо того чтобы возвращаться из пристройки, она заявляет:
— Нет, папа, я больше ничего не понимаю, он непредсказуем. То он хочет меня, то он меня не хочет, словно я его Далила. Однако с ним все лучше и лучше, с каждым днем…
Итак, мы были там в шестнадцать часов. При выходе из Дворца правосудия я все никак не мог прийти в себя. «Неизвестный из Лагрэри: будет ли он лишен гражданского состояния? По закону ли это? И вынесет ли он это?» — вещала на следующий день коротенькая статейка в «Л'Уэст репюбликэн». Как и эта газетенка, я понимал, что нашему гостю несладко, он не ожидал такого решения. Он представлялся мне скорее странником с мешком за плечами, вместе с другими бредущим по дорогам пасхи, идущим напрямик, чтобы было скорее, чтобы можно было уйти дальше и достичь другого укрытия, указанного наобум компасом.
Потом, поразмыслив, я сказал себе, что если он так хорошо владел своими эмоциями, то не мешало бы ему немножко поторопиться, что он, без сомнения, отсрочил свой отъезд, но, откладывая его, наносил удар тем, кто заслуживал пощады, кто должен был еще свыкнуться с подобной мыслью. Эти предположения, впрочем, не сбрасывали со счетов и другие. А именно, что он колебался: уходить или нет, он не хотел изгнания в изгнании, порвав со своим настоящим, как он порвал со своим прошлым. Или еще: зная, что теперь на него завели карточку, составили опись, что могут последовать другие неприятные истории, он решил избрать выход, который не был совсем поражением, но требовал другой стратегии. Безумец, серьезно обо всем подумавший, — попробовал я пошутить.
Во всяком случае, пытаясь говорить об одних вещах и избегая говорить о других, он выходил из положения с помощью прибауток, присловий, имевших на первый взгляд лишь отдаленное отношение к предмету. Я нашел его в нашей мастерской, возле окна, выходящего на кладбище, где три-четыре богатые семьи, бароны Тордрэй, в частности, воздвигли погребальные часовенки. Я слышал, как он зло прошептал:
— Каково: страсть к тому, что ты был, что имеешь погребальный дом, как и дом живущих!
В сумерки я встретил его у реки, где он смотрел на тополиную рощу, настоящий дортуар: к ней слеталось на ночь множество птиц.
— Вороне везет, — сказал он. — Она так мала, она настолько ворона, что может завтра вернуться и сесть на другую ветку или исчезнуть, так что никто этого и не заметит.
Потом, дождавшись, когда выйдет Клер, он сказал мне проникновенно:
— Когда меня здесь не будет, мосье Годьон, мне хотелось бы, чтобы вы не сочли меня неблагодарным.
Простая формула вежливости? Нет! В тоне, во взгляде настойчивость, какое-то исступление; о чем он молчал, заронив в меня подозрение? Если наш гость боялся, что Клер любила его сильнее, чем других, что она не из тех, кто забывает тут же, — достаточно вымыться, — что она будет долго страдать, когда он уедет, то сожаление было допустимо. Но не угрызения. Когда с яростью говорят «ты», оседлые люди думают естественно об омониме, может послышаться слово «тыл», хотя бы относительно постоянный. А у кочевников? За что их обвинять в неблагодарности, если, принесенные ветром, они с ветром и уходят? Невинные души — опасны. Хотя…
Нет, я не пытался себе это объяснить. Но Клер, должно быть, слышала об этом и, зная больше моего, отмалчивалась. Временами она становилась какая-то странная, не только молчаливая, не только сдержанная, но отягощенная сама собой; и, пытаясь скрыть это, она вдруг начинала демонстративно осыпать его бурными ласками, как дети, которые совершили или потихоньку готовят какую-нибудь пакость. Хотя у меня и не было желания обкарнывать время, я начинал, однако, находить его довольно долгим.
И мы бродили, бродили. По меньшей мере — один день из двух. Чтобы подошвы горели. Чтобы очутиться вместе среди того, что у нас оставалось общим. Чтобы подвергнуть себя лечению солнцем.
