Эта концепция и эти образы "читателя" и "поэта" девятнадцать лет спустя были воспроизведе-ны Юрием Oлешей в прозе с отчетливой близостью к блоковскому оригиналу.
   По-видимому, эта близость литературно случайна, но несомненное сходство побудительных (нелитературных) причин делает ее серьезной.
   Сходство было в оценке последовавших за вооруженным переворотом событий.
   Через три года после поэмы "Двенадцать" Александр Блок написал:
   Что за пламенные дали
   Открывала нам река!
   Но не эти дни мы звали,
   А грядущие века.
   Пропуская дней гнетущих
   Кратковременный обман,
   Прозревали дней грядущих
   Сине-розовый туман.
   Пушкин! Тайную свободу
   Пели мы во след тебе!
   Дай нам руку в непогоду,
   Помоги в немой борьбе!1
   1 А. Блок. Собр. соч. в 12-ти т. Т. 4, Л., 1932, с. 214
   Эти стихи написаны не в январе 1918 года, когда были созданы "Двенадцать", а в феврале 1921, за шесть месяцев до того, как Блок трагически погиб. Не следует удивляться стихам 1921 года, предсмертным строкам, завещанию поэта. Александр Блок был одним из первых писателей, начавший революционную тему в русской литературе XX века. И он был одним из первых, кто сказал о беспокойстве за судьбу революции. Прошло несколько лет после его смерти, и эта тема появилась в произведениях Маяковского, А. Толстого, Эренбурга, Форш, Багрицкого, Асеева, Федина. (Это было в то время, когда даже такие, как А.Толстой, Эренбург, Федин еще в состоянии были беспокоиться о чем-либо, кроме своего брюха.) Разные решения темы привели к непохожим результатам. Блоку1 и Маяковскому это стоило жизни.
   1 А. А. Блок был человеком очень здоровым и обладал большой физической силой. Он любил спорт, общеизвестно его увлечение борьбой. В 1918 году, вскоре после "Двенадцати", когда ему было лишь тридцать семь лет, он впервые почувствовал себя не вполне здоровым. В 1920 году его состояние сильно ухудшилось, а с весны 1921 года "процесс роковым образом шел к концу... Все заметнее и резче проявлялась ненормальность в сфере психики, главным образом в смысле угнетения; иногда, правда, были светлые промежутки, когда больному становилось лучше, он мог даже работать, но они длились очень короткое время (несколько дней). Все чаще овладевали больным апатия, равнодушие к окружающему. У меня (лечащего врача. - А. Б.) оставалась слабая надежда на возможность встряски нервно-психической сферы, так сказать, сдвига с "мертвой точки", на которой остановилась мыслительная деятельность больного, что могло бы произойти в случае перемещения его в совершенно новые условия существования, резко отличные от обычных. Такой встряской могла быть только заграничная поездка в санаторию... Все предпринимавшиеся меры лечебного характера не достигали цели, последнее время больной стал отказываться от приема лекарств, терял аппетит, быстро худел, заметно таял и угасал", "...доктор Пекелис... нашел у него сильнейшее нервное расстройство, которое определил как психастению... За месяц до смерти рассудок больного начал омрачаться. Это выражалось в крайней раздражи
   тельности, удрученно апатичном состоянии и неполном сознании действительности. Бывали моменты просветления, после которых опять наступало прежнее... Психастения усилилась и, наконец, приняла резкие формы. Последние две недели были самые острые". (Судьба Блока. По документам, воспоминаниям, письмам, заметкам, дневникам, статьям и другим материалам. Составили О. Кемеровский и Ц. Вольпе. Л., 1930, с. 262, 265, 270).
   Через три года после романа о революции Олеша задумался над вещами, которые раньше, казалось бы, трудно было вообразить. И, как некоторые другие писатели в эти годы, Олеша начал писать о своих раздумьях.
   Книгой, лишенной сомнений, начинал свой литературный путь Юрий Олеша. Он начинал книгой о революции, которая должна была, по его мнению и даже по мнению истинно значитель-ных мыслителей и художников, принести людям свободу. Но близились коллективизация и индустриализация, началось подавление оппозиции, и Олеша, как многие интеллигенты конца 20-х годов, насторожился и с тревогой стал всматриваться в результаты революции.
   Во все глаза смотрела литература конца 20-х годов на результаты революции.
   Все это сразу не очень легко понять. Но, как всегда, нас выручает академическое и еще чаще сатирическое литературоведение. Оба указанных вида этой почтенной науки дают нам на этот счет абсолютно точные и не вступающие друг с другом в противоречие указания: все испортил нэп.
   В самом деле: 1) нэп смутил, 2) нэп посеял сомнения, 3) огорчил, 4) поразил, 5) разочаровал, 6) сделал много других, крайне вредных (особенно для легко ранимых художественных душ) вещей. Это практически невозможно оспорить, а если бы кто и захотел, то сама медицинская статистика всем своим авторитетом ударила бы по рукам такого скептика и экспериментатора. И это было бы очень, очень правильно.
   Однако некоторое обстоятельство вносит известную коррекцию в литературоведческое благообразие. Обстоятельство это заключается в том, что как раз в эпоху густого цветения нэпа были созданы произведения, полные каменной уверенности и лишенные сопливых сомнений - "Чапаев", "Железный поток", "Цемент", "Донские рассказы", "Любовь Яровая", - а в годы, когда нэп судорожно корчился в охватившей его окончательной и уже бесповоротной агонии, появились произведения, которые хороший редактор даже не захочет взять в рот.
   Роль нэпа в истории советской литературы непомерно и небескорыстно преувеличена, и это естественно, потому что некоторые литературоведы считают, что гораздо приятнее связать с нэпом, о котором никогда ничего хорошего не говорилось, вещи, которые никогда никому удовольствия не доставляли.
   Несмотря на это, "Багровый остров" Булгакова, "Голубые города" А. Толстого, "Братья" Федина, "Пушторг" Сельвинского - произведения, в которых герои стали заниматься в высшей степени опасным делом - размышлениями над результатами революции, - были написаны, когда уже всем стало ясно, что нэп заканчивает свое земное бытие. И появились эти произведения не потому, что их авторов смутил, огорчил, поразил и разочаровал нэп, а потому, что революция в конце 20-х годов перешла в новую фазу: началось решительное укрепление диктатуры, а людям, склонным к сомнениям и мыслящим в дореволюционных категориях о свободе, это казалось странным, а некоторым даже нежелательным.
   Одна из важнейших тем русской общественной истории - взаимоотношения интеллигенции и революции, - начатая декабристами и Пушкиным, приобретала все большее значение, и после векового поиска и обретения опыта в библиотеках и кабинетах, университетах, журналах, газетах и на улицах под пулями и камнями получила математически точную формулу - я бы назвал ее "законом Блока" - "интеллигенция и революция".
   Формула Блока распространяется на всю русскую общественную историю XIX-XX веков и на те послереволюционные годы, когда дореволюционная интеллигенция еще сравнивала свое представление о революции с революцией реальной и не знала, что эта революция принесет.
   Кончилось первое послереволюционное десятилетие, и взаимоотношения интеллигенции и революции приобрели новую форму: начались выяснения взаимоотношений интеллигенции уже не с революцией, а с новым, послереволюционным государством, с государством в форме диктатуры пролетариата.
   Эти выяснения прошли через всю русскую литературу второй половины послереволюционно-го десятилетия.
   Государство в форме диктатуры пролетариата возникло, как известно, не в 1927-м, а в 1917-м. Но характер и интенсивность его проявления в разные времена были не одинаковыми. Совершен-но очевидно, что в эпоху нэпа диктатура пролетариата проявляла себя иначе, чем в годы военного коммунизма, в пору коллективизации, в годы ежовских палачеств, бериевского террора, сталинс-кого истребления народов, или в пору победоносной борьбы с космополитами, или в эпоху, которая научно стала называться так: "некоторые наслоения периода "культа личности", а художественно называется иначе:
   Звезды смерти стояли над вами,
   И безвинная корчилась Русь
   Под кровавыми сапогами
   И под шинами черных марусь.
   Государство диктатуры пролетариата могло предложить интеллигенции свободу лишь в пределах, не мешавших ему.
   Свобода, которую принесла революция, была, по-видимому, не совсем тем, что части дореволюционной интеллигенции казалось революция обещает.
   Однако прошло совсем немного времени, и новые представления о свободе стали казаться гораздо лучше старых представлений.
   Роман Юрия Олеши "Зависть" был написан в первое послереволюционное десятилетие, когда писатель, увы, еще не до конца понял, что новые представления о свободе еще лучше старых.
   Поэт Юрия Олеши Николай Кавалеров думал, что свобода это то, за что боролись все протестанты, из-за чего совершались революции, велись освободительные войны, гремели фанфары и умирали герои.
   Он думал о русской революции XX века в категориях французской революции XVIII века.
   Наивный и недальновидный поэт, не слышавший, какие звуки звучат все громче, не понимал, что могут обещать люди, выбравшие себе псевдонимы, полно и точно выражающие идеал и программу сильной личности, мощной власти: Каменев, Молотов, Сталин.
   Юрий Олеша, за три года до "Зависти" написавший книгу о революции любого века под непосредственным и недифференцированным впечатлением недавнего переворота, был уверен, что люди, совершающие революцию, берут тезис прямо из рук оружейника Просперо. Но потом писателю стало казаться, что что-то случилось, в связи с чем в его сознании неожиданно возникла литературоведческая дискуссия: от кого же эти люди происходят - от героя-революционера или от одного из Трех толстяков. Кроме чистой альтернативы, появляются осложненные предположе-ния: сначала от оружейника Просперо, а уже потом от одного из Трех толстяков.
   По традиционным и неопровергнутым историографическим и социологическим представлени-ям такое превращение обычно называется словом, которое люди, изнасиловавшие демократию, по естественной ассоциации идей со страхом и ненавистью воспринимают, как в высшей степени нехорошую болезнь. Это слово начинается с буквы "т" и кончается буквой "р". Ммм... есть такое слово "термидор".
   В романе Юрия Олеши конфликт поэта и общества начинается с того, что свое право и назначение поэт не в состоянии осуществить.
   Право и назначение поэта в том, чтобы говорить обществу то, что он думает.
   Вот что говорит поэт обществу:
   " - Вы... труппа чудовищ... бродячая труппа уродов... Вы, сидящие справа под пальмочкой, - урод номер первый... Дальше: чудовище номер второй... Любуйтесь, граждане, труппа уродов проездом... Что случилось с миром?"
   И вот чем это кончается:
   "Меня выбросили.
   Я лежал в беспамятстве".
   Тогда поэт, которому не дают выполнить свое высокое святое назначение, оказывается вынужденным писать "репертуар для эстрадников": монологи и куплеты о фининспекторе, совбарышнях, нэпманах и алиментах.
   В учрежденьи шум и тарарам,
   Все давно смешалось там:
   Машинистке Лизочке Каплан
   Подарили барабан...
   Так как герой Олеши думает в категориях ушедшей эпохи, а живет в обстоятельствах сущест-вующей, то он начинает догадываться, что наступает обычная борьба поэта и толпы. Борьба кончается привычным для нашей истории способом: гибелью поэта.
   Выброшенный из своей среды художник во враждебном окружении кажется странным, непонятным, нелепым и жалким. С великолепием bel canto пропета его фраза о ветви, полной цветов и листьев. Но вот эта оторванная от ствола ветвь с размаху всаживается в другую среду, в песок, в почву, на которой она не может расти. Теперь эта осмеянная ветвь выглядит странно, непонятно, нелепо и жалко. Вот как она выглядит в изображении человека другой среды: "Он разразился хохотом. - Ветвь? какая ветвь? Полная цветов? Цветов и листьев? Что?" А вот как в том же изображении выглядит художник, создавший эту ветвь: "...наверное, какой-нибудь алкоголик..."
   Поэт отчетливо сознает несходство своего мира с миром, в котором он живет, и враждебность этих непохожих миров. Мир поэта прекрасен, сложен, многообразен и поэтому верен. Чужой мир - схематичен, упрощен, беден, приспособлен для низменных целей и поэтому ложен. Для того чтобы хоть как-нибудь понять друг друга, людям, говорящим на разных языках, необходим перевод. Поэт иногда вынужден брать на себя обязанности переводчика.
   Он переводит свой язык на язык общества, которое его не принимает и которое он не может принять.
   "...сперва по-своему скажу вам: она была легче тени, ей могла бы позавидовать самая легкая из теней - тень падающего снега; да, сперва по-своему: не ухом она слушала меня, а виском, слегка наклонив голову; да, на орех похоже ее лицо, по цвету - от загара, и по форме - скулами, округлыми, суживающимися к подбородку. Это понятно вам? Нет? Так вот еще. От бега платье ее пришло в беспорядок, открылось, и я увидел: еще не вся она покрылась загаром, на груди у нее увидел я голубую рогатку весны..."
   Следом за этим идет перевод. "А теперь по-вашему... Передо мной стояла девушка лет шестнадцати, почти девочка, широкая в плечах, сероглазая, с подстриженными и взлохмаченными волосами - очаровательный подросток, стройный, как шахматная фигурка (это уже по-моему!), невеликий ростом".
   Решительно подчеркивает поэт несходство своего мира с миром, в котором ему пришлось жить. "Да, вот вы так, а я так", - с презрением заявляет он.
   Снова начинается прерванный (разными способами)1 и, казалось бы, уже решенный спор о взаимоотношениях художника и общества или иначе: поэта и толпы.
   1 Имеются в виду наши привычные домашние способы: аресты, расстрелы, расправы, запрещения, ссылки, насилия.
   Поэт Юрия Олеши - это человек другого мира и другой судьбы.
   Представьте себе человека, который в ответ на вопросы, где он работает (как живет, как себя чувствует, где купил шапку) отвечает стихами. Кавалеров отвечает стихами. Он говорит: "Вы... труппа чудовищ... бродячая труппа уродов..." Или: "...на груди у нее я увидел голубую рогатку весны..."1
   1 Последнее слово в цитате: "весны" - вырвало вопль злобы, торжеств! и невежества из груди Ю. Андреева - автора статьи "Своевольные построения и научная объективность" ("Литератур-ная газета", 15 мая 1969, № 20, обвинившего меня в том, что я строю гнусную концепцию на омерзительных опечатках. Но авторитетному суждению Ю. Андреева следовало цитировать не "весны-, а "вены". С беднягой произошел чрезвычайно неприятный случай: он сличил цитату с текстом двух последних изданий однотомника Ю. Олеши (I960 и 1965 годы), и перед ним, человеком, вооруженным самым передовым мировоззрением, разверзлась пропасть: упомянутая пропасть разверзлась в связи с тем, что я злонамеренно и вызывающе исказил писателя: вместо "вены" со злобным шипением написал "весны".
   Ю. Андреев "Зависть" (1927 год) мог и не читать. Я прекрасно понимаю, что советский критик очень занят и ему некогда читать книги, о которых он пишет. Так, например, он пишет о моей книге, которую тоже не читал, правда, не только из-за страшной занятости, но еще и потому, что в Советском Союзе она не была издана. Все это, конечно, можно понять, но ведь он мог попросить своего секретаря или тещу, или соседку заглянуть в первое издание Ю.Олеши. В черном издании однотомника (1927 год) строка в романе "Зависть" напечатан" так, как написал Олеша и процитировал я: "...голубую рогатку весны..." (Юрий Олеша. Избранное. М., 1936, с. 52).
   Я цитирую именно по этому изданию, потому что считал его с рукописью Ю. К. Олеши. В рукописи написано: "весны".
   Юрий Карлович, узнав, что я проделал эту работу (бесплатно), поглядел на меня, как в глубоком психологическом романе: во взгляде его скрестились тысячи кричаще противоречивых переживаний, из которых одержали победу два удивление и гадливость. После взгляда писатель-мыслитель (он вспомнил известную скульптуру Родена) долго - как в психологическом романе - сидел, опустив тяжелую, красивую, львиную и психологическую голову, шевелил губами и загибал пальцы. По прошествии определенного времени, тщательно взвешивая и металлически чеканя слова, он произнес: - На двадцать литров (водки. - А. Б.) работы. Минимум. Потом он взял мой экземпляр "Зависти" и написал (не для меня, для истории мировой литературной мысли): "С подлинным верно". Я цитирую: "... голубую рогатку весны..." С подлинным верно.
   В эти же времена был написан другой роман, в котором другой интеллигент говорил тоном, заставляющим насторожиться.
   Он говорил подозрительным по ямбу тоном.
   "Волчица ты... тебя я презираю. К любовнику уходишь от меня. К Птибурдукову от меня уходишь. К ничтожному Птибурдукову нынче ты, мерзкая, уходишь от меня. Так вот к кому ты от меня уходишь! Ты похоти предаться хочешь с ним. Волчица старая и мерзкая притом!" "Это глупо... Это бунт индивидуальности" - кричат интеллигенту. "И этим я горжусь, - ответил Лоханкин подозрительным по ямбу тоном. - Ты недооцениваешь значения индивидуальности и вообще интеллигенции". "...Негодяй! - отвечают ему. И добавляют: - Интеллигент!"
   Васисуалий Лоханкин был опровержением Кавалерова. Ильф и Петров спорили с Юрием Oлешей. Они осмеяли: "Васисуалия Лоханкина и его значение", "Лоханкина и трагедию русского либерализма", "Лоханкина и его роль в русской революции". Вместе со значением, трагедией и ролью осмеян лоханский ямб. Авторы осуждали Лоханкина со всей решительностью эпохи, в которую создавались их книги.
   И они безусловно были правы. Такого интеллигента и такое значение его, несомненно, следовало осмеять. Писатели видели вокруг себя (сначала в Одессе, потом в редакции "Гудка", где они написали свой первый роман), большое количество прототипов. А что не увидели, восполнили самоанализом.
   Отношение Олеши к своему герою более гуманно, осторожно, сбивчиво и противоречиво, чем отношение Ильфа и Петрова к своему. И хотя он тоже осмеивает Кавалерова за тон, подозритель-ный по ямбу, но делает это не так охотно и радостно, как его уже кое-что смекнувшие коллеги. Олеша даже не всегда осмеивает Кавалерова сам. Он поручает это неблагодарное дело другим персонажам романа, а другие персонажи - враги поэта.
   Васисуалий Лоханкин и Николай Кавалеров лишь разное мнение о взаимоотношениях интеллигенции и послереволюционного государства. Но время в "Зависти" и "Золотом теленке" говорит одинаково. В "Зависти" оно говорит так: "...собираемая при убое кровь может быть перерабатываема в пищу... для изготовления колбас, или на выработку светлого и черного альбумина, клея, пуговиц, красок, землеудобрительных туков и корма для скота, птицы и рыбы. Сало-сырец..." Ветвь, полная цветов и листьев, отделена от собираемой при убое крови тремя словами: "Вечером я корректирую".
   Васисуалий Лоханкин тоже, как и Кавалеров, валяется на диване, но фразу о голубой рогатке весны, как вы, вероятно, заметили, не произносит. А если бы и произнес, то она торчала бы у него изо рта, как щипцы, которыми дергают зубы. Тьфу!
   (Я не развиваю тему сходства двух героев потому, что не хочу преувеличивать, и еще потому, что это сходство вскоре понадобится для несравненно более ответственной параллели.)
   В "Золотом теленке" положение несколько проще, чем в " Зависти ". И это легко понять: у Ильфа и Петрова интеллигенты освистаны за то, что они думают, будто революция посягает на демократию. За такое дело авторы их, конечно, не только освистывают, но и показывают в образе людей, больше похожих не то на членов редколлегии журнала "Октябрь", не то членов ученого совета при хане Батые. И это совершенно правильно. Но в то же время такой показ не дает исчерпывающего ответа на все вопросы.
   Функционирование интеллигенции в полицейском царстве Трех толстяков имеет такое большое значение, потому что пространство между государством и народом столь велико, что одни не слышат, что говорят другие. Интеллигенция же бегает где-то между государством и народом, и поэтому плохо ли, хорошо может играть роль посредника.
   Эта игра вызывает многочисленные недоразумения, которые, начиная с Елизаветы Петровны, приходится все время выяснять.
   Что же касается взаимоотношений интеллигенции и революции, то необходимость выяснить их возникла по причине более простой, чем это могло показаться при чтении многих книг, а также и этой книги.
   Простота причины заключается в том, что победителям в революции 1917 года больше как с интеллигенцией не с кем было выяснять взаимоотношения.
   Победители не выясняли взаимоотношений с крестьянами, которые были на стороне револю-ции, когда революция дала им землю. Когда же эту землю стали отбирать и крестьяне начали выступать против революции (не хотели идти в колхоз), то ими в ряде случаев пришлось пожерт-вовать во имя общих интересов. Взаимоотношения с прежними господствующими классами также были очень просты: эти классы сразу же были уничтожены. (Во имя общих интересов.) Следовало бы специально остановиться на том, что в состав этих классов входила и вся русская демократия, на протяжении столетия подготавливавшая революцию. Так как революция считалась пролетарской (не большевистской), то сначала показалось, что с пролетариями выяснять нечего, а когда обнаружилось, что остается кое-что невыясненным, то можно было расстрелять Кронштадтское восстание 1921 года и после этого уже ничего не выяснять, а просто разъяснять понятным народу языком.
   С интеллигенцией, увы, все было гораздо сложнее: интеллигенция уничтожалась только в тех случаях, когда становилось ясным, что у нее могут начаться идейные шатания и кричащие противоречия. Интеллигенция была нужна, ее выгоднее было использовать, чем уничтожить. И вот с этой-то ничтожной, прости Господи, так называемой прослойкой, которую достаточно только положить на наковальню и стукнуть тяжелым молотом по лицу (о чем в двух своих произведениях упоминает Юрий Олеша), чтобы от нее, в сущности, ничего не осталось, пришлось выяснять отношения. Вместо того чтобы просто стукнуть молоточком. А ведь не стукнешь, потому что без нее современное промышленное государство, которое в числе прочего изготовляет такие молоточки, существовать не может. И кроме того, с одними дворниками тоже не превра-тишь в исторически короткий отрезок времени целый народ в громадное мычащее стадо скота.
   Для этого, кроме дворников, нужны были еще хорошие, образованные интеллигентные люди, которые научно докажут, что мычащее стадо исторически прогрессивнее акмеизма. Вот когда план по основным показателям был выполнен и были созданы кадры собственных налетчиков на демократию, философию, право, искусство, тогда, конечно, можно было перейти к более полному удовлетворению культурных запросов населения. Но пока план по основным показателям оставался невыполненным, уничтожить всю интеллигенцию было преждевременно.
   И вот между еще не уничтоженной и не ушедшей в изгнание интеллигенцией и победителями начались длинные переговоры, которые стали называться "интеллигенция и революция".
   Потом сочтено было, что на такие пустяки, т.е. на переговоры, истрачено слишком много драгоценного времени. Да и характер переговоров сильно переменился.
   Почти у каждого из писателей этих лет был свой Лоханкин, и каждый из писателей то больше, то меньше, то сам, то препоручая такую ответственную работу своим героям, срамил своего Лоханкина. Этой в высшей степени респектабельной деятельности предавалась большая и, конечно, лучшая часть нашей литературы приблизительно два десятилетия, и только к концу 30-х годов сочла свою задачу по ряду главных показателей в основном выполненной.
   Независимо от этой литературы существовала другая, которая не оспаривала наличность громадного количества Лоханкиных в истории русской общественности, но полагала, что бывают не только они. При этом особенных иллюзий по части якобы незначительной роли Лоханкиных она не имела. Напротив, было сразу заявлено: "Нас мало. Нас может быть трое..." Столь резкое снижение показателей (трое!) происходило, вероятнее всего, потому,что подобная литература просто не берегла своих героев. Она сама говорила о них: "Таких в монастыри ссылают и на кострах высоких жгут". Ни больше, ни меньше. Хорошенькое дело.
   Эта литература показала русского интеллигента другим. У интеллигента были свои недостатки. Он часто ошибался. Иногда совершенно непростительно. Но в то же время у него были и известные достоинства. Например, у А. Ахматовой была совесть:
   ...А я всю ночь веду переговоры
   С неукротимой совестью своей.
   Я говорю: "Твое несу я бремя,
   Тяжелое, ты знаешь, сколько лет".
   Но для нее не существует время,
   И для нее пространства в мире нет...
   М. Цветаева взваливает на свои бедные, стертые жизнью плечи тяжкую кладь:
   ...А покамест еще в тенетах
   Не увязла - людских кривизн,
   Буду брать - труднейшую ноту,
   Буду петь последнюю жизнь!..
   А Осип Эмильевич Мандельштам понимал, что в гибнущей Вселенной стоит обреченный человек:
   Нельзя дышать, и твердь кишит червями,
   И ни одна звезда не говорит...
   Б. Пастернак сбивается с пути, падает, гибнет. Но лучше поиск, протест, гибель, лучше туда, куда ни одна нога не ступала, чем вытоптанное поле, проезжая дорога, где все известно, измерено и ложно:
   ...Метался, стучался во все ворота,
   Кругом озирался, смерчом с мостовой...
   - Не тот это город, и полночь не та,
   И ты заблудился, ее вестовой!