Юрек БЕКЕР
БОКСЕР

* * *

   Я спрашиваю у Арона, не желает ли он глянуть хотя бы одним глазком, — спрашиваю уже после того, как предоставил ему более чем достаточно времени, чтобы он сам меня о том попросил.
   — Спасибо, не надо, — отвечает Арон.
   Когда я с удивлением задаю очередной вопрос о причинах отказа, он говорит мне, что ему это неинтересно. Подобная мысль не укладывается у меня в голове, ведь в моей истории речь идет именно о нем. В конце концов, это его история, без особой в том надобности напоминаю я, но он только улыбается в ответ. А на пять зеленых тетрадок, что лежат на столе, глядит с явным недоверием, или с неприязнью, или с презрением, точно не скажу, я не умею толковать выражение чужих лиц, во всяком случае, глядит без малейшего намека на любопытство и при этом тихо произносит:
   — Зря я тебе так много наговорил.
   Очень странно, думаю я про себя. Разве не странно, что он вдруг заявляет о своих сомнениях лишь сейчас, после того как почти целых два года мы с ним ни о чем другом не говорили, кроме как о нем, точнее сказать, почти ни о чем другом. Все наши встречи происходили с одной-единственной целью: постичь Арона Бланка или, по крайней мере, большую его часть; они походили на интервью, пусть даже работа шла без магнитофона и записной книжки. Между нами не совершалось ничего не внушавшего Арону твердой уверенности, что его не вводят в заблуждение, что на него не давят, напротив даже, он сознавал, до какой степени я завишу от его сообщительности, и никогда не стремился затруднить мою задачу.
   Тут у меня мелькает мысль, что он, быть может, опасается, как бы мое живое участие не сменилось равнодушием, поскольку работа уже до известной степени завершена, — вот они лежат, пять тетрадок, а шестой тетрадке не бывать. Может, он думает, будто я утратил к нему всякий интерес и стану к нему невнимательным, ибо все мои знаки внимания служили лишь одной определенной цели, теперь же эта цель исчезла. А потому нельзя исключить, что таким образом он просто форсирует разрыв, напоминая о предпосылках нашего сотрудничества, и не затем, чтобы избавить меня от тягостного отступления, иными словами, не из великодушия, а скорее, чтобы предупредить возможную обиду, которой стало бы для него витиеватое прощание. Прежде чем я признаю возникшую между нами доверительность своего рода деловой смазкой для его памяти, он хочет сам воздвигнуть между нами барьер.
   Впрочем, не стану строить догадки; в конце концов, ни одно из моих предположений не оправдается, а может, у Арона просто плохое настроение; в историю его болезни входит чрезмерная зависимость от настроений. Уж лучше я спрошу, почему это ему неинтересно.
   — А ты сам догадайся, — отвечает он.
   — Уже пробовал, — говорю я и добавляю: — Не вижу никакой причины.
   Арон покачивает головой, его явно что-то забавляет, можно подумать, будто он решительно отказывается понять, как это человек, который считает себя интеллигентом, не способен догадаться о причинах, лежащих на поверхности. К этому он меня успел приучить. Он не раз ограничивался скупыми намеками, которые казались ему достаточно информативными, если их подкрепить жестами и взглядами, а я уже сталкивался с тем, что мои случайные просьбы о подробностях вызывали у него досаду, он считал их недостойно-примитивными. Поэтому всякий раз, когда я мог обойтись без вопросов, я их и не задавал, предпочитая на время, порой даже на весьма длительное время, мириться с неясностью и пытаясь домыслить возникающие по этой причине бреши, лишь бы не останавливать поток его речей. Но сегодня все обстоит по-другому, сегодня я могу без колебаний требовать от него подробностей, наша совместная работа закончилась, и теперь моя непонятливость — мое личное дело. Тем не менее я стараюсь проявлять осторожность, чтобы он не почувствовал разницу между нашими прошлыми беседами и нынешними, то есть пользуюсь его же оружием. Я слегка наклоняю голову набок, долго гляжу на него, вопросительно подняв брови, а моя рука, которая до сих пор праздно лежала на столе, повернута тыльной стороной ладони кверху.
   Этот язык Арон понимает. И потому спрашивает с неудовольствием:
   — Ты почему не оставишь меня в покое? Мне неинтересно — и все тут. Разве этого тебе недостаточно?
   — Нет, — отвечаю я, — совсем недостаточно! Этим ты мне не докажешь, что твоя собственная история тебя не интересует.
   Еще несколько штрихов к его портрету: когда Арон хочет что-то объяснить, ему всего трудней начать. Поэтому он охотно пользуется вводными оборотами и всевозможными подступами к собственно теме, в таких случаях он часто говорит: «Послушай» или «Ну ладно, попробуем». И всякий раз он хочет внушить мне, будто объяснение дается ему с трудом, будто он считает его излишним и снисходит до него лишь по той причине, что собеседник упорно на этом настаивает. Иногда, если ему хочется намекнуть, что все, о чем он поведает дальше, требует от собеседника величайшей сосредоточенности, он говорит: «Слушай внимательно».
   — Ну ладно, слушай, — говорит Арон и на сей раз. — Ты утверждаешь, что записал мою историю, а я говорю, что ты ошибаешься. Это вовсе не моя история. В лучшем случае это нечто принимаемое тобой за мою историю.
   — Что значит — в лучшем случае? — спрашиваю я.
   Он в ответ:
   — Да не делай ты такое обиженное лицо, я ж тебя ни в чем не упрекаю, я с самого начала знал, что этим все кончится.
   Арон принимает вид человека, спихнувшего тягостную обязанность, он встает, засунув руки в карманы, подходит к окну и глядит на каштан, который растет так близко от окна, что его ветки заслоняют весь вид и затемняют комнату. Спустя несколько секунд Арон добавляет:
   — А по-другому и быть не могло.
   — Ты мне лучше скажи, что ты знал с самого начала? — спрашиваю я.
   — То, что я тебе рассказываю, — это одно, а то, что ты пишешь, — это другое. Могу повторить: я ни в чем тебя не упрекаю, я понимаю, что тут есть некий механизм, перед которым ты бессилен.
   — Ах, значит, ты это понимаешь?
   — Но может, ты заранее решил довольствоваться тем, что от меня услышишь.
   Логическая задача, которая не требует ответа, один из его риторических экивоков, и мое вполне естественное «нет» ему бы только помешало. В награду за мою сдержанность он становится словоохотливее.
   Ну конечно же я ничего заранее не решал, конечно же я поставил себе совершенно другую цель. Я просто хотел облагородить свой рассказ, приготовить его для печати, использовать как материал для романа. У меня с самого начала были собственные представления о такого рода историях, и я действовал строго в соответствии с ними. Я брал бы то, что мне годится, а все остальное просто вежливо выслушивал. И даже то, что я взял бы, станет выглядеть иначе, не один к одному. Почему? А потому, что мы неизменно даем всему толкование, — он без всякой связи говорит «мы», и это сбивает меня с толку. Потому, что мы ощущаем в себе проклятую потребность обнаружить за всем этим нечто скрытое. Потому, что любой, самый безобидный предмет вызывает у нас подозрение, будто на деле он служит лишь прикрытием для Бог весть чего. «Вот-вот», — говорит Арон, затем опять садится и в ответ на мой очередной вопросительный взгляд говорит, что он-де все это прекрасно сознавал с самого начала и однако же согласился отвечать по причинам чисто эгоистическим. И чтоб я не думал, что речь здесь шла только обо мне. Уж не считаю ли я его милосердным самаритянином, который хотел оказать мне любезность продолжительностью в два года? Спору нет, наши разговоры имели значение и для него тоже; он и сам был рад, что наконец-то пришел человек, готовый его выслушать. Тот, кто вечно предается размышлениям, но никогда не выражает свои мысли вслух, может просто задохнуться, утверждает Арон. Он так много рассказал мне о себе, что и сам порой удивлялся, в каком количестве ситуаций ему довелось играть роль. У него даже возникал вопрос: неужели все это происходило с ним? И он мысленно втолковывал себе: разумеется, с ним, разумеется, это был он, кто же еще? А со временем, когда мало-помалу было рассказано все самое значительное, у него стало чуть легче на душе, и он не видит надобности скрывать это от меня. На самом деле не он оказывал любезность мне, а я ему, у него заметно уменьшились головные боли, остается только надеяться, что они не перешли ко мне.
   — Здорово, — говорю я, когда он дает мне короткую передышку, — можно сказать, это наглость с твоей стороны.
   — Что именно?
   Хлопнув ладонью по стопке тетрадей, я говорю:
   — Ты рассуждаешь об этом так, словно прочел каждое слово. Может, ты даже в чем-то и прав, но не слишком ли поспешно с твоей стороны обрушивать на меня кучу предположений, делая вид, будто это не предположения, а факты? Может, ты все-таки изволишь немного потрудиться и прочесть эти записи?
   Арон откидывается на спинку стула и решает в конце концов улыбнуться, причем его улыбка не кажется печальной или задумчивой, как обычно, а, скорее, хитрой и наглой. Я берусь даже утверждать, будто Арон сияет во все лицо. Он даже подмигивает, сейчас я узнаю почему, так и кажется, будто он изобрел некий метод, с помощью которого может сделать меня вполне безопасным и наконец-то заставить молчать.
   — Ну ладно, — говорит Арон.
   Шутки ради можно допустить, будто все, что он рассказал, было сказано мне в угоду и представляет собой полнейший вздор. Можно допустить, что я добросовестно записывал все его слова и мои записи могли бы с тем же успехом быть его собственными. Но если так оно и есть, если там записана его собственная история, к чему ее читать? Он же и без того знает ее наизусть, а чисто литературный интерес, как мне должно быть хорошо известно, у него полностью отсутствует.
   Я не могу найти убедительное возражение, во всяком случае, не могу сразу, но, на взгляд Арона, я еще не добит. И в таких ситуациях он не ведает жалости, а потому вынимает из рукава последнюю карту, причем глазами дает мне понять, что лично он считает эту карту козырным тузом. Итак, желаю ли я по-прежнему, чтобы он прочел эту историю, дабы потом заверить меня, как он мной доволен? Это невозможно по ряду причин. Во-первых, он отнюдь не специалист по записанным историям, скорее уж дилетант, склонный к примитивным выводам, а во-вторых, он и не судья в этом деле. Мне следует точно продумать, чего я от него хочу. Возможно, я испытываю не высказанное вслух желание заставить его авторизовать рукопись, но этого он мне никак не советует. Потому что, если мы пойдем этим путем, нам вовек не кончить, а я навряд ли задался такой целью.

1

   Почти сразу же понадобилось удостоверение.
   Арон хотел получить его без проволочек, всего бы лучше прямо сейчас, но так быстро дело не делается, препятствовали некоторые необходимые формальности. Он молча выслушал, что надлежит для этого сделать: заполнить анкету со множеством вопросов, сфотографироваться на паспорт, предъявить свидетельство о рождении; человек за окошечком был крайне удивлен, что после того, как он самым дружелюбным образом все растолковал, посетитель ушел, даже не попрощавшись. Итак, надо идти к фотографу. Арон никого не желал спрашивать, он думал, что в таком небольшом городе это будет проще простого, и пошел наугад, внимательно оглядывая уцелевшие дома. Но сумел обнаружить лишь следы бывших фотоателье, их остатки в виде вывесок, которые все еще висели на фасадах, свидетельствуя о том, что в свое время здесь находилось нужное ему заведение. Домов за этими фасадами больше не было, словно бомбы целили именно в фотографов. После трех неудач Арон решил не полагаться более на случай и справиться у кого-нибудь из местных жителей, но улица зияла зловещей пустотой. Редкие прохожие, идущие навстречу, Арону не нравились, у них было вызывающее выражение, ну, если и не вызывающее, то, по крайней мере, в их внешности было что-то отталкивающее. Арон же искал фотографа, а не ссору.
   Поэтому он зашел в пивную. К своему великому удивлению, а того пуще, к досаде, он увидел, что там полно людей и что все пьют, хотя пить в общем-то нечего, а воздух пропитан табачным дымом, хотя и курить тоже нечего. Когда он вошел, разговоры смолкли; сперва замолчали те немногие, что сразу увидели его, а потом те, что сидели подальше; молчание волной прокатилось над столами. Хотя он был совершенно убежден, что перед его приходом речь отнюдь не шла о вещах, не предназначенных для посторонних ушей, ибо по большей части люди толкуют о всяких пустяках, из которых потом тихой сапой вырастает беда. Просто его вид вынудил их умолкнуть. Пройдет еще немало времени, прежде чем их заставят привыкнуть к тому, что человек, выглядящий, как он, человек, как две капли воды похожий на человека с полицейского объявления, смеет теперь свободно разгуливать и бросать по сторонам дерзкие взгляды, что он ниоткуда не сбежал, а, напротив, был освобожден. Арон взял себя в руки, подошел к стойке и спросил у тощей хозяйки, нет ли здесь где-нибудь поблизости фотографа.
   Вот и ей понадобилось несколько секунд, чтобы переварить его появление, этот типичный нос, к примеру, но потом она громко спросила:
   — Фотографа никто не знает?