Иногда мы брали в помощь себе лодку. Заграждения были разрушены, мы могли подняться очень высоко или спуститься очень низко, за Белеглиз, и обнаруживали частные владения, у которых есть решетки со стороны дороги или улицы, стены, живые изгороди, чтобы отгородиться от другого дома; но со стороны берега, где сама вода была границей, никаких загородок. На ширине тридцати — сорока метров, через нагромождение веток, на тщательно подстриженных лужайках, вдоль аллей, покрытых травой или обработанных хлоратом, можно видеть все: вот ребенок, ползающий на четвереньках, девочка, украдкой загорающая без лифчика, волосатый поденщик, пьющий красненькое, старик, подрезающий розовые кусты, дама на коленях перед мини-гротом, где мини-дева из гипса, подпоясанная чем-то голубым, из обеих рук одаряет ее милостями. И часто лодочник замедлял движение лодки, тихонько выгребая назад, и с небрежным любопытством останавливался перед заслоном из тростника, застывал перед влекущим зрелищем, забавой чужой жизни; и любопытство его было сродни любопытству перебежчика, перепутавшего роли, который смотрит на смутно проходящие перед его глазами народности, как обычно люди глядят на животных в зоопарке.
Брали мы то автомобиль, а то лодку, чтобы было удобнее ехать как можно дальше, втроем или вчетвером, — у Лео были каникулы, — посмотреть какие-нибудь малоисследованные участки леса или равнины.
Мне эти места были мало знакомы, но наш дикарь, должно быть, в прошлом году обошел всю округу вдоль и поперек, он лучше ориентировался, совершенно не колебался, когда на перекрестках сходилось несколько изъезженных дорог, с отпечатками гусениц трактора, со звездчатыми лепешками навоза; дороги то расходились, то сходились, проскальзывали между недоброжелательными живыми изгородями или между огородами с перекладинами, обтянутыми колючей проволокой, украшенной хлопьями шерсти, которые оставляли овцы.
— В лес поднимемся?
Это его любимая песня. Он находил эти поля и луга слишком открытыми, слишком зорко разглядываемыми большими глазами фермеров. Встревоженный, он бежал, ничего не видя, вдоль откосов, где бушевало белое цветение терновника, у которого цветы появляются раньше листа, бросался в глаза желтый цвет белокопытника, ложные одуванчики и лютичный чистяк — ненастоящие лютики, рождавшиеся из маленьких клубней, которыми так любят лакомиться фазаны, они не полыхали красным, как эти птицы, голубели цветы вероники и фиалки разных оттенков. На этом празднике года он предпочитал присутствовать, как, впрочем, и мы, в лесу; здесь он чувствовал себя как дома, под защитой стволов, чествуемый другими ранними цветами, появляющимися в лесах, когда начинают зеленеть деревья и кустарники, белеть подснежники, голубеть барвинок, пестреть анемоны на полянах.
Переполненный увиденным, он вознаграждал нас тогда за все. Скажу даже: собираясь нас покинуть, он как бы хотел что-то доказать нам. Мне кажется, я не лишен дара ориентировки, наблюдательности, хорошего знания флоры и фауны. Но за исключением одного пункта, а именно названий (особенно латинских, с которыми мой язык справляется с большим трудом, не умея маргаритку назвать leucanthenum vulgare или барсука — meles taxus), я был по сравнению с ним всего-навсего учеником. Мы присутствовали при настоящих представлениях. Как он подзывал к себе свою полуохотничью-полудворняжку с помощью неслышного свиста, — только он один умел это делать, — удивляло нас не больше, чем то, что он стал хозяином этой полудикарки. Но даже без собаки он был способен, понюхав воздух, определить присутствие на довольно значительном расстоянии рыжего или черного животного, даже определить, что речь идет не о самке кабана, с выводком, а об одиноком, залегшем в кустах кабане… и доказать это, подняв через некоторое время старого кабана, за которым он следил издалека. Глаз у нашего гостя был приметливый. Бросив взгляд на мохнатый клейкий комок, упавший на землю, он объявлял: отпрыск совы. Скорее всего — сипуха. Взгляд на помет животного, и о наших косулях, теперь разбредшихся, хрустящих нежными побегами, он мог сказать:
— Они больны.
Весельчак Лео умел его спровоцировать, крикнув «Слабо?» и показав пальцем на ствол дерева, довольно высокого и довольно гладкого. Если он отказывался иногда, то чаще ради славы (единственная, которую он ценил: мышечная), он снимал обувь и носки, поднимался по-обезьяньи до первого сука и съезжал оттуда. Его любимым занятием было подражание, — что-то вроде «Тьерри — Покоритель рощ», — которое, думается мне, не было случайным и появилось как следствие запрета на приманки. Для него не составляло труда вырезать одну из маленьких, даже самых простых свистулек, например, из косточки абрикоса, пустой и проткнутой с обеих сторон. Достаточно было его рта и одного или двух пальцев на подмогу, и мы, ошарашенные, слышали олений крик, тявканье лисицы, шуршанье крыльев бекаса, зазывный голос перепела, уханье совы, пронзительный крик сойки, хрюканье молодого кабана, крик коршуна или просто рев осла (подражание не из самых легких, если хотят добиться похожего крика, долгого "и", которое пронзает горло и за которым должно последовать короткое "а").
В эти минуты я был таким же ребенком, как и Лео, забывал, что наш гость никогда не будет иметь на что жить, ни ремесла, ни даже какой-то устойчивости, забывал, что из-за него у нас все время были осложнения, неприятности из-за его полулегального положения, и он мне настолько был по душе, настолько сильф для моей дриады, что я подумал, как и она: если б можно было только сохранить этого друга!
Но около десяти вечера позвонил телефон, — вечер св. Ирены (серьезная для меня дата: так звали мою мать). Я был один. После слишком долгой прогулки, пообедав на скорую руку, а меня оставив на растерзание комментаторов, обсуждающих план Картера и казнь Бхутто, дети… Я хочу сказать: моя дочь и ее друг, очень уставшие, отправились спать.
Итак, один, прижав ухо к трубке, перед зеркалом консоли, где в течение стольких лет я видел все того же Годьона, сменяющего самого себя, — маленького мальчика, молодого человека, верного супруга, вдовца и теперь старикашку… Я снова увидел его, удивленного, словно окаменевшего, слушающего корреспондента, который не смог дозвониться, — как сказал он, в течение всего вечера, — который извинялся за позднее время, но он хотел удостовериться, что найдет моего гостя дома завтра утром, и, не представляя никаких доказательств, удовлетворился тем, что сказал: мотивом этого было то, «о чем легко догадаться». Заключительный совет был произнесен сладким голосом:
— Никто не в курсе. Не предупреждайте никого. И чтобы не доставлять вам хлопот, скажем, что вы не предполагали, что вас предупредят.
Я ничего лучшего не придумал, как сказать: «Хорошо, хорошо», — автоматическое наречие, не очень утвердительное, и положил трубку правой рукой, а в зеркале левой, хотя на одной руке были часы, а на другой — нет.
По прошествии трех минут, когда каждый из двух Годьонов, перестав разглядывать, вопрошать другого, изображение озабоченного шестидесятилетнего господина покинуло зеркало… Нужно было? Не нужно было? Сначала я склонялся к утверждению. Я вышел на улицу под небо необычной черноты, где мигали безразличные звезды, которые считают окруженными планетами, где возможные жители, раздираемые проблемами, тоже усложняли себе жизнь, вместо того чтобы радоваться ей. Но пока я приближался к пристройке, два голоса пригвоздили меня к месту; это был не просто спор, а оживленный диалог, полушутливый, полуяростный. До моего слуха долетали неспокойные концы фраз: «Опыт вдвоем… Если человек один — конец всему!..» Потом это перешло в смутный шепот. Не очень гордясь собой, я сделал еще десять шагов на цыпочках и был вознагражден на этот раз вполне четкой, прекрасной тирадой:
— Да что ж! Если ты не можешь остаться, возьми меня с собой.
Отцовское разочарование! Ложная, чего я и боялся, альтернатива: или он остается жить с нами, или уезжает без нее. Вторая, угрожающая: или он остается, или он уезжает, — в обоих случаях с ней, в обоих случаях вопреки себе. Тут заговорил гость, все более и более уверенно:
— Взять тебя с собой! Чтобы ты стала кем? Мадам никто? Я могу пускаться в авантюры только один.
