Страница:
Сердце Дарьяльского бьется: Гуголеву говорит он: «Прости»… И бежит…
____________________
«Зачем ты, биизуумная, гуубишь таво, кто увлекся табой?… Ужели мииняя ты не любишь?… Ни лююбиишь…»
«Таак Бох же с таабой»… Приближается навстречу Чухолка, увязавший наскоро свой узелок, нагоняет Дарьяльского; в вечереющий мрак несутся его возгласы:
– Весьма опечален, что злоключение произошло через меня; не по козням, а по очень простой причине, что… испанская луковица остановила колесо фортуны твоей…
– А, да отстань! – вырвалось у Дарьяльского. – О, прости, Семен, оставь меня одного… Прощай!
Чухолка, приподняв шляпу, недоуменно остается посреди дороги, вздыхает, платком отирает пот: ему некуда, вот уж некуда деваться; до Дон-дюкова же остается верст двадцать пять.
Вскинул он узелок и направился в Дондюков: не ночевать же в лесу…
Пьяная орава показалась из кустов:
«Зачеем ты мииняя завлиикала, зачем заставляяла любить? Должнооо быть, таагдаа-аа ты ни знааала…»
«Каак тяшка любви измиинить…»
Красная Петра рубашка быстро пересекла им путь.
– Ай да барин? Чаво иетта йён?
– Ишь тоже – приживальщик! – сплюнул кто-то.
И ватага гаркнула Дарьяльскому вслед.
«Миняя нии палююбит друугааяя… я буудуу мичтать ааб аадной…»
«Пааверь же, маа-яя дараагаа-аа-яя, наавек я увлекся таабоой».
Окрестность в ветре взметнула дерев плащи, пуская с дерев плащей край; листья, ветви, сухие прутья теперь отрывались в тусклую мглу востока.
– Туда – на восток, в мрак, в беспутство: Катя, Катя, куда мне от тебя идти?
А вдали замирало:
«У церквии стаа-яя-лаа каареета; там пыш-наая сватьба быыла…»
«Все гости рааскошнаа аадее-ее-ты, – на лицах их раа-даасть цвиила…»
– Вот тебе и у церкви карета, – попробовал усмехнуться Дарьяльский, но сердце его больно забилось.
Соломенный ворох, снятый ветром с дороги, записал по воздуху высокие праздные дуги, бессильно опустился на дорогу, снова тронулся – и побежал как-то вбок.
Песня еще звучала, но слов нельзя было разобрать. «А-а-а-а-е… аа-рилии» – и явственный такой в сыром в воздухе одиноко возвысился голос: «жии-ниих ни-приятный каа-кой… наапраснаа дивиицуу сгубии-иилии» – окончательно замерло за перелеском…
____________________
Уже темнеет; в сумраке заскрипели колеса; кто-то, как гаркнет там лошади: «Тпру!»
– Откуда? – рассеянно бросает Дарьяльский в стволистую тьму.
– Да аттелева: из ентава самаго места, – раздается из тьмы.
– А что у вас там?
– A y нас там степа…
Колеса опять заскрипели; Дарьяльский идет в синеющую тьму.
Успокоение
Ночь
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ. НАВАЖДЕНИЕ
Житье-бытье
Иван Степанов и Степан Иванов [67]
____________________
«Зачем ты, биизуумная, гуубишь таво, кто увлекся табой?… Ужели мииняя ты не любишь?… Ни лююбиишь…»
«Таак Бох же с таабой»… Приближается навстречу Чухолка, увязавший наскоро свой узелок, нагоняет Дарьяльского; в вечереющий мрак несутся его возгласы:
– Весьма опечален, что злоключение произошло через меня; не по козням, а по очень простой причине, что… испанская луковица остановила колесо фортуны твоей…
– А, да отстань! – вырвалось у Дарьяльского. – О, прости, Семен, оставь меня одного… Прощай!
Чухолка, приподняв шляпу, недоуменно остается посреди дороги, вздыхает, платком отирает пот: ему некуда, вот уж некуда деваться; до Дон-дюкова же остается верст двадцать пять.
Вскинул он узелок и направился в Дондюков: не ночевать же в лесу…
Пьяная орава показалась из кустов:
«Зачеем ты мииняя завлиикала, зачем заставляяла любить? Должнооо быть, таагдаа-аа ты ни знааала…»
«Каак тяшка любви измиинить…»
Красная Петра рубашка быстро пересекла им путь.
– Ай да барин? Чаво иетта йён?
– Ишь тоже – приживальщик! – сплюнул кто-то.
И ватага гаркнула Дарьяльскому вслед.
«Миняя нии палююбит друугааяя… я буудуу мичтать ааб аадной…»
«Пааверь же, маа-яя дараагаа-аа-яя, наавек я увлекся таабоой».
Окрестность в ветре взметнула дерев плащи, пуская с дерев плащей край; листья, ветви, сухие прутья теперь отрывались в тусклую мглу востока.
– Туда – на восток, в мрак, в беспутство: Катя, Катя, куда мне от тебя идти?
А вдали замирало:
«У церквии стаа-яя-лаа каареета; там пыш-наая сватьба быыла…»
«Все гости рааскошнаа аадее-ее-ты, – на лицах их раа-даасть цвиила…»
– Вот тебе и у церкви карета, – попробовал усмехнуться Дарьяльский, но сердце его больно забилось.
Соломенный ворох, снятый ветром с дороги, записал по воздуху высокие праздные дуги, бессильно опустился на дорогу, снова тронулся – и побежал как-то вбок.
Песня еще звучала, но слов нельзя было разобрать. «А-а-а-а-е… аа-рилии» – и явственный такой в сыром в воздухе одиноко возвысился голос: «жии-ниих ни-приятный каа-кой… наапраснаа дивиицуу сгубии-иилии» – окончательно замерло за перелеском…
____________________
Уже темнеет; в сумраке заскрипели колеса; кто-то, как гаркнет там лошади: «Тпру!»
– Откуда? – рассеянно бросает Дарьяльский в стволистую тьму.
– Да аттелева: из ентава самаго места, – раздается из тьмы.
– А что у вас там?
– A y нас там степа…
Колеса опять заскрипели; Дарьяльский идет в синеющую тьму.
Успокоение
Завечерело; а все еще она стояла на балконе и смотрела туда, где красная полчаса назад на дороге мелькала рубашка Петра вплоть до того места, откуда он прощался с любимым прошлым; и уже он давно попрощался с прошлым, а еще она все стояла, все глядела туда, где прощался он с прошлым; и оттуда, из-за лесу, Целебеево ей подало голос жалобной песней и стоном гармоники: «Нии-веста была в беелаам платьи; букет был приколат из рос… Ана на свитое Распятья тасклива глядела сквозь слес…»
Кате хотелось плакать; она вспоминала и милого, и успокоенную теперь бабку: бабка только что досыта у нее выплакалась на груди и тихо, бессильно заснула, как обиженный ребенок, выпросивший прощенье: и Катя ей все простила, забыв оскорбленье: и за себя, и за Петра. Тихо обнявшись, они сидели сейчас, сонная бабка и тихая Катя; завтра и Катя, и бабка напишут другу Петра, проживающему в Целебееве: ссора уладится.
Перед ней расстилался пруд; заря воздушно легла на сырые дорожки; и едва багрянели дорожки; и едва багрянел высокотравный луг; отцветали любки в сырых жемчугах росы; тяжко и страстно цветки издышались на все великолепным своим благовоньем; вдали поднялся хриплый и робкий звук, и от него чем-то повеяло родным, пережитым в лучшие времена жизни; пережитым, забытым повеяло: это хрипел бекас; белое море тумана медленно разлилось по низинам. Далеко был теперь ее Петр; но к нему Катя вернется; будет жизнь ее, будет; и жизнь эта будет вольна и свободна; будут в краях иноземных, заморских они с Петром – в тех краях, где дурная людская молва будет гнаться за ними, и не угонится: ни дурная молва, ни бессильные бабкины воркотанья; будет день: счастливые супруги, они вылетят на волю из старого гнезда; и это время уже приходит…
____________________
Катя сидела в светлице, прислушиваясь к порывам бунтовавшего ветра: «Где-то, должно быть, выпал град».
Тук-тук-тук, – раздалось в ее дверь: кто бы там был? Жутко теперь, когда уже в окна смотрится ночь, открывать девицам девичьи двери: за дверьми коридор, переходы, своды, да и сам чердак.
Тук-тук-гук, – раздалось в ее дверь.
– Кто там, Евсеич?
– Я-с, барышня…
– Чего тебе?
Дверь отворилась; серая Евсеичева выглянула голова, попрыскивая смехом, – а Евсеичева тень так черно прошмыгнула на выбеленную известкой печку.
– Ну, чего?
– Хе-хе-хе-с! Забавно-с… Посмеивается, попрыскивает, пофыркивает
Евсеич: он доволен теперь: матушка-барыня изволит теперь почивать, – а старику не спится: он пришел позабавить дитю.
– Хе-хе-хе-с! А я, барышня, еще по-новому на печи свинку слагаю-с. Вот-с: безымянный-то пальчик изволите подогнуть-с, большим пальцем – так… Хе-хе-хе! – заливается Евсеич, а черная, теневая свинка уже поплясывает на стене… И Катя рада.
– Ну, довольно, довольно, старик: пора спать…
Евсеич уходит; и Катя смотрит ему вслед: там темно в коридорах, там страшно; и там, у чердака, шорох над лестницей: там похахатывает старик, заливаемый тьмой. У, как шумят деревья!
Кате хотелось плакать; она вспоминала и милого, и успокоенную теперь бабку: бабка только что досыта у нее выплакалась на груди и тихо, бессильно заснула, как обиженный ребенок, выпросивший прощенье: и Катя ей все простила, забыв оскорбленье: и за себя, и за Петра. Тихо обнявшись, они сидели сейчас, сонная бабка и тихая Катя; завтра и Катя, и бабка напишут другу Петра, проживающему в Целебееве: ссора уладится.
Перед ней расстилался пруд; заря воздушно легла на сырые дорожки; и едва багрянели дорожки; и едва багрянел высокотравный луг; отцветали любки в сырых жемчугах росы; тяжко и страстно цветки издышались на все великолепным своим благовоньем; вдали поднялся хриплый и робкий звук, и от него чем-то повеяло родным, пережитым в лучшие времена жизни; пережитым, забытым повеяло: это хрипел бекас; белое море тумана медленно разлилось по низинам. Далеко был теперь ее Петр; но к нему Катя вернется; будет жизнь ее, будет; и жизнь эта будет вольна и свободна; будут в краях иноземных, заморских они с Петром – в тех краях, где дурная людская молва будет гнаться за ними, и не угонится: ни дурная молва, ни бессильные бабкины воркотанья; будет день: счастливые супруги, они вылетят на волю из старого гнезда; и это время уже приходит…
____________________
Катя сидела в светлице, прислушиваясь к порывам бунтовавшего ветра: «Где-то, должно быть, выпал град».
Тук-тук-тук, – раздалось в ее дверь: кто бы там был? Жутко теперь, когда уже в окна смотрится ночь, открывать девицам девичьи двери: за дверьми коридор, переходы, своды, да и сам чердак.
Тук-тук-гук, – раздалось в ее дверь.
– Кто там, Евсеич?
– Я-с, барышня…
– