Незавершенность книги никто не оспаривает, но все громко утверждают, что писатель ее не завершил, потому что не успел, и тихо, - потому что ленился.
   С настойчивостью заговорщиков лучшие специалисты по творчеству Юрия Олеши и его круга, топая ногами, утверждают: не успел.
   У нас нет никаких квитанций и других документов - воспоминаний соседки, мемуаров дворника дома, в котором писатель жил, рассказа девочки, проходившей мимо этого дома, и других авторитетных свидетельств, опровергающих или подтверждающих, что писатель действительно не успел. В то же время предположение не представляется чем-то совершенно фантастическим. Однако следует оговорить, что, употребляя выражение "не успел", я имею в виду не отсутствие времени для того, чтобы пронумеровать страницы, а отсутствие времени нужного, чтобы понять книгу, соединить фрагменты и куски волей, единством, намерением, личностью. Может быть, действительно, писатель не успел. Такие случаи наблюдались в истории литературы (Бальзак, Гоголь).
   Внимательно изучая оставшиеся записи, мы обнаруживаем лишь, что среди них есть очень хорошие и не очень хорошие.
   Ничего, что связало бы их волей писателя, единством, серьезным намерением, личностью автора, мы не обнаруживаем.
   Переходим ко второму вопросу.
   Роль лентяя не раз привлекала к себе внимание историков, но до сих пор была освещена недостаточно глубоко. Это связано с тем, что основные труды по интересующему нас вопросу принадлежат буржуазно-дворянским историкам, преимущественно реакционно-космополити-ческого или либерально-патриотического лагеря.
   Только прогрессивным историкам удалось установить, что значение лени в истории русской культуры сильно преувеличено, и, кроме единичного случая, связанного с деятельностью И. А. Крылова, создавшего, как известно, всего двести четырнадцать басен, пятьдесят восемь стихотворений, а также пьесы в стихах и прозе, критические статьи и очерки, что сравнительно с personalia H. Шпанова совершенно ничтожно, не является характерным.
   Но я не считаю, что академическое и подлинно научное изучение лентяев в истории русской культуры должно быть исключено в качестве самостоятельной дисциплины и что оно не могло бы начаться как раз с Ю. К. Олеши. Впрочем, это уже бескрайняя социально-психологическая тема, и я могу позволить себе коснуться лишь ее литературоведческого краешка.
   Отчего же заленился Юрий Олеша?
   Он не закончил свою последнюю книгу, потому что в ней чего-то не было, чего-то не хватало, что-то было не то, ну как бы это объяснить? Он никак не мог понять, в чем дело, но чувствовал, что какое-то колесико или там двойной пентод-триод 6 Ф 1 П все-таки забарахлил. Он не понимал, что случилось, думал, что не понимает. В некоторых случаях он останавливался посреди комнаты и выразительно разводил руками. Один раз. Потом, подумав, еще раз. Охотно рассказывал, что старается понять, но не может. Обращался к специалистам. Специалисты говорили: композиция. Другие говорили: архитектоника. В конце концов было установлено, что нужно особенно сосредоточиться на следующем: ритм, темп, психологизм, неологизм, система образов, эвфония. Да, да... эвфония. Все было бы хорошо, если бы не эвфония. Эвфонии не хватает. Может быть, действительно, эвфонии не хватает? Он стоял посреди комнаты. Перед ним была распахнута балконная дверь, было высокое с многоэтажными облаками небо, потом широкая голубая полоса, крыши многоэтажных домов, сбегали вниз в темный рот двора две суживающиеся цепочки окон по торцу дома, он не видел с такой высоты булыжник, как будто воткнутый носом в землю, только голые затылки вверх, нужно разбежаться, удариться грудью, какая там грудь, решетка до живота, да, но ведь это же все-таки он, его стиль, он не может сказать в таком контексте "животом", ну хорошо, хорошо, потом, грудью, вариант: бедром о чугунную решетку и падать, медленно крича, осторожно перевертываясь в воздухе, можно узнать, что разбился, только по размозжженной голове, красная большая, наверное, больше головы масса, мясо, плоская, а тело не видно, что разбилось, оно все в пиджаке и брюках, одна штанина подтянута к колену, по рубашке на груди веточка крови, лучше белую рубашку, рука должна быть неестественно подвернута, но сквозь кровавую массу проглядывает один глаз, сначала его не замечаешь, обязательно (надо записать) какая-нибудь деталь: портсигар, лежащий около глаза, отблеск на огромном глазном яблоке или записная книжка, нет, неинтересная фактура, лучше портсигар, на нем ослепительно сверкает солнце, вариант: часы, но тогда нужно карманные, сейчас не носят, монета, звеня и подпрыгивая, но ведь можно переделать эти куски, в чем же все-таки дело, в чем же все-таки дело, конечно, композиция, потом эвфония, Господи, уже ничего не будет, уже ничего не будет. Катаев, жизнь, сволочь, облака... Да, да, нужно обязательно записать.
   Чего-то не было, чего-то не хватало.
   Композиция была, ритм был, темп был, система образов, эвфония.
   А вот чего-то не было.
   Жизнь текла, просачивалась сквозь пальцы, расползалась, не могла принять форму, устояться в жанре.
   Знаете вы, как когда-то, в далекие времена делали сыр?
   Я опускаю подробности технологии, проблему себестоимости, портреты, пейзажи, историю вопроса и оставляю только прозрачную аллегорию и навязчивую параллель.
   Представьте себе деревянный чан. Огромный деревянный чан с невысокими стенками, врытый в землю. В него наливают молоко и сыпят мелко рубленный бараний желудок - сычуг.
   Но вот молоко налито, сычуг всыпан. По окружности чана начинают двигаться рабочие и длинными деревянными лопатками вращать молоко.
   Ходят долго. Белая воронка скалится отблесками и кажется неподвижной.
   Главное происходит вдруг: текучая бесформенная масса медленно густеет, задумчиво останавливается, начиная понимать, что произошло что-то непоправимое.
   Тяжело дышит, вздрагивая ноздрями, уставший молодой сыр.
   Все стало на место.
   Лучшие специалисты думают, что смерть не дала замечательному писателю докрутить молоко. Рука с лопаткой безжизненно повисла над чаном высокого искусства...
   Я думаю, что они ошибаются. Юрий Олеша крутил молоко трудолюбиво, долго и безнадежно.
   Трагедия была в том, что все текло, расползалось, что-то он вертел, туда, сюда, метался, все валилось из рук, он знал, что сколько ни крутись, а роман не получишь, может быть, создать новый жанр? А?
   Были папки, полные фрагментов и кусков, их можно было перекладывать, закручивать в неожиданные композиции, нужно только, чтобы это загустело, остановилось, приняло форму. Ничего не выходило. Опускались руки, в рот не лез кусок. Сыра не было.
   Прокисшее молоко предательства и измены поблескивало, поплескивало, не густело. Унылыми плевками оно шлепалось на личность писателя, разрушая концепцию и надежду.
   А крутил он трудолюбиво и долго. Ворочал тяжелые папки, переделывал фрагменты. У него были навыки, отличная техника, технология, мастерство, трудолюбие, усидчивость, умение владеть собой, привычка напряженно работать.
   Все было; не было лишь одного: значительной личности. А без этого у художника самовыражения нет значительного искусства. Только из тщеславия, от ненасытной жажды успеха и зависти хорошие книги написать нельзя.
   Многим его одарила природа. Не дала лишь бесстрашия. Бесстрашия написать, что лицемерие, трусость, уступки, попытки обмануть себя и других не принесли выгоды, что ничего из всего этого громоздкого дела не вышло, что произошло самое страшное, что может произойти с талантливым человеком, непоправимое, необратимое: он уже не только не мог издать то, что хотел, но он не мог ничего написать, что нельзя было бы издать.
   Все было кончено.
   Не было лишь сил признаться в том, что все кончено.
   Он мог говорить все что угодно. И он говорил. Он говорил и писал то же, что говорили и писали другие. Не лучше и не хуже других. И все, что он делал, было не лучше и не хуже того, что делали другие незначительные люди. И другие люди были виноваты не больше и не меньше, чем Олеша. И оттого, что их было много, они не были виноваты меньше. И они говорили подлый и злобный вздор, потому что не понимали, что говорят, потому что бессмысленно верили в то, что их заставляют говорить, потому что боялись молчать, потому что им было выгодно это говорить.
   Юрий Олеша был незначительным человеком, таким, как большинство людей, он был не хуже и не лучше их, и он повторял вместе с ними подлый и злобный вздор и потому, что не понимал, потому что верил, и потому что заставляли, и потому что боялся молчать, и потому что было выгодно говорить.