Свет еще горел, и в ночи светлый блик пробудил персиковое дерево в цвету. Я подошел ближе, бросил взгляд через узкое окно, загороженное старой дырявой занавеской из машинных кружев. Они сидели рядом на краю кровати, оба голые; он — такой же, как на Болотище: высокий атлет с позлащенной кожей и волосами — латунь и бронза; она с пучками черных волос во всех уголках ее тела. Я отпрянул и тотчас же ушел достаточно быстро, ушел, чтобы не видеть, как сплетутся эти два тела; все же до меня донеслось:
— Без тебя я был бы уже далеко. Я не предвидел такого искушения.
XXIX
Заранее зная, что произойдет, раздираемый любопытством, чувством сожаления и облегчения, я всю ночь размышлял и пришел к такому выводу: чтобы избежать тяжелой сцены, надо найти средство удалить Клер. У меня не было выбора, и я решил сговориться с ее тетушкой Гертрудой.
Конечно, мои отношения со свояченицей почти не поддерживались, но «освежились», с тех пор как она дала мне понять, что охотно стала бы мачехой своей племянницы. Зная ее кипучую энергию, властность, требовательность, расточительность, на что жаловался ее муж, ее городские привычки, ее неспособность ходить в сапогах и нежелание понять, что бессмысленно производить то, чего с избытком имеется в магазине, я отклонил это разумное предложение, которое обеспечило бы ей дом в деревне, а меня принудило бы восемь месяцев в году проводить в городе. Так как у тетушки есть небольшое состояние, отказ от ее благодеяний, понятый как пренебрежение к ее прелестям, поверг ее в уныние…
Но детей у нее нет, она всегда питала слабость по отношению к Клер, и я, после ночи размышлений, решил набрать ее номер, вытащил ее из постели, изложив ей ситуацию, и сказал, чего я ожидал от нее.
— Надеюсь, — заметила она, — ты понимаешь, какую берешь на себя ответственность.
Я не стал затевать спор и напоминать ей про ее ответственность при других обстоятельствах. Гертруда была не в духе, она, впрочем, всегда не в духе. В течение полугода ею пренебрегали, она не упустит случая отыграться и сделать это отменно. Я оставил ей выбор предлога, чтобы оправдать спешку.
— Предлог у меня есть, — печально сказала она изменившимся голосом.
Это будет даже не предлог, а серьезный мотив; Клер позвали к телефону через несколько минут после того, как она пришла домой, именно тогда, когда она вводила в тостер тартинки; Клер помрачнела тотчас же, а потом воскликнула:
— Это нельзя так оставить. Если тебе страшно идти одной к врачу, я провожу тебя. Одну минутку.
Она поднялась к себе, чтобы переодеться, и вернулась в платье, потребовав у меня права и ключи от машины. Мы остались вдвоем, со своими чашками в руках, друг против друга: я, отец, который разыгрывал удивление, и друг, который действительно был другом, но не из разговорчивых. Эта сдержанность вскоре превратилась в неловкость. Есть молчание истинное. Есть и другие виды молчания, когда лицо, даже спрятанное бородой, плохо скрывает смущение, желание говорить, к которому примешивается страх. Я великолепно знал, что Клер поехала к тетке, более или менее больной, тут вопроса нет. Можно было сейчас воспользоваться ее отсутствием и объявить отцу, — это было очень трудно, — что его протеже, уступая настойчивости его дочери, решил бежать с ней без надежды на возвращение и даже на открытку. Или, напротив, — и это было не лучше, — просто наплевать на нее.
Возможно, я должен был бы, конечно, я должен был прийти ему на помощь, бросив несколько слов, сначала невинных, а затем все больше и больше приближающихся к сути. Но зачем? Если из двух зол не всегда надо выбирать меньшее, то тут сомнение не касалось меня. Если мой гость и не был моим врагом, если я наверняка вспоминал о нем все время с волнением, он становился очень опасным… Полно! Моя дочь! Пусть он завел с ней амуры в моем доме, имея в виду, что он, великолепный незнакомец, ни за что не отвечает, пусть! Но было все не так. Речь шла о похищении сабинянки! Я сделал свой выбор: изгнание возможного похитителя. Так что ни к чему давать ему выкладываться, а меня резать вдоль и поперек, брать на себя неблаговидную роль, поскольку мне было предложено великодушное состязание. Впрочем, я начинал беспокоиться, повторять себе: гость должен бы находиться теперь там. Клер уехала, Клер не поддержит его, если в случае отъезда он выбрал второй вариант. Клер не будет заламывать руки, вскрикивать, загораживать проход, если он выбрал самое простое. Но время идет. Если б моя дочь вернулась слишком рано… Чего он ждет, мой визави?
