Пресса об этом случае не обмолвилась ни словом, и удовольствовалась лишь комментарием об избрании Эдвигос Авис, кандидата от соцпартии, и сообщением о получении независимости островов Тивалю (я был раздражен, что не знаю о них ничего, и мне потребовался час, чтобы найти их внизу островов Жильбер в Тихом океане: 8 градусов южной широты 175 градусов восточной долготы). Но киоскер сказал мне доверительно, во вторник утром протягивая региональные газеты, что их продается сейчас в Лагрэри вдвое больше.
«Ла Вуа де л'Уэст» (а «Л'Эклерер» только перепевает его) повторила заглавие статьи госпожи Пе «Хороший или плохой дикарь» и посвятила этому делу полколонки, напечатав и фотографию, сделанную в Святой Урсуле. Крупным планом показывали раненую ногу — монумент из ваты и бинтов. И более мелко — лицо Христа в обрамлении длинных волос и бороды, на котором Клер нашла «отпечаток мягкой иронии». Что касается текста, то это была ученическая работа, решительно оправдывающая невинную буколику, статья о человеке, живущем жареной рыбой, играющем на флейте и идущем по воде с благословения Руссо и Зеленого храма. Это было слишком; я пожал плечами и заглянул в «Л'Уэст репюбликэн», который часто высказывает противоположное мнение. И впрямь, его статья, довольно длинная, но помещенная на третьей странице, была серьезна, документирована, враждебна. Никаких фотографий. Никаких разглагольствований. Факты, собранные в тридцать строк, озаглавленные: «Жертва, вызывающая беспокойство». Говорилось о том, что выздоровление больного — дело решенное, что прутья на кровати могут вполне стать прутьями на окошке камеры. Отмечалось, что, если сами по себе браконьерство и бродяжничество — мелкие проступки, они наводили на мысль о более тяжких преступлениях. Простой телефонный звонок помог выяснить происхождение комбинезона, он был куплен тремя месяцами раньше в Эн, то есть более чем в четырехстах километрах от Лагрэри. Из этого могло следовать, что незнакомец любил кочевать в одиночку, это началось давно, о чем свидетельствовала его атлетическая худоба, состояние его ног с огрубевшими, почти ороговевшими подошвами. Во всяком случае, если речь не шла о беглом преступнике, воре, дуэлянте, или о подозреваемом в недобром иностранце, или о неудачнике, желающем, чтобы о нем заговорили, или, возможно, об умалишенном, лучше было бы не доверяться версии о «Возвращении на лоно природы», тем более что сам «гвоздь программы» ничего не требовал и ограничивался, отвечая на каждый затруднительный вопрос, одной фразой: «Мне нечего сказать».
На этот раз Клер пожала плечами, прежде чем вырезать нужные статьи.
Впрочем, на нас обоих это произвело одинаковое действие… Ну что сказать? Петух с колокольни, пересаженный на громоотвод, полагает, что его подняли на большую высоту. В среду, отправляясь в мэрию, где состоялось закрытое заседание комиссии, я несколько раз повстречал на сотне метрах Рю-Гранд обитателей Лагрэри, которые шли с вызывающим видом, чего не было накануне.
Это надо понять. Мы, провинциалы, мы знаем четыре сорта информации: местную, региональную, национальную, всемирную. По сравнению с последней, первая значит не больше, чем пескарь перед китом. Но эта живая рыба вытащена из наших озер, а ее становится все меньше, по той причине, что в других местах вода сильно загрязнена. Никто за пределами Лагрэри, ввиду отсутствия памятника, зафиксированного местоположения, какого-нибудь патентованного средства или именитого горожанина, — никто не знает Лагрэри. Никто. Там чувствуют себя затерянными. И вот незнакомец, о котором говорят газеты, отвел нам место на карте. Благодаря его необычному присутствию мы получили в подарок признание нашего.
Короче, если вспомнить слова доктора, уже не столь важно, «черный он или белый», — у нас было второе. Выйдя из мэрии, я первым делом столкнулся с кюре, чей дом расположен рядом с моим. Получивший гражданство за двадцать лет жизни в Лагрэри, сейчас он представляет собой пятидесятилетнего мужчину, не любящего морализировать и благословлять, попивающего не без охоты, а когда с ним говорят о деньгах, он отворачивает борт своей куртки, где блестит маленький крестик, и шепчет: «Это не знак сложения». Он очень быстро схватил настроение своей паствы.
— Это провидение, мой милый! Сосняк — на границе общины. Если бы несчастный очутился на СентОбен, мы бы прошляпили этого прихожанина.
Тридцатью шагами дальше, дискутируя со своей соседкой, жена торговца табаком Адель Беррон в свою очередь обратилась ко мне:
— Вот вы, господин директор, вы верите, что можно жить без имени? Я чувствовала бы себя раздетой…
Не вдаваясь в назидания, я отметил, что в действительности язык, а не одежда, одел обезьяну. Соседка возразила:
— Вы думаете? Моя не слишком меня греет.
Еще тридцать шагов, и меня хватает за плечо мосье Бенза, — его тоже позвали.
— Что вы об этом думаете, Годьон? Если этот парень виновен, то мадам Салуинэ, хоть он у нее под, рукой, должна была бы начать расследование. Нет, с точки зрения юридической, это просто смешно.
— Виноват, виноват… — проворчал кто-то стоящий за нашими спинами. — Скажите, чтобы ему принесли шляпу.
Это был старший мастер на лесопильне Барбеля, который обычно выражает общее мнение.
Заседание финансовой комиссии, последовавшее тотчас же за собранием комиссии по социальной помощи, было не менее значительным. После всегдашних препирательств насчет судебных издержек и функций сообщающихся между собой обществ с неопределимыми названиями, после долгих размышлений насчет компетенции экспертов сельского строительства, маньяков, следующих букве закона, навязавших нам разорительные работы по очистке Большой Верзу, мы подняли, правда со смертью в душе, цену на воду, на канализацию, постоянное место на кладбище. Затем Вилоржей сделал знак господину Бенза, который ждал, сидя на одной из скамей, предназначавшихся «публике», чтобы присоединиться к нам: как и доктор Лансело, задержавшийся у клиента, он не член совета, но вправе на нем присутствовать.
Если быть откровенным, то надо признать, что в провинции вся власть в руках мэра. Но когда речь идет о деньгах, Вилоржей, достаточно богатый для того, чтобы хотеть казаться бедным, склонен затягивать потуже пояс в своей частной жизни и то же самое делать с шарфом в своей общественной жизни, в подобных случаях он настаивает на голосовании. Начало его речи сразу делает вопрос ясным:
— Эти бухгалтеры в больнице — ребята не промах: им и двух дней не потребовалось, чтобы попытаться нас ограбить.
Когда мэр заговаривает о том, как умерить жадность счетоводов, он становится лириком. На этот раз он потрясал формуляром в три листочка от благотворительного общества, и его выступающий кадык плясал у него на шее.
— Формуляр — разоритель! Они осмеливаются требовать у меня, чтобы я завел досье госпитализированного, у которого ничего нет за душой, не потрудившись выяснить имени, возраста, профессии, адреса заинтересованного лица, — считают, что он житель Лагрэри… Вы, конечно, понимаете, о ком я говорю.
— Но он не отсюда! — вскричали первый помощник Рола, Бье и фермер Пьер Гашу.
Над национальным тотемом, помещенным в центре камина, — не над Марианной-Брижитт Бардо, а запыленной Марианной, оставшейся от времен папаши Фальера, президентственно улыбался Жискар, расположившийся на фоне белой полосы знамени. Господин Бенза снял со своих губ окурок.
— Двойная ошибка, — сказал он. — Во-первых, всегда должен быть плательщик. Во-вторых, если не доказано противное, вашим жилищем является место, где вас видели в последний раз.
— Как бы то ни было, — сказал Вилоржей, — департамент будет платить. Но он мог бы этим воспользоваться, чтобы поднять нашу долю: когда в общине увеличивается число получающих пособие, — это его право. Я не отказываюсь от досье. Я отсылаю бумаженции, заполненные не целиком.
Большой конверт — из плотной желтоватой бумаги с мокрой фиолетовой маркой, которую приклеивают даже к самому незначительному документу муниципалитета, ждал на столе. Вилоржей вложил туда размноженный зеленовато-голубовато-красный формуляр, потом сделал нам знак рукой, чтобы мы одобрили записку, которую он хотел приложить к документу: «Будьте любезны снабдить нас актом о рождении больного и сообщить все данные, необходимые для установления средств, коими располагают его близкие, возможно, отягощенные долгами».
— Если они будут настаивать, — сказал он, — это может длиться до бесконечности.
Моя дочь ожидала меня внизу у ступенек, ведущих в мэрию, по которым она однажды, в чем себя упрекает, поднялась под руку со мной, таща за собой тюлевый хвост.
Я подошел к ней, сотрясаясь от смеха.
— Что с тобой?
Я попытался ей объяснить, что на одного педагога-ветерана напало безумное веселье из-за паники, охватившей крючкотворов, единственно потому, что им отказали заполнить маленькую бумажку.
«Ла Вуа де л'Уэст» (а «Л'Эклерер» только перепевает его) повторила заглавие статьи госпожи Пе «Хороший или плохой дикарь» и посвятила этому делу полколонки, напечатав и фотографию, сделанную в Святой Урсуле. Крупным планом показывали раненую ногу — монумент из ваты и бинтов. И более мелко — лицо Христа в обрамлении длинных волос и бороды, на котором Клер нашла «отпечаток мягкой иронии». Что касается текста, то это была ученическая работа, решительно оправдывающая невинную буколику, статья о человеке, живущем жареной рыбой, играющем на флейте и идущем по воде с благословения Руссо и Зеленого храма. Это было слишком; я пожал плечами и заглянул в «Л'Уэст репюбликэн», который часто высказывает противоположное мнение. И впрямь, его статья, довольно длинная, но помещенная на третьей странице, была серьезна, документирована, враждебна. Никаких фотографий. Никаких разглагольствований. Факты, собранные в тридцать строк, озаглавленные: «Жертва, вызывающая беспокойство». Говорилось о том, что выздоровление больного — дело решенное, что прутья на кровати могут вполне стать прутьями на окошке камеры. Отмечалось, что, если сами по себе браконьерство и бродяжничество — мелкие проступки, они наводили на мысль о более тяжких преступлениях. Простой телефонный звонок помог выяснить происхождение комбинезона, он был куплен тремя месяцами раньше в Эн, то есть более чем в четырехстах километрах от Лагрэри. Из этого могло следовать, что незнакомец любил кочевать в одиночку, это началось давно, о чем свидетельствовала его атлетическая худоба, состояние его ног с огрубевшими, почти ороговевшими подошвами. Во всяком случае, если речь не шла о беглом преступнике, воре, дуэлянте, или о подозреваемом в недобром иностранце, или о неудачнике, желающем, чтобы о нем заговорили, или, возможно, об умалишенном, лучше было бы не доверяться версии о «Возвращении на лоно природы», тем более что сам «гвоздь программы» ничего не требовал и ограничивался, отвечая на каждый затруднительный вопрос, одной фразой: «Мне нечего сказать».
На этот раз Клер пожала плечами, прежде чем вырезать нужные статьи.
Впрочем, на нас обоих это произвело одинаковое действие… Ну что сказать? Петух с колокольни, пересаженный на громоотвод, полагает, что его подняли на большую высоту. В среду, отправляясь в мэрию, где состоялось закрытое заседание комиссии, я несколько раз повстречал на сотне метрах Рю-Гранд обитателей Лагрэри, которые шли с вызывающим видом, чего не было накануне.
Это надо понять. Мы, провинциалы, мы знаем четыре сорта информации: местную, региональную, национальную, всемирную. По сравнению с последней, первая значит не больше, чем пескарь перед китом. Но эта живая рыба вытащена из наших озер, а ее становится все меньше, по той причине, что в других местах вода сильно загрязнена. Никто за пределами Лагрэри, ввиду отсутствия памятника, зафиксированного местоположения, какого-нибудь патентованного средства или именитого горожанина, — никто не знает Лагрэри. Никто. Там чувствуют себя затерянными. И вот незнакомец, о котором говорят газеты, отвел нам место на карте. Благодаря его необычному присутствию мы получили в подарок признание нашего.
Короче, если вспомнить слова доктора, уже не столь важно, «черный он или белый», — у нас было второе. Выйдя из мэрии, я первым делом столкнулся с кюре, чей дом расположен рядом с моим. Получивший гражданство за двадцать лет жизни в Лагрэри, сейчас он представляет собой пятидесятилетнего мужчину, не любящего морализировать и благословлять, попивающего не без охоты, а когда с ним говорят о деньгах, он отворачивает борт своей куртки, где блестит маленький крестик, и шепчет: «Это не знак сложения». Он очень быстро схватил настроение своей паствы.
— Это провидение, мой милый! Сосняк — на границе общины. Если бы несчастный очутился на СентОбен, мы бы прошляпили этого прихожанина.
Тридцатью шагами дальше, дискутируя со своей соседкой, жена торговца табаком Адель Беррон в свою очередь обратилась ко мне:
— Вот вы, господин директор, вы верите, что можно жить без имени? Я чувствовала бы себя раздетой…
Не вдаваясь в назидания, я отметил, что в действительности язык, а не одежда, одел обезьяну. Соседка возразила:
— Вы думаете? Моя не слишком меня греет.
Еще тридцать шагов, и меня хватает за плечо мосье Бенза, — его тоже позвали.
— Что вы об этом думаете, Годьон? Если этот парень виновен, то мадам Салуинэ, хоть он у нее под, рукой, должна была бы начать расследование. Нет, с точки зрения юридической, это просто смешно.
— Виноват, виноват… — проворчал кто-то стоящий за нашими спинами. — Скажите, чтобы ему принесли шляпу.
Это был старший мастер на лесопильне Барбеля, который обычно выражает общее мнение.
Заседание финансовой комиссии, последовавшее тотчас же за собранием комиссии по социальной помощи, было не менее значительным. После всегдашних препирательств насчет судебных издержек и функций сообщающихся между собой обществ с неопределимыми названиями, после долгих размышлений насчет компетенции экспертов сельского строительства, маньяков, следующих букве закона, навязавших нам разорительные работы по очистке Большой Верзу, мы подняли, правда со смертью в душе, цену на воду, на канализацию, постоянное место на кладбище. Затем Вилоржей сделал знак господину Бенза, который ждал, сидя на одной из скамей, предназначавшихся «публике», чтобы присоединиться к нам: как и доктор Лансело, задержавшийся у клиента, он не член совета, но вправе на нем присутствовать.
Если быть откровенным, то надо признать, что в провинции вся власть в руках мэра. Но когда речь идет о деньгах, Вилоржей, достаточно богатый для того, чтобы хотеть казаться бедным, склонен затягивать потуже пояс в своей частной жизни и то же самое делать с шарфом в своей общественной жизни, в подобных случаях он настаивает на голосовании. Начало его речи сразу делает вопрос ясным:
— Эти бухгалтеры в больнице — ребята не промах: им и двух дней не потребовалось, чтобы попытаться нас ограбить.
Когда мэр заговаривает о том, как умерить жадность счетоводов, он становится лириком. На этот раз он потрясал формуляром в три листочка от благотворительного общества, и его выступающий кадык плясал у него на шее.
— Формуляр — разоритель! Они осмеливаются требовать у меня, чтобы я завел досье госпитализированного, у которого ничего нет за душой, не потрудившись выяснить имени, возраста, профессии, адреса заинтересованного лица, — считают, что он житель Лагрэри… Вы, конечно, понимаете, о ком я говорю.
— Но он не отсюда! — вскричали первый помощник Рола, Бье и фермер Пьер Гашу.
Над национальным тотемом, помещенным в центре камина, — не над Марианной-Брижитт Бардо, а запыленной Марианной, оставшейся от времен папаши Фальера, президентственно улыбался Жискар, расположившийся на фоне белой полосы знамени. Господин Бенза снял со своих губ окурок.
— Двойная ошибка, — сказал он. — Во-первых, всегда должен быть плательщик. Во-вторых, если не доказано противное, вашим жилищем является место, где вас видели в последний раз.
— Как бы то ни было, — сказал Вилоржей, — департамент будет платить. Но он мог бы этим воспользоваться, чтобы поднять нашу долю: когда в общине увеличивается число получающих пособие, — это его право. Я не отказываюсь от досье. Я отсылаю бумаженции, заполненные не целиком.
Большой конверт — из плотной желтоватой бумаги с мокрой фиолетовой маркой, которую приклеивают даже к самому незначительному документу муниципалитета, ждал на столе. Вилоржей вложил туда размноженный зеленовато-голубовато-красный формуляр, потом сделал нам знак рукой, чтобы мы одобрили записку, которую он хотел приложить к документу: «Будьте любезны снабдить нас актом о рождении больного и сообщить все данные, необходимые для установления средств, коими располагают его близкие, возможно, отягощенные долгами».
— Если они будут настаивать, — сказал он, — это может длиться до бесконечности.
Моя дочь ожидала меня внизу у ступенек, ведущих в мэрию, по которым она однажды, в чем себя упрекает, поднялась под руку со мной, таща за собой тюлевый хвост.
Я подошел к ней, сотрясаясь от смеха.
— Что с тобой?
Я попытался ей объяснить, что на одного педагога-ветерана напало безумное веселье из-за паники, охватившей крючкотворов, единственно потому, что им отказали заполнить маленькую бумажку.
VI
Ну что ж, вперед! Мы попытаемся стать тем, что подходит случаю: скромными, дружественными, ненавязчивыми, щедрыми дарителями, не одаривающими своим присутствием. Единственно, кто ведет себя как нужно, это Лансело: в течение десяти дней он приходит в больницу и каждый раз заглядывает в хирургию.
— Меня об этом специально просили, — признался он Клер во время последнего телефонного разговора. — Тридцатый меня переносит хорошо, а меня считают способным выуживать у него что-то. Но он переносит меня только потому, что я не задаю вопросов.
Вперед! Мы не первые: нас опередили. И кто же? Да Ратель! Хоть мы и лесные жители, но мы любим и равнину, осень украсила ее алым клевером, кукурузой, ее спелыми початками, толстыми тыквами, на которых я, мальчишка, вырезал ножом имена девочек. В сиреневой люцерне, полегшей из-за дождя, я встретил Рателя, у его ноги бежала легавая: он охотился в одиночестве, не обескураженный приключением, случившимся с ним. Я издалека еще услышал, как он стрелял: в уток, конечно, ибо они со всех сторон призывно посвистывали: «Фюить! Фюить!» Но должен заметить, что зайцу он дал убежать; мне он пожал руку и прошептал:
— Зайчиха пузатая.
Мы сделали вместе несколько шагов, Ратель шел с ружьем наперевес; в сущности, добрый малый, очень смущенный, очень удрученный случившимся, он в —конце концов рассказал мне, что не удержался и зашел в больницу, — корпус Д, палата Э 2, — захватив с собой букетик цветов и корзину разных разностей; и вернулся он оттуда вне себя: его благодарили и в течение пяти минут ему говорили о повадках кабана. Рателя особенно поразило, как его собеседник умел прервать молчание.
— Словно в телевизоре! У вас и изображение и звук; можно подумать, что все происходит прямо перед вами, но это только в воздухе, вы не властны влиять на ход передачи.
Рателю, виновному в непреднамеренных выстрелах и ранах, достанется, конечно, от его адвоката за то, что он нанес визит тому, кого следовало бы называть «жалующаяся сторона», если бы при наличии гражданского состояния, скрепленного подписью, он имел права вчинить иск. В общем, никто не помешал ему навестить его жертву, никем не охраняемую и не подверженную домашнему аресту.
Итак, мы отправились в этот четверг (в будни меньше визитов) в нашем стареньком «ситроене», коему уже десять лет и пользуемся мы им редко. Я в основном пешеход (на шестьдесят процентов летом; я несколько раз проверял себя педометром), и я охотно, чтобы стать ходоком на сто процентов, прошел бы пешком пятнадцать километров от Лагрэри до супрефектуры. Но мелкий пронизывающий дождь бьет по черепице, мы с дочерью идем под большим черным зонтом, у нее в руках легкий пакет, мы входим во двор больницы, — это ряд производящих унылое впечатление зданий, построенных на месте старого приюта Святой Урсулы, который содержался монахинями. Вычищенные лужайки. Среди кустов кровоточат культи герани. Скамейки пустынны: завсегдатаи — старики в дрогете, покинули их. Минуем главный корпус — А; родильный — Б; предназначенный для детей — В; все они похожи друг на друга своими крышами, окнами с двадцатью стеклышками и внутри одинаковы: те же коридоры, те же залы, болезни. Корпус Д — хирургический — не последний, но он отделен от Е, приюта, рядом подстриженных каштанов, образующих параллелепипед, с массивным фундаментом, точь-в-точь как в моей школе. Вот, наконец, и дверь; в коридоре, устланном плитками, покрытом грубым холстом, налево — палата Э 2.
— Иди сначала ты, — говорит оробевшая Клер.
В основном сценарий предполагает мое исчезновение: у девушки больше козырей, чем у пожилого мужчины. Но белизна покрывал, тишина, запах эфира, нависший потолок — известковое небо для тех, кто вынужден все время смотреть вверх, — медлительность, спертый воздух делают свое дело, особенно когда к этому примешивается вдруг охватившая вас паника, паника от добрых намерений… Ведь правда? Это именно так? А почему мы, в сущности, здесь? Кто поймет меня, ведь я никому ничего не объяснял. Три кровати окружены посетителями, они — единственные, кто в состоянии оживить колорит. У кровати номер шесть медсестра бдит возле больного, попавшего в крупную аварию, с жизнью его связывает какая-то сложная подрагивающая система трубок. У номера девять над больным, распластанным на кровати, стоит капельница. В транзисторе слышится имя Маргрет, королевы Дании, которая прибыла с визитом в Париж, прихватив своего Монпеза. В нас впились глазами, а мы подходим к тридцатому, помещенному в глубине залы. Две-три головы пытаются подняться, когда мы, схватив пару стульев, устанавливаем их там, где надо.
— Мы пришли узнать, как вы поживаете, — говорит дочь.
— Наша первая встреча, о которой вы не догадываетесь, относится к тому дню, когда вы, стоя на пне, играли на флейте на берегу Болотища, — говорит отец.
Вблизи, из-за голубизны глаз, из-за рыжины, вкравшейся в светлые волосы на голове и подбородке, уже не думаешь больше об Иисусе, изображенном на божественных картинках, а скорее о галле на картинке из детской сказки; теперь понятно, почему медсестры прозвали его Мютикс. Однако на меня большее впечатление произвело не то, что он молчит, а то, что он как бы застыл. Совершенная неподвижность, у меня есть такой опыт, дается упражнением: никаких жестов, что труднее всего добиться, ибо именно жестикулировать и хочется; впрочем, это не задерживает ни дыхания, ни хлопанья ресницами.
— Простите меня, мадемуазель, я был без костюма.
Под вытянутыми в ниточку, сросшимися бровями — бегающие глаза; усы приподнялись над губами, раздвинувшимися в легкой улыбке. Впечатление, что больному все известно и что он слегка волнуется. Дадим отступного:
— Мы скорее хотели бы, чтобы вы нас извинили. Мы просто гуляли, и мы сожалеем, что случайно стали причастны к тому, что произошло.
Дальше говорить о себе бесполезно: он скрывает свое имя, значит, нет нужды и нам свое открывать. Он не доверяет такому проворству? Сердится на меня за то, что я первый его увидел? Взгляд, бегающий между Клер и мной, так же бесстрастен, как камера. Пришелец извне, нежданный-негаданный, ни на кого не похожий. Вот какое чувство меня охватило. Невозможность общаться с быком не проистекает из его отказа, она следствие того, что быка ничто, кроме травы, не интересует: она результат отсутствия. Этот человек, напротив, своим присутствием протестует против общения, он словно бы запрещает себе принять его. Мне пришел на ум отрывок из «Персефорес»: «Moult nice celuy qui ne scet son nom nommer»[3]. Здесь особый случай, он требует необычного внимания и необычной воли.
— Вы из него ничего не вытянете, — скрипит номер одиннадцатый, маленький худой старик, притаившийся за подушкой.
Ему-то что, этому гному? Для некоторых всякая тайна — оскорбление. Но визитершу это возмутило: ее гримаса не ускользнула от больного, а сам он не смог подавить раздраженного вздоха. Так как он пошевелился, чтобы сменить позу в постели и не потревожить раненую ногу, то Клер передала мне пакет, живо поднялась, склонилась к нему:
— Не могу ли я вам помочь?
Великолепный ход! Ногу приподняли, больной переместился в кровати, его одеяло и простыню поправили.
Нет ничего более досадного, чем не найти слов для того, кто ищет сближения; простое внимание стоит не меньше слов, и они не замедлили явиться:
— За вами, по крайней мере, ухаживают? Меня удручает, что никто не подумал о вашей собаке.
— Не беспокойтесь: она ничего не боится.
Больной перестал стонать: женщина, которая что-то развертывала, перестала шуршать бумагой. Все слушают. Даже медсестра обернулась, а потом снова отвернулась, чтобы мы не подумали, что она вслушивается в наш разговор.
— Собака не моя. Мы повстречались. Помогали друг другу. Но перед тем, как узнать меня, она прекрасно выкарабкивалась из всего сама.
Пауза. За сим следует двусмысленное заключение:
— У собаки нет стольких проблем.