   Он говорил:
   "Те, кого сейчас судят, были прямой агентурой фашизма. Что можно сказать еще? Какая вина может быть еще более страшной? Эти люди воспитывали молодцов с револьверами. Им нужны были люди-маузеры.
   В кого они должны были стрелять? В руководителей партии и правительства. Они покушались на Сталина. На великого человека, силы которого, гений, светлый дух устремлены на одну заботу - заботу о народе...
   Мы, художники, должны особенно заклеймить эту сволочь. Мы - связанные духом с великими художниками прошлого. Мы - наследники благородных, влюбленных в народ людей...
   Люди, которых сейчас судят, вызывают омерзение. Особенно, когда думаешь о прекрасном народе Испании, который борется с фашизмом, об интернациональных бригадах. Особенно, когда думаешь о том, как ясен сейчас стал мир, когда говоришь себе: я принадлежу к прогрессивному человечеству.
   Особенно, когда вспоминаешь волнение, которое испытывал перед радиорупором, слушая слова великого, спокойного, исполненного чувства правоты вождя...
   Никто и ничто не помешает народу жить, побеждать, добиваться счастья! Все враги его будут уничтожены!"1
   1 Ю. Олеша. Фашисты перед судом народа. - "Литературная газета", 1037, 26 января, № 5.
   Он все мог сказать. Только одного он не мог сказать никогда: что он пуст, нем, мертв.
   Он поворачивался при большом стечении народа во все стороны, и солнце ослепительно переливалось на ярких перьях его метафор.
   Когда человеку не хочется уходить (из жизни), он говорит, говорит, говорит без умолку, бегая по темам, предметам, людям, случаям, только чтобы еще немножко задержаться, подождать, как-нибудь отсрочить, еще несколько минут. "Это были очень вкусные штучки, вроде, я сказал бы, огурчиков из теста. Именно так..."1, "...как полноценны советские дети..."2, какая замечательная утка, она "вынырнула, отшвырнув движением головы такую горсть сверкающих капель, что даже трудно подыскать для них метафору". Но не такой человек Олеша, чтобы не подыскать для горсти капель или даже для целой утки метафору. И, конечно, сразу подыскивает. Пожалуйста: "Постойте-ка, постойте-ка, она, вынырнув, делает такие движения головой, чтобы стряхнуть воду, что кажется, утирается после купания всем небом!"3
   1 Юрий Олеша. Ни дня без строчки. Из записных книжек. М., 1965, с. 96.
   2 Ю. Олеша. Музыкальное утро. - "Огонек", 1947, № 21, с. 27.
   3 Юрий Олеша. Ни дня без строчки. Из записных книжек. М., 1965, с. 235.
   Пожалуйста! (раскланивается). А вы, наверное, сомневались, выкручусь я из этого положения или нет. Не беспокойтесь, и не из таких выкручивались.
   Жить было невыносимо трудно. Он и знать этого не хотел. Он думал, что все оттого, что нет денег, не дали орден, Катаев, всякая чепуха. Он думал, что там скажут, как следует к нему, автору самых лучших метафор Российской Федерации, относиться. Может быть, просто нужно покрепче крутить лопатку?
   Людовик XIV умер через тридцать семь лет после триумфального Нимвегенского мира. Тридцать семь лет великий завоеватель, человек, привыкший к неутихающему успеху, прозябал в Версале с осыпающейся штукатуркой.
   На голом острове, облитом солнцем, как горячим, жирным бульоном, шесть лет томился Наполеон. (Он плохо обращался с писателями.)
   Шодерло де Лакло умер через двадцать один год после того, как написал прославившие его навсегда "Опасные связи". У него было много других дел (интриги герцога Орлеанского, артиллерия Рейнской армии), но двадцать один год он прожил, боясь, что главное дело уже сделано.
   Пятнадцать лет прожила мадам де Лафайет после "Принцессы Клевской".
   На тридцать два года пережил свой знаменитый роман аббат Прево. Он написал пятьдесят пять томов. Некоторые тома имели успех. Но "Манон Леско" была написана за тридцать два года до смерти, и слава романа загнала все остальные книги писателя в угол, куда ходят только специалисты по французской литературе первой половины XVIII века.
   Двадцать шесть лет прожил Юрий Олеша после своей последней настоящей победы, после своего оглушительного, как удар по голове, триумфа "Строгого юноши".
   Это можно сравнить только с положением французского короля.
   Их сближало многое. Один был королем, с ног до головы заляпанным прециозными стишками (в годы Расина!), другой был королем метафор. Обоих сближала осыпавшаяся штукатурка.
   Жить было трудно, еще труднее было в этом признаться и уж совсем невозможно было признаться (хотя бы самому себе), почему так трудно. Но он знал, что зашел слишком далеко, что слишком много он уступил, что его слабая, жалкая, легко соглашающаяся воля без сопротивления сдалась страху, тщеславию, уговорам, ничтожному успеху. После "Строгого юноши" вернуться к "Зависти" можно было, лиiь перечеркнув все написанное за двадцать пять лет. Жизнь проходила, спотыкаясь, кашляя, ворча, вдруг начинала топать ногами, орать, швырять книги, бить посуду. Художник водил глазами по своей жизни, и красные от бессонницы глаза видели на ней не только благородные шрамы, полученные в справедливых войнах за освобождение русской литературы, но и пятна предательства.
   Несмотря на это, он считал, что жить нужно. Нужно было вставать, чистить зубы, беседовать, писать, здороваться, ездить в трамвае.
   Петь по утрам в клозете он не мог. Хотя именно в эти годы такая потребность у многих назрела окончательно.
   Он вставал, здоровался, писал.
   Писал. Почти каждый день строчку.
   Эти строчки были полны надежды, потому что снова появилась концепция. Концепция была такая: как бы написать так хорошо, чтобы тебя любил народ и высоко ценили члены редколлегий толстых журналов и члены редсоветов крупных издательств.
   Личность автора не соединяла разрозненные куски и фрагменты. Личности не было.
   Тогда пришли члены комиссии по литературному наследству с лопатами и решили личность восстановить. Они разложили оставшуюся после писателя бумагу, заинвентаризировали и сделали из нее единство. Это единство аккуратно сложили в папочку, написали на обложке "Ни дня без строчки" и отнесли в издательство "Советская Россия" (Москва, проезд Сапунова, дом 13/15).
   Что же важно и хорошо в записях "Ни дня без строчки"? То, что в них есть органическая жанровая характерность, жанровая вынужденность, строгое соответствие литературных и психологических особенностей автора, материала и жанра, литературное своеобразие, то, что позволили это своеобразие.
   Читая хорошую книгу "Ни дня без строчки", мы вспоминаем другую хорошую книгу того же автора, - "Зависть". Сравнивая обе эти хорошие книги, мы приходим к выводу, что "Зависть" - это книга о важнейших для людей вещах о взаимоотношениях человека и общества, уничтожа-ющего человека, который с этим обществом не согласен, а "Ни дня без строчки" - книга писателя, который делает вид, что ничего особенного не произошло, что ему не за что краснеть, что надо же понимать, в какое время мы живем, что процесс исторического развития предъявляет свои требования.
   Движущегося вдоль времени, страдающего, измученного, насмерть перепуганного человека в книге "Ни дня без строчки" остановили и попросили высказаться на следующие темы: 1. Детство. 2. Одесса. 3. Москва. 4. Золотая полка. 5. Удивительный перекресток.
   В эти годы страдающий и перетрусивший, умирающий человек жил и писал не так.
   Он не писал: 1. Детство. 2. Одесса. 3. Москва.
   Он старался писать каждый день, хоть строчку. Только бы писать. И поэтому он писал о разных вещах и вступал в неразрешимые противоречия с жанром, который ему сделают.
   После смерти ему сделали жанр. Этот жанр заключается в последовательных высказываниях о различных предметах и явлениях: 1. Детство. 2. Одесса. 3. Москва.
   Таким образом, мы получили тщательно составленные тематические подборки.
   Например, подборку на тему "Кустарники и деревья".
   "Нет ничего прекраснее кустов шиповника!"
   Идет прекрасное описание кустов шиповника.
   Следующий отрывок:
   "...самое прекрасное - деревья" (сосна. - А.Б.).
   Идет прекрасное описание деревьев.
   Следующий отрывок:
   "Береза действительно очень красивое дерево"1.
   Об этом рассказано достаточно убедительно.
   Так как Олеша называл "строчками" каждый "небольшой... вполне законченный отрывок"2, который он старался сделать сразу, в один день, то следует полагать, что в понедельник он написал про шиповник, во вторник про сосну, в среду про березу.
   1 Юрий Олеша. Ни дня без строчки... С. 301-302.