Конечно, мои отношения со свояченицей почти не поддерживались, но «освежились», с тех пор как она дала мне понять, что охотно стала бы мачехой своей племянницы. Зная ее кипучую энергию, властность, требовательность, расточительность, на что жаловался ее муж, ее городские привычки, ее неспособность ходить в сапогах и нежелание понять, что бессмысленно производить то, чего с избытком имеется в магазине, я отклонил это разумное предложение, которое обеспечило бы ей дом в деревне, а меня принудило бы восемь месяцев в году проводить в городе. Так как у тетушки есть небольшое состояние, отказ от ее благодеяний, понятый как пренебрежение к ее прелестям, поверг ее в уныние…
Но детей у нее нет, она всегда питала слабость по отношению к Клер, и я, после ночи размышлений, решил набрать ее номер, вытащил ее из постели, изложив ей ситуацию, и сказал, чего я ожидал от нее.
— Надеюсь, — заметила она, — ты понимаешь, какую берешь на себя ответственность.
Я не стал затевать спор и напоминать ей про ее ответственность при других обстоятельствах. Гертруда была не в духе, она, впрочем, всегда не в духе. В течение полугода ею пренебрегали, она не упустит случая отыграться и сделать это отменно. Я оставил ей выбор предлога, чтобы оправдать спешку.
— Предлог у меня есть, — печально сказала она изменившимся голосом.
Это будет даже не предлог, а серьезный мотив; Клер позвали к телефону через несколько минут после того, как она пришла домой, именно тогда, когда она вводила в тостер тартинки; Клер помрачнела тотчас же, а потом воскликнула:
— Это нельзя так оставить. Если тебе страшно идти одной к врачу, я провожу тебя. Одну минутку.
Она поднялась к себе, чтобы переодеться, и вернулась в платье, потребовав у меня права и ключи от машины. Мы остались вдвоем, со своими чашками в руках, друг против друга: я, отец, который разыгрывал удивление, и друг, который действительно был другом, но не из разговорчивых. Эта сдержанность вскоре превратилась в неловкость. Есть молчание истинное. Есть и другие виды молчания, когда лицо, даже спрятанное бородой, плохо скрывает смущение, желание говорить, к которому примешивается страх. Я великолепно знал, что Клер поехала к тетке, более или менее больной, тут вопроса нет. Можно было сейчас воспользоваться ее отсутствием и объявить отцу, — это было очень трудно, — что его протеже, уступая настойчивости его дочери, решил бежать с ней без надежды на возвращение и даже на открытку. Или, напротив, — и это было не лучше, — просто наплевать на нее.
Возможно, я должен был бы, конечно, я должен был прийти ему на помощь, бросив несколько слов, сначала невинных, а затем все больше и больше приближающихся к сути. Но зачем? Если из двух зол не всегда надо выбирать меньшее, то тут сомнение не касалось меня. Если мой гость и не был моим врагом, если я наверняка вспоминал о нем все время с волнением, он становился очень опасным… Полно! Моя дочь! Пусть он завел с ней амуры в моем доме, имея в виду, что он, великолепный незнакомец, ни за что не отвечает, пусть! Но было все не так. Речь шла о похищении сабинянки! Я сделал свой выбор: изгнание возможного похитителя. Так что ни к чему давать ему выкладываться, а меня резать вдоль и поперек, брать на себя неблаговидную роль, поскольку мне было предложено великодушное состязание. Впрочем, я начинал беспокоиться, повторять себе: гость должен бы находиться теперь там. Клер уехала, Клер не поддержит его, если в случае отъезда он выбрал второй вариант. Клер не будет заламывать руки, вскрикивать, загораживать проход, если он выбрал самое простое. Но время идет. Если б моя дочь вернулась слишком рано… Чего он ждет, мой визави?