Сказать про этот голос, что он медлительный, мало. Он… Ищу нужное слово… Он пытается быть учтивым, но в то же время он… отстраненный. Клер не настаивает, бросив на меня быстрый взгляд, она возвращается к своему стулу; взгляд у нее повелительный, приказывающий замереть, так бывает, когда она раньше меня замечает, как зашевелится какое-нибудь животное. Она снова берет пакет, развязывает его, узелок за узелком, извлекает оттуда флейту, состоящую из двух частей, соединяет их простым движением, кладет инструмент на столик у изголовья возле стеклянной утки для лежачих больных. Ее голос слегка дрожит:
— Она, боюсь, не стоит вашей, но я подумала, что ее будет недоставать вам.
Русая борода вздрагивает, слышится тихое «спасибо». Он не доверяет, он смущен, что не доверяет, он пытается скрыть свое удовольствие взглядом, в котором сквозит смущение, — ведь он нашел больше того, что ожидал. Сколько лет может быть этому молодому человеку? Что-то между двадцатью пятью и тридцатью пятью. Нас сбивает с толку неухоженная борода, любопытный атрибут мужественности в наши «женственные» времена; возрождение варварства, отвергающего бритость латинянина. Но, как и положено, не будем долго задерживаться. Остановимся на этом полууспехе. Не надо, чтобы он думал, будто мы его вынуждаем.
— А теперь мы вас покидаем, — говорит Клер. — Доброго здоровья!
Немыслимо произнести «до свидания» и тем более «до скорого», которое могло бы сойти за навязчивость. Поднимаются три руки: сильная квадратная рука, пухлая ручка и рука, вся изборожденная венами, — так обычно во время отплытия теплохода от причала поднимаются сотни рук. Я не стану оборачиваться. Сосчитаю двадцать два шага до двери. Потом столько же в коридоре, и не буду думать о той, что следует за мной, постукивая каблучками, благоразумная, как и я. Но вот меня останавливают: дорогу мне преграждает врач-стажер в белом халате.
— Можно узнать ваше имя и ваш адрес?
Этот безволосый студент-медик, кажется, путает клинику с мышеловкой. Конечно, в Святой Урсуле меня не, знают. Я мог бы быть отцом, дядей, старым кузеном, а Клер — что-то вроде сестры, или жены, или подружки. Мы смотрели друг на друга, едва сдерживая смех, и это обескуражило ученика. Он был полон усердия и допустил промах. Мы, как он полагал, наверное, друзья полиции, ловкачи, пытающиеся привлечь клиента. Не исключено, конечно, что сам больной подумал так же. Но в данном случае — увы! Ничего похожего.
Он колеблется, он мягко настаивает:
— Если вы его знаете, вы оказали бы услугу самому больному, скажи вы только…
Чтобы покончить дело миром, лучше удовлетворить глупого малого. Я отвечаю:
— Жан-Люк Годьон, директор школы на пенсии, житель Лагрэри. И его дочь. Нас интересует ваш больной.
Клер поставила точку:
— К счастью, мы его не знаем.
— Меня об этом специально просили, — признался он Клер во время последнего телефонного разговора. — Тридцатый меня переносит хорошо, а меня считают способным выуживать у него что-то. Но он переносит меня только потому, что я не задаю вопросов.
Вперед! Мы не первые: нас опередили. И кто же? Да Ратель! Хоть мы и лесные жители, но мы любим и равнину, осень украсила ее алым клевером, кукурузой, ее спелыми початками, толстыми тыквами, на которых я, мальчишка, вырезал ножом имена девочек. В сиреневой люцерне, полегшей из-за дождя, я встретил Рателя, у его ноги бежала легавая: он охотился в одиночестве, не обескураженный приключением, случившимся с ним. Я издалека еще услышал, как он стрелял: в уток, конечно, ибо они со всех сторон призывно посвистывали: «Фюить! Фюить!» Но должен заметить, что зайцу он дал убежать; мне он пожал руку и прошептал:
— Зайчиха пузатая.
Мы сделали вместе несколько шагов, Ратель шел с ружьем наперевес; в сущности, добрый малый, очень смущенный, очень удрученный случившимся, он в —конце концов рассказал мне, что не удержался и зашел в больницу, — корпус Д, палата Э 2, — захватив с собой букетик цветов и корзину разных разностей; и вернулся он оттуда вне себя: его благодарили и в течение пяти минут ему говорили о повадках кабана. Рателя особенно поразило, как его собеседник умел прервать молчание.
— Словно в телевизоре! У вас и изображение и звук; можно подумать, что все происходит прямо перед вами, но это только в воздухе, вы не властны влиять на ход передачи.
Рателю, виновному в непреднамеренных выстрелах и ранах, достанется, конечно, от его адвоката за то, что он нанес визит тому, кого следовало бы называть «жалующаяся сторона», если бы при наличии гражданского состояния, скрепленного подписью, он имел права вчинить иск. В общем, никто не помешал ему навестить его жертву, никем не охраняемую и не подверженную домашнему аресту.
Итак, мы отправились в этот четверг (в будни меньше визитов) в нашем стареньком «ситроене», коему уже десять лет и пользуемся мы им редко. Я в основном пешеход (на шестьдесят процентов летом; я несколько раз проверял себя педометром), и я охотно, чтобы стать ходоком на сто процентов, прошел бы пешком пятнадцать километров от Лагрэри до супрефектуры. Но мелкий пронизывающий дождь бьет по черепице, мы с дочерью идем под большим черным зонтом, у нее в руках легкий пакет, мы входим во двор больницы, — это ряд производящих унылое впечатление зданий, построенных на месте старого приюта Святой Урсулы, который содержался монахинями. Вычищенные лужайки. Среди кустов кровоточат культи герани. Скамейки пустынны: завсегдатаи — старики в дрогете, покинули их. Минуем главный корпус — А; родильный — Б; предназначенный для детей — В; все они похожи друг на друга своими крышами, окнами с двадцатью стеклышками и внутри одинаковы: те же коридоры, те же залы, болезни. Корпус Д — хирургический — не последний, но он отделен от Е, приюта, рядом подстриженных каштанов, образующих параллелепипед, с массивным фундаментом, точь-в-точь как в моей школе. Вот, наконец, и дверь; в коридоре, устланном плитками, покрытом грубым холстом, налево — палата Э 2.
— Иди сначала ты, — говорит оробевшая Клер.
В основном сценарий предполагает мое исчезновение: у девушки больше козырей, чем у пожилого мужчины. Но белизна покрывал, тишина, запах эфира, нависший потолок — известковое небо для тех, кто вынужден все время смотреть вверх, — медлительность, спертый воздух делают свое дело, особенно когда к этому примешивается вдруг охватившая вас паника, паника от добрых намерений… Ведь правда? Это именно так? А почему мы, в сущности, здесь? Кто поймет меня, ведь я никому ничего не объяснял. Три кровати окружены посетителями, они — единственные, кто в состоянии оживить колорит. У кровати номер шесть медсестра бдит возле больного, попавшего в крупную аварию, с жизнью его связывает какая-то сложная подрагивающая система трубок. У номера девять над больным, распластанным на кровати, стоит капельница. В транзисторе слышится имя Маргрет, королевы Дании, которая прибыла с визитом в Париж, прихватив своего Монпеза. В нас впились глазами, а мы подходим к тридцатому, помещенному в глубине залы. Две-три головы пытаются подняться, когда мы, схватив пару стульев, устанавливаем их там, где надо.
— Мы пришли узнать, как вы поживаете, — говорит дочь.
— Наша первая встреча, о которой вы не догадываетесь, относится к тому дню, когда вы, стоя на пне, играли на флейте на берегу Болотища, — говорит отец.
Вблизи, из-за голубизны глаз, из-за рыжины, вкравшейся в светлые волосы на голове и подбородке, уже не думаешь больше об Иисусе, изображенном на божественных картинках, а скорее о галле на картинке из детской сказки; теперь понятно, почему медсестры прозвали его Мютикс. Однако на меня большее впечатление произвело не то, что он молчит, а то, что он как бы застыл. Совершенная неподвижность, у меня есть такой опыт, дается упражнением: никаких жестов, что труднее всего добиться, ибо именно жестикулировать и хочется; впрочем, это не задерживает ни дыхания, ни хлопанья ресницами.
— Простите меня, мадемуазель, я был без костюма.
Под вытянутыми в ниточку, сросшимися бровями — бегающие глаза; усы приподнялись над губами, раздвинувшимися в легкой улыбке. Впечатление, что больному все известно и что он слегка волнуется. Дадим отступного:
— Мы скорее хотели бы, чтобы вы нас извинили. Мы просто гуляли, и мы сожалеем, что случайно стали причастны к тому, что произошло.
Дальше говорить о себе бесполезно: он скрывает свое имя, значит, нет нужды и нам свое открывать. Он не доверяет такому проворству? Сердится на меня за то, что я первый его увидел? Взгляд, бегающий между Клер и мной, так же бесстрастен, как камера. Пришелец извне, нежданный-негаданный, ни на кого не похожий. Вот какое чувство меня охватило. Невозможность общаться с быком не проистекает из его отказа, она следствие того, что быка ничто, кроме травы, не интересует: она результат отсутствия. Этот человек, напротив, своим присутствием протестует против общения, он словно бы запрещает себе принять его. Мне пришел на ум отрывок из «Персефорес»: «Moult nice celuy qui ne scet son nom nommer»[3]. Здесь особый случай, он требует необычного внимания и необычной воли.
— Вы из него ничего не вытянете, — скрипит номер одиннадцатый, маленький худой старик, притаившийся за подушкой.
Ему-то что, этому гному? Для некоторых всякая тайна — оскорбление. Но визитершу это возмутило: ее гримаса не ускользнула от больного, а сам он не смог подавить раздраженного вздоха. Так как он пошевелился, чтобы сменить позу в постели и не потревожить раненую ногу, то Клер передала мне пакет, живо поднялась, склонилась к нему:
— Не могу ли я вам помочь?
Великолепный ход! Ногу приподняли, больной переместился в кровати, его одеяло и простыню поправили.
Нет ничего более досадного, чем не найти слов для того, кто ищет сближения; простое внимание стоит не меньше слов, и они не замедлили явиться:
— За вами, по крайней мере, ухаживают? Меня удручает, что никто не подумал о вашей собаке.
— Не беспокойтесь: она ничего не боится.
Больной перестал стонать: женщина, которая что-то развертывала, перестала шуршать бумагой. Все слушают. Даже медсестра обернулась, а потом снова отвернулась, чтобы мы не подумали, что она вслушивается в наш разговор.
— Собака не моя. Мы повстречались. Помогали друг другу. Но перед тем, как узнать меня, она прекрасно выкарабкивалась из всего сама.
Пауза. За сим следует двусмысленное заключение:
— У собаки нет стольких проблем.
Сказать про этот голос, что он медлительный, мало. Он… Ищу нужное слово… Он пытается быть учтивым, но в то же время он… отстраненный. Клер не настаивает, бросив на меня быстрый взгляд, она возвращается к своему стулу; взгляд у нее повелительный, приказывающий замереть, так бывает, когда она раньше меня замечает, как зашевелится какое-нибудь животное. Она снова берет пакет, развязывает его, узелок за узелком, извлекает оттуда флейту, состоящую из двух частей, соединяет их простым движением, кладет инструмент на столик у изголовья возле стеклянной утки для лежачих больных. Ее голос слегка дрожит:
— Она, боюсь, не стоит вашей, но я подумала, что ее будет недоставать вам.
Русая борода вздрагивает, слышится тихое «спасибо». Он не доверяет, он смущен, что не доверяет, он пытается скрыть свое удовольствие взглядом, в котором сквозит смущение, — ведь он нашел больше того, что ожидал. Сколько лет может быть этому молодому человеку? Что-то между двадцатью пятью и тридцатью пятью. Нас сбивает с толку неухоженная борода, любопытный атрибут мужественности в наши «женственные» времена; возрождение варварства, отвергающего бритость латинянина. Но, как и положено, не будем долго задерживаться. Остановимся на этом полууспехе. Не надо, чтобы он думал, будто мы его вынуждаем.
— А теперь мы вас покидаем, — говорит Клер. — Доброго здоровья!
Немыслимо произнести «до свидания» и тем более «до скорого», которое могло бы сойти за навязчивость. Поднимаются три руки: сильная квадратная рука, пухлая ручка и рука, вся изборожденная венами, — так обычно во время отплытия теплохода от причала поднимаются сотни рук. Я не стану оборачиваться. Сосчитаю двадцать два шага до двери. Потом столько же в коридоре, и не буду думать о той, что следует за мной, постукивая каблучками, благоразумная, как и я. Но вот меня останавливают: дорогу мне преграждает врач-стажер в белом халате.
— Можно узнать ваше имя и ваш адрес?
Этот безволосый студент-медик, кажется, путает клинику с мышеловкой. Конечно, в Святой Урсуле меня не, знают. Я мог бы быть отцом, дядей, старым кузеном, а Клер — что-то вроде сестры, или жены, или подружки. Мы смотрели друг на друга, едва сдерживая смех, и это обескуражило ученика. Он был полон усердия и допустил промах. Мы, как он полагал, наверное, друзья полиции, ловкачи, пытающиеся привлечь клиента. Не исключено, конечно, что сам больной подумал так же. Но в данном случае — увы! Ничего похожего.
Он колеблется, он мягко настаивает:
— Если вы его знаете, вы оказали бы услугу самому больному, скажи вы только…
Чтобы покончить дело миром, лучше удовлетворить глупого малого. Я отвечаю:
— Жан-Люк Годьон, директор школы на пенсии, житель Лагрэри. И его дочь. Нас интересует ваш больной.
Клер поставила точку:
— К счастью, мы его не знаем.
VII
Это стало почти ритуалом: каждую субботу Клер берет машину и отправляется к тетке. Или еще куда-нибудь. Она долго надоедала мне и в конце концов убедила позволить ей эти поездки (возможно, это согласие всего-навсего ратификация); она должна поехать в больницу и передать старшей санитарке пакет с бельем и небольшую сумму денег, которая позволила бы тридцатому купить что-нибудь из еды. В принципе она не должна входить в палату. В принципе. Как бы то ни было, во время ее отсутствия Леонар, лукавый, скрытный Леонар, для которого двери не служат препятствием, сбежал из лавки и, запыхавшийся, примчался ко мне, стараясь не столкнуться с кем-нибудь из приятелей.
— Они хотели, чтоб я остался с ними и провернул бы разрезанное мясо…
Они — это его неродные родители. С ними — это вместо дома. Комментарии излишни. Однако Леонар знает, что тут ему не отвертеться от заданий по математике, но у него есть шанс после уроков взяться за лопату.
— Семь, крестный, семь!
Я сел на берегу немного отдышаться. Леонар бросает плоские, очень острые камни и только что побил рекорд по бросанию. Внизу мой сад примыкает к Большой Верзу, ширина ее здесь — 20 метров. Вода в ней всегда настоящая и всегда прошедшая, как моя жизнь, всегда одна, не останавливается на месте; река удивительно похожа на то, как ее изображают на открытке, что продается у киоскера, и никто не думает о том, что она представляет собой на самом деле, — а она собирает далекие дожди, мелкие потоки, в которых отразилось неба столько же, сколько и пейзажей. Сегодня от ветра туч стало вдвое больше, он гонит их на восток, вздымая волны, бегущие на запад, и они, перехваченные у подножья и у гребня двумя встречными потоками, перегибаются, как стальное лезвие. Причаленное к свае мое судно — лодка в четыре метра длиной с двумя уключинами для бортовых весел и выемкой сзади для кормового весла — освобождено от груза, позвякивает цепью. Решетчатый настил плавает на дождевой воде высотой в пять сантиметров, я только что вычерпал ее… Итак, что теперь надо сделать прежде всего? У меня нет кроликов, нет голубей, нет кур, — ведь их нужно было бы убивать, — зато я хороший садовод, к тому же премированный, любящий копаться в своем маленьком саду, — а он для меня еще и мой гимнастический зал. Зимняя капуста, ньорский лук — все на месте, ибо они защищены посевами гороха Аляски. Впервые выбросила побеги спаржа; опавшие с нее листья, изъеденные жучком, собраны в кучку и сожжены. Так как время идет к осени и растения в поливке не нуждаются, мы перемотали на мотовило длинный шланг из зеленого пластика, который, если смотреть на него пристально, перекрашивается в красный цвет, такой же цвет появляется и у белой стенки, если на нее быстро перевести взгляд.
Оптический обман, результат чувствительности сетчатки, — объяснил я.
Я должен был бы наскучить Лео. Но я для него скорее крестный, чем учитель, и если он и не всегда удерживает в голове то, что ему выливают в его большие оттопыренные уши, то у него вызывает живой интерес все то, о чем не ведают городские дети. Он знает уже, что доброе сердце — не то же самое, что здравый смысл: он не станет подбирать птенца, выпавшего из гнезда, которого может выкормить только его мать; в лесу он не прикоснется к олененку, спрятавшемуся в укромном местечке, которого от одного запаха человека, приласкавшего его, осудит на смерть весь его клан. Больше всего он любит наблюдать: паук, опутавший паутиной жертву, бьющуюся в центре паучиного полотна, уравновешенного маленьким камешком; божья коровка, которая отличается от листоедов количеством черных точек; желтый, прочерченный черным сирф, летающий в одном и том же месте, над колонией зеленых клопов, которых съедает его личинка, а они будут продолжать объедать до конца кормящую их листву; или просто насадка, так нужная рыбаку, розовые земляные черви и гусеницы — весь этот народец, буравящий, невидимый, неисчислимый, — если б его собрать вместе, он потянул бы больше, чем все другие животные на земле.
— Цикорий сделаем?
Я не успел ему это предложить. Цикорий нарвали позавчера, и он высох, почистим его, чтобы положить потом в чашки, послезавтра. А задачу Лео решит потом.
Скучная работа. Обрываешь листья, сердцевину оставляешь, в темноте она становится белым эндивием, уже не таким горьким, как другие представители его вида. Куча слева — отбросы. Куча справа — корни, шероховатые, двурогие. Мне хочется, чтобы рот служил мне так же, как и мои более покорные пальцы, и я разражаюсь небольшой речью, рассказываю о других разновидностях: салатный цикорий, цикорий с вкусом кофе, узорчатый цикорий. Потом этот небольшой экскурс затухает, а воробьи продолжают чирикать, ласточки собираться на электрических проводах — так они готовятся к будущему отлету. Я снимаю с цикория кожуру и, обнажая его, обнажаюсь сам. Эндивий — это символ нашей веры в жизнь, того, что растет в нас в темноте, того, что наконец появляется на свет божий совсем в другом обличье. Скажите мне раз и навсегда, мосье Годьон, откуда проистекает симпатия, которую вы питаете к тому, кого еще сегодня утром «Л'Уэст репюбликэн» зло высмеял, повторяя на все лады: «Я никто». Когда ваш отец, столяр, завещал вам этот сад, который он прославил тем, что там произрастал самшит и тис, подрезанные так, что казались петухом, саламандрой, шахматной фигурой — королем, и получившиеся таковыми с помощью прививок, переплетений, сращиваний и обдирания коры, — короче, представлявшие из себя «Цирк растений» (жанр Scott's Valley[4]), вы не захотели продолжать это насилие над природой. Вы любите, чтобы все росло свободно. У вас нет домашних животных, а ваша кошка разгуливает где хочет, изредка нанося вам визиты. Несмотря на это, перед лицом незнакомца, кочевника, не имеющего даже непостоянного домашнего очага, какой-нибудь повозки цыгана, вы архисиделец, вросший в свой дом, в поселок, в лес, который есть не что иное, как территория, подобная всякой другой, где ваши шаги — лишь отметина, такая же, как запах, которым барсук отмечает свои владения. Этот безымянный человек должен был бы напомнить вам, что вы архиимянный и ваше имя фигурирует всюду: на ваших визитных карточках, в книге мэрии, документах сберегательной кассы, Национальной библиотеки, общества просвещения, Фиолетового Легиона, налогового общества, общества борьбы за чистоту воды, объединения электроэнергетической промышленности.
— Они хотели, чтоб я остался с ними и провернул бы разрезанное мясо…
Они — это его неродные родители. С ними — это вместо дома. Комментарии излишни. Однако Леонар знает, что тут ему не отвертеться от заданий по математике, но у него есть шанс после уроков взяться за лопату.
— Семь, крестный, семь!
Я сел на берегу немного отдышаться. Леонар бросает плоские, очень острые камни и только что побил рекорд по бросанию. Внизу мой сад примыкает к Большой Верзу, ширина ее здесь — 20 метров. Вода в ней всегда настоящая и всегда прошедшая, как моя жизнь, всегда одна, не останавливается на месте; река удивительно похожа на то, как ее изображают на открытке, что продается у киоскера, и никто не думает о том, что она представляет собой на самом деле, — а она собирает далекие дожди, мелкие потоки, в которых отразилось неба столько же, сколько и пейзажей. Сегодня от ветра туч стало вдвое больше, он гонит их на восток, вздымая волны, бегущие на запад, и они, перехваченные у подножья и у гребня двумя встречными потоками, перегибаются, как стальное лезвие. Причаленное к свае мое судно — лодка в четыре метра длиной с двумя уключинами для бортовых весел и выемкой сзади для кормового весла — освобождено от груза, позвякивает цепью. Решетчатый настил плавает на дождевой воде высотой в пять сантиметров, я только что вычерпал ее… Итак, что теперь надо сделать прежде всего? У меня нет кроликов, нет голубей, нет кур, — ведь их нужно было бы убивать, — зато я хороший садовод, к тому же премированный, любящий копаться в своем маленьком саду, — а он для меня еще и мой гимнастический зал. Зимняя капуста, ньорский лук — все на месте, ибо они защищены посевами гороха Аляски. Впервые выбросила побеги спаржа; опавшие с нее листья, изъеденные жучком, собраны в кучку и сожжены. Так как время идет к осени и растения в поливке не нуждаются, мы перемотали на мотовило длинный шланг из зеленого пластика, который, если смотреть на него пристально, перекрашивается в красный цвет, такой же цвет появляется и у белой стенки, если на нее быстро перевести взгляд.
Оптический обман, результат чувствительности сетчатки, — объяснил я.
Я должен был бы наскучить Лео. Но я для него скорее крестный, чем учитель, и если он и не всегда удерживает в голове то, что ему выливают в его большие оттопыренные уши, то у него вызывает живой интерес все то, о чем не ведают городские дети. Он знает уже, что доброе сердце — не то же самое, что здравый смысл: он не станет подбирать птенца, выпавшего из гнезда, которого может выкормить только его мать; в лесу он не прикоснется к олененку, спрятавшемуся в укромном местечке, которого от одного запаха человека, приласкавшего его, осудит на смерть весь его клан. Больше всего он любит наблюдать: паук, опутавший паутиной жертву, бьющуюся в центре паучиного полотна, уравновешенного маленьким камешком; божья коровка, которая отличается от листоедов количеством черных точек; желтый, прочерченный черным сирф, летающий в одном и том же месте, над колонией зеленых клопов, которых съедает его личинка, а они будут продолжать объедать до конца кормящую их листву; или просто насадка, так нужная рыбаку, розовые земляные черви и гусеницы — весь этот народец, буравящий, невидимый, неисчислимый, — если б его собрать вместе, он потянул бы больше, чем все другие животные на земле.
— Цикорий сделаем?
Я не успел ему это предложить. Цикорий нарвали позавчера, и он высох, почистим его, чтобы положить потом в чашки, послезавтра. А задачу Лео решит потом.
Скучная работа. Обрываешь листья, сердцевину оставляешь, в темноте она становится белым эндивием, уже не таким горьким, как другие представители его вида. Куча слева — отбросы. Куча справа — корни, шероховатые, двурогие. Мне хочется, чтобы рот служил мне так же, как и мои более покорные пальцы, и я разражаюсь небольшой речью, рассказываю о других разновидностях: салатный цикорий, цикорий с вкусом кофе, узорчатый цикорий. Потом этот небольшой экскурс затухает, а воробьи продолжают чирикать, ласточки собираться на электрических проводах — так они готовятся к будущему отлету. Я снимаю с цикория кожуру и, обнажая его, обнажаюсь сам. Эндивий — это символ нашей веры в жизнь, того, что растет в нас в темноте, того, что наконец появляется на свет божий совсем в другом обличье. Скажите мне раз и навсегда, мосье Годьон, откуда проистекает симпатия, которую вы питаете к тому, кого еще сегодня утром «Л'Уэст репюбликэн» зло высмеял, повторяя на все лады: «Я никто». Когда ваш отец, столяр, завещал вам этот сад, который он прославил тем, что там произрастал самшит и тис, подрезанные так, что казались петухом, саламандрой, шахматной фигурой — королем, и получившиеся таковыми с помощью прививок, переплетений, сращиваний и обдирания коры, — короче, представлявшие из себя «Цирк растений» (жанр Scott's Valley[4]), вы не захотели продолжать это насилие над природой. Вы любите, чтобы все росло свободно. У вас нет домашних животных, а ваша кошка разгуливает где хочет, изредка нанося вам визиты. Несмотря на это, перед лицом незнакомца, кочевника, не имеющего даже непостоянного домашнего очага, какой-нибудь повозки цыгана, вы архисиделец, вросший в свой дом, в поселок, в лес, который есть не что иное, как территория, подобная всякой другой, где ваши шаги — лишь отметина, такая же, как запах, которым барсук отмечает свои владения. Этот безымянный человек должен был бы напомнить вам, что вы архиимянный и ваше имя фигурирует всюду: на ваших визитных карточках, в книге мэрии, документах сберегательной кассы, Национальной библиотеки, общества просвещения, Фиолетового Легиона, налогового общества, общества борьбы за чистоту воды, объединения электроэнергетической промышленности.