   Арон, не оборачиваясь, ждал ответа. Он слышал, как у него за спиной возобновился разговор, вот разве что тише, чем прежде. Пока кто-то не прикоснулся к нему. Несмотря на твердо принятое решение, он обернулся с преувеличенной торопливостью. Перед ним стоял мальчик, маленький, лет от силы десяти. В принципе, правильная оценка детского возраста зависит, по словам Арона, от привычки; мальчик сказал: «Идемте» — и Арон, не мешкая, последовал за ним. Но ближе к дверям смелость покинула мальчика, он остановился и робко посмотрел назад, в зал, где какая-то женщина подбадривающе кивнула ему и сказала: «Ну иди уж».
   Идти пришлось довольно далеко; после того как они два раза подряд повернули налево, Арон подумал: «Если он и сейчас повернет налево, значит, он ведет меня по кругу». Ему ровным счетом ничего не приходило в голову, о чем он мог бы поговорить с мальчиком, спрашивать имя ни к чему, а уж мальчик, тот и вовсе молчал. Так они и двигались молча, мальчик — на несколько шагов впереди. В конце концов они оказались на каких-то задворках. Мальчик показал на стоявшее в глубине двора строение и сказал: «Вот здесь, на четвертом этаже».
   Арон запустил руку в карман, чтобы вознаградить своего проводника, но тот, выполнив, что от него требовалось, сразу же убежал. Поднявшись на четвертый этаж, Арон увидел на одной из дверей надпись и принялся стучать, пока фотограф ему не открыл. По нему сразу можно было угадать, чем он занимался, правда, многие носят белые халаты, пояснил мне Арон, но вот то, как ему мешал дневной свет, как он не сразу перестал жмуриться, хотя на лестничной площадке было вовсе не так уж светло…
   Арон спросил:
   — Вы фотограф?
   — А кто ж еще?
   — Мне нужно четыре снимка для удостоверения.
   Молодой человек отступил в сторону и пропустил его в переднюю, однако перед этим Арону пришлось подвергнуться хоть и краткому, но весьма докучному осмотру.
   — Незачем меня оценивать, — сказал Арон, — вам надо просто меня сфотографировать.
   — Охотно верю. Вы знаете, сколько людей заказывает теперь снимки на документ?
   — А где у вас стул? — спросил Арон.
   — Без спешки, только без спешки. Сперва нам надо договориться о цене.
   — А зачем договариваться? Неужели вы не знаете, сколько стоят четыре снимка на паспорт? Уж такая-то сумма у меня наберется.
   Молодой человек засмеялся и сказал:
   — А вы меня рассмешили. Ну на кой мне сдались деньги, когда обои у меня почти совсем новые. Сигареты у вас есть? Или кофе?
   — И все же, сколько могут стоить четыре карточки при обычных обстоятельствах?
   На молодого человека что-то явно произвело впечатление, может, серьезный тон вопроса, а может, интонация посетителя, во всяком случае, он почувствовал, что должен как-то объясниться.
   — Нормальных цен уже давно нет. Я только могу вам сказать, сколько стоили четыре снимка до войны. Две марки. Но кого это сегодня интересует?
   — Вы меня сфотографируйте, а потом уж мы как-нибудь договоримся насчет цены.
   Фотограф постоял в нерешительности, потом все-таки решил рискнуть, когда же процедура была закончена, Арон сказал:
   — А теперь слушайте: я вполне с вами согласен, что сегодня нельзя исходить из довоенных цен. Давайте примем за основу, что цены выросли на пятьсот процентов. Поэтому я готов заплатить вам десять марок. Когда карточки будут готовы?
   Фотограф заскрежетал зубами, поняв, что его обвели вокруг пальца. Он засветил драгоценную пленку, понадеявшись, что сможет как следует заработать, однако больше не проронил на эту тему ни единого слова. Он принес толстую тетрадь, полистал ее и сказал:
   — Не раньше чем через полтора месяца.
   — Вот это вы зря, — сказал Арон. — Вы напрасно хотите таким образом отомстить мне, я ведь ничего плохого вам не сделал. Напротив, я готов уплатить незаконно высокую цену. Итак, завтра я приду и заберу снимки, идет?
   — И что, они были готовы назавтра? — спросил я.
   — Конечно были.
   — Хорошо звучит это «конечно», — сказал я. — Ты ему, случайно, не пригрозил?
   — Чем бы это я мог ему пригрозить? Я не сказал ему ни единого слова, кроме того, что ты уже слышал. Где ты видишь угрозу?
   — Ну, значит, угроза была в твоем голосе или в твоих глазах. Почем мне знать?