   2 Там же, с. 9.
   Имеются и другие подборки.
   Например, подборка на тему "Писатели".
   "...Александр Грин... Никакая похвала не кажется достаточной, когда оцениваешь его выдумку... он... уникален..."
   Любовно рассказывается о выдумке писателя и сообщается, что наша выдумка лучше, чем англосаксонская.
   "Томас Манн тонко подмечает..."
   На этом примере показывается, что Томас Манн писал хорошо, потому что использовал "подробность в стиле русских писателей".
   "Карел Чапек - великий писатель, высокое достижение чешской нации".
   К этому надо добавить, что у чехов вообще было много достижений, как в области культуры, так и в сельском хозяйстве.
   "Алексей Толстой... Данте... Рабле... Свифт... Чехов..."
   Перечисленные авторы оцениваются положительно.
   "Художественная сила Хемингуэя исключительна"1.
   Это, несомненно, подмечено необыкновенно тонко.
   В подборке о писателях я сделал некоторые пропуски. Так, между Александром Грином и Томасом Манном упоминается Метерлинк ("Как нравится Метерлинк!")2, между Томасом Манном и Карелом Чапеком - Оскар Уайльд ("Без Уайльда мировая литература... была бы беднее...")3.
   Есть основания предполагать, что короткие замечания о Метерлинке и Уайльде были сделаны в дни, когда Oлеша был загружен другими делами. Поэтому следует считать, что о Грине он писал в понедельник, о Томасе Манне в среду, о Чапеке в пятницу, об Алексее Толстом, Данте, Рабле, Свифте и Чехове в субботу (о них сказано немного: суббота - короткий день), о Хемингуэе - в понедельник (воскресенье - выходной).
   Между писателями и деревьями имеется довольно обширная подборка про птиц.
   "Элегантная чайка".
   "Соловей".
   "Видели вы птицу секретаря?"
   "...охотиться на голубей..."
   "...дятел..."4
   1 Юрий Олеша. Ни дня без строчки... с. 232-233, 235-239.
   2 Там же, с. 234.
   3 Там же, с. 237.
   4 Там же.
   Это подряд, в четырех отрывках, на четырех страницах. Понедельник, вторник, среда, четверг.
   Виктор Шкловский и жена писателя высадили на грядку тяжелую, горькую жизнь задыхающе-гося от страданий человека. Шиповник, сосна, береза, Грин, Манн, Свифт, соловей, понедельник, вторник, среда...
   Все это - замечательное, удивительное, вызывающее восхищение, ни с чем не сравнимое, ослепительное непонимание того, кто был человек, которому сделали книжку, что он написал, как он жил, кто он такой.
   Если бы Юрий Олеша так жил и писал, как его представили в монтаже фрагментов и отрывков, извлеченных из груды папок, то он выпускал бы каждый год все ухудшающиеся и все утолщающиеся книги, писал бы монографии о великих писателях, критические статьи, сценарии, очерки, литературоведческие исследования и рецензии, пускал бы публицистические пузыри, переполнил бы кинематографические реки, издавал бы пламенные призывы реформировать русскую орфографию, совершал бы путешествия за границу, председательствовал бы на вечерах и выступал бы по радио и телевидению.
   Мне не представляется безупречной авторитетность литературоведческих суждений жены писателя, давшей указание, как следует правильно располагать фрагменты и куски, и мне представляется в высшей степени сомнительным и даже устаревшим библейский способ связывать материал кровным родством: Елизар родил Фениеса; Фениес родил Авишуя; Авишуй родил Буккия; Буккий родил Озию; Озия родил Зерахию; Зерахия родил Мераиофа; Грин родил Манна; Манн родил Чапека; Чапек родил шиповник; шиповник - березу; береза родила чайку; чайка - дятла.
   Я говорю с такой непримиримой враждебностью о построении книги "Ни дня без строчки" не потому, что мне не нравятся жена или дятел, но потому, что у меня вызывают отвращение тематические подборки и вообще наведение порядка в художественной литературе.
   Кроме того, мне кажется научно более правильным (но это второстепенно) во всякой художес-твенной структуре иметь в виду в первую очередь не материал, не тему, не жанр, а дату. Я думаю, что трагедии "Борис Годунов" ближе написанное в один год с ней лирическое стихотворение "19 октября" со строками "Пора, пopa! Душевных наших мук не стоит мир...", чем трагедия "Моцарт и Сальери", написанная пять лет спустя.
   Призрачно и нарочито единство этой книги.
   Оно организовано, как выступления на открытом профсоюзном собрании: ты будешь говорить про перевыполнение, ты про международное положение, ты про экономию и борьбу с браком, а ты про отдельные еще не изжитые до конца недостатки.
   Вот как соединены куски в этом открытом для нас собрании записей, которое составители организовали.
   "О, эти звериные метафоры! Как много они значат для поэтов!"
   Следующий кусок:
   "Велимир Хлебников дал серию звериных метафор..."
   Или:
   "Я еще напишу о Меркурове, который снимал последнюю маску с Льва Толстого и рассказывал мне об этом".
   Следующий кусок:
   "Я присутствовал, как скульптор Меркуров снимал посмертную маску с Андрея Белого".
   Соединять куски только потому, что у них есть нечто общее - звериные метафоры или маски, снятые с покойников, - значит пресечь попытки человека "двигаться вместе с историей", а усадить его за стол составлять "Чтец-декламатор" с нижепоименованными разделами: "Лето", "Столица нашей Родины", "Знаменательные даты", "Памятники архитектуры (старины, Подмосковья)", или "Кто больше назовет городов на букву П".
   Фрагменты и куски, напечатанные под названием "Ни дня без строчки", создавались семь лет, и они рассказывают не о "Детстве", "Одессе", "Москве", "Золотой полке" и "Удивительном перекрестке", а о том, что думал и чувствовал художник в 1954, 1955, 1956, 1957, 1958, 1959 и 1960 годах.
   Зачем человека, который бы разинул рот от удивления и восторга, если бы увидел такую замечательную книгу, заставили делать то, что он совершенно не в состоянии был делать?
   Зачем было записки человека (остаток не уничтоженных в десятилетия, когда ночью вскакивали с постели, жгли, рвали, спускали в клозет всякую исписанную бумагу), его записную книжку, дневник, его спор с самим собой, бормотание, отчаяние, его горе, боль, крик превращать в так называемое "художественное произведение"? Откуда эта горячечная страсть к высаживанию на грядку, выстраиванию во фрунт, вытягиванию в линию? Откуда это судорожное обожание производственной дисциплины?
   От вспыхнувшей, разгоревшейся и все сжигающей страсти к порядку, к субординации и иерархии, к тому, чтобы все имело свое место и каждый знал свое место, да брал по чину, а чин, чтобы узнавали по погонам, чтобы знали, кто не главный, кто более главный, а кто самый главный, а кто простой человек, создатель всех ценностей.
   Старшины, оставшиеся на сверхсрочную службу в литературоведении, плюя на все, ведут свою приходно-расходную книгу. Одни составляют из разрозненных фрагментов Олешу, другие прибирают и упорядочивают незавершенные работы Пушкина.
   Составители Олеши проделали огромную, отнявшую годы работу, и в трудные минуты их согревала любовь к подшиванию бумажек. Они работали как надо, будь здоров, так, чтобы комар носу не подточил, ревизор не придрался, комиссия приняла, экспертиза не привязалась, ОБХСС не пришился, чтобы все было как следует. Порядочек.
   Но я забыл сказать о том, что, кроме составителей этой книги, был еще автор. Это, конечно, имеет известное значение и не может пройти незамеченным.
   Автору этой книги тоже нравились подборки, и когда внимательно эту книгу читаешь, то становится ясным, что некоторые ее темы как-то незаметно, но крайне настойчиво сами складываются чрезвычайно удачно.
   Поэтому, кроме подборок о писателях и деревьях, которые сделали за него, Юрий Олеша кое-что сделал сам. Может быть, это лучше было бы назвать не подборками в собственном смысле, а сквозными линиями его жизни и творчества. В отличие от писателей и деревьев, сквозные линии иногда прерываются другими, менее значительными вещами (убийства, Наполеон, теория относительности). Но одна из важнейших тем Олеши, тема, которая занимала его с первого класса Ришельевской гимназии и до последних дней жизни, тема, без которой нельзя понять ни одного произведения, им созданного, ни одной фразы, им сказанной, ни одного поступка, им совершенного, к глубочайшему огорчению читателей, в линию не выделена.
   Одна из самых настойчивых, трудных и значительных сквозных линий жизни и творчества Юрия Олеши была линия любви. Я говорю о любви Юрия Олеши к самому себе.