   — Молодой человек, — отвечает мне на это Арон, — у тебя слишком буйная фантазия. Но если ты хочешь сказать, что он, возможно, испытывал страх, то это уже другой разговор. Страх, который не имел никакого отношения лично ко мне. Страх испытывали тогда почти все.
   — И после этого ты сунул ему вшивые десять марок?
   — И еще в придачу пачку сигарет, — отвечает Арон, — но знать об этом заранее ему вовсе не следовало.
* * *
   Сложней оказалось дело с анкетой. Проблемы начались уже с первого вопроса. Лишь после долгих колебаний Арон решил поставить в графе «фамилия» свою настоящую фамилию. Он счел ее достаточно нейтральной, не привлекающей к себе внимания. В конце концов фамилию Бланк может носить любой. Ее нельзя отнести к числу особых примет. Зато над графой «имя» Арон призадумался; вот имя было слишком сообщительным, звучало предательски и, стало быть, не годилось, чтобы избавиться от прошлого. Он знал, конечно, что далеко не каждый может сделать из данного имени какие-то выводы, на это способны лишь более осведомленные люди, но они-то и были для него важны, причем даже одного-единственного человека хватило бы за глаза. Весь его жизненный опыт свидетельствовал, что именно осведомленные люди не умеют молчать, стало быть, как раз эту породу и следует сбить с толку. После чего остается проблема внешности, но внешностью он займется позже, если, конечно, здесь вообще можно хоть что-то сделать, он был лишь твердо уверен, что такую внешность, коль скоро возникнет в том надобность, можно будет назвать обманчивой, сбивающей столку. Если человек может выглядеть как лошадь, сказал он себе, причем любой поверит, что на самом деле он никакая не лошадь, то, значит, и в его случае можно вывернуться. Но только с другим именем. Услышав «Арон», каждый улыбнется с понимающим видом и не поверит ни единому его слову.
   И тогда Арон избрал самый простой путь: он переставил в своем имени две буквы и внес в соответствующую графу новое имя: Арно. В крайности можно выдать это за описку, которую было лень исправлять.
   Но вот почему он изменил также и дату рождения?
* * *
   — Ты почему убавил себе шесть лет?
   — А сам ты не понимаешь?
   Я пытаюсь понять и говорю:
   — Ты хотел, чтобы твой сын получил отца помоложе?
   — Может, и так, — отвечает Арон, — но скажи тогда, почему именно шесть лет?
   Больше он ничего не говорит, и я несколько дней раздумываю над тем, какое значение имеет для него цифра «шесть». Сперва с медицинской точки зрения: возможно, именно шесть лет всего ближе к границе, которую может определить медицина. Нельзя же делать себя моложе на произвольное количество лет, это должно находиться в некоторых пределах, и, сбросив себе шесть лет, Арон, возможно, полагает, что этих пределов достиг. Но почему он тогда сам мне об этом не сказал?
   Впрочем, спустя несколько дней я нахожу вполне убедительное объяснение, и цифра «шесть» предстает передо мной в новом свете. Шесть лет длилась война, шесть лет Арона держали в лагере, уж не эти ли шесть лет он имеет в виду? Он мог просто вычеркнуть это недоброе время и с помощью доступных ему средств восстановить украденный кусок жизни. Но высказываться на этот счет он не желает.
* * *
   Все прочие графы Арон заполнил в полном соответствии с истиной, если не считать самых незначительных, как, например, «место рождения». Сомнения охватили его только один раз, когда следовало назвать свою профессию, ибо случались такие мгновения, когда он был готов изменить решительно все, что было раньше. Впрочем, по его словам, он не столько заботился об устранении следов, сколько об осуществлении многолетних желаний и о своей репутации. Тем не менее он отказался от мысли произвести себя в профессора или доктора таких-то и таких-то наук, ибо сразу понял, что ученая степень требует известных знаний, которые можно проверить. Поэтому он просто написал: «Служащий коммерческой фирмы». Ему назвали номер кабинета, там сидел человек, который, собственно говоря, не был настоящим полицейским, повязка на рукаве не говорила ни о звании, ни о чине, а означала только, что оккупационные власти считают его не слишком подозрительным. Арон передал ему все бумаги, человек просмотрел их и сказал:
   — Не хватает метрики.
   — А у меня ее нет.
   — Как это понимать?
   — Она пропала, сгорела, как и многое другое. Разве это такая уж редкость?
   — Я прошу вас, ведь должны же быть какие-то документы, которые удостоверяют вашу личность. Я не хочу вас ни в чем подозревать, но и вы поймите меня: нынче много развелось людей, которые ничего не желают знать про свое прошлое. И нам приходится за этим следить.
   Арон предвидел подобные затруднения, хотя в глубине души даже радовался, что человека с таким лицом, как у него, можно заподозрить в желании скрыть свое прошлое. Он достал из кармана справку об освобождении из концлагеря и показал ее. Нелишне будет заметить, что он не положил справку на стол, а просто подержал ее перед глазами собеседника, причем неспокойно, готовый в любую минуту убрать ее, словно ценность справки могла уменьшиться от слишком пристального разглядывания.
* * *
   Тут же Арон добавил, что я не должен из этого делать вывод, будто он тогда был как-то по-особенному взволнован. Напротив, им овладело холодное спокойствие, удивительное даже для него самого, ведь он прекрасно сознавал, что затеял, и нервы его отлично выдержали это напряжение, чему Арон конечно же был очень рад. Человек за столом, даже если предположить, что он принадлежал к числу доброжелательных людей, мог с легкостью обнаружить несоответствие между показаниями Арона и данными в бумаге из концлагеря; во всяком случае, при таких ситуациях играет немалую роль, зовут ли его Арон Бланк, рожденный в Риге в 1900 году, или Арно Бланк, рожденный в Лейпциге в 1906 году.
   — С какой стати ты написал именно Лейпциг?
   — Там родился мой покойный брат.
   Он уже был готов спровоцировать какой-нибудь инцидент, если человек за столом проявит интерес к некоторым деталям справки, например изобразить сердечный приступ или бурный прилив чувств, чтобы отвлечь внимание. По счастью, такие крайности не понадобились.
* * *
   Итак, человек за столом лишь бросил беглый взгляд и сказал:
   — Хорошо, хорошо, благодарю вас.
   Стало ясно: люди со справками, как у Арона, имели у него такой кредит доверия, что он мгновенно забыл о своих сомнениях. Это выражение назойливого участия в глазах людей с самого начала было Арону глубоко не по душе. Впрочем, на сей раз он вытерпел его из чисто практических соображений. Бумагу он поспешно спрятал в карман и уже через несколько часов получил удостоверение личности.
* * *
   Квартира, которую предоставили Арону, показалась ему на фоне царившей повсюду жилищной нужды чересчур хорошей. Она состояла из двух просторных комнат с паркетным полом, кухни, ванной комнаты, выложенной зеленым кафелем, и длинного коридора, в конце которого находился чулан, можно даже сказать, третья комната. В квартире сохранилась мебель, сохранились ковры, белье и посуда, а когда Арон в первый раз переступил порог ванной, он даже обнаружил там кусок душистого мыла и одиннадцать флакончиков с эссенциями для купания. Причем все это добро с момента въезда переходило в его собственность, без расписки, без всяких формальностей, об этом вообще не было сказано ни слова.
   Обстановка не вполне соответствовала вкусам Арона, но при первом взгляде он, по его словам, испытал удовлетворение. Однако ему было не так уж и легко привыкнуть к мысли, что все окружавшие его предметы принадлежат ему и при желании он может продать их, выбросить или использовать по назначению. Поначалу он ограничивал свои контакты с новой квартирой лишь самыми необходимыми действиями. В спальне стояла роскошная супружеская кровать, крытая белым лаком, с пуховыми одеялами, и, улегшись на нее в первый вечер, он буквально застонал от удовольствия и подумал: наконец-то настоящая постель. Но радость оказалась преждевременной, ибо хорошая постель отнюдь не гарантирует хороший сон. Арон лежал, не смыкая глаз, и не знал, куда ему скрыться от последних лет. Мысли его рылись в этих годах, в смерти и муках, рядом лежало двое его детей, умерших от голода, из комнаты непрерывно выволакивали его жену, она кричала, в носу стоял отвратительный запах, исходивший от трех его лагерных соседей по нарам, запах, к которому был, по всей вероятности, в неменьшей мере причастен и он сам. Арон принес из ванной флакончик с эссенцией и попрыскал кругом. Спустя несколько часов он пришел к выводу, что поторопился, улегшись в эту постель, взял одеяло, обошел квартиру в поисках более подходящего спального места и под конец обнаружил его в чулане, отделенном от коридора лишь плотной занавеской. Там он лег прямо на пол, тотчас почувствовал облегчение, и однако же ему пришлось еще долго ждать, пока крайнее утомление не сморило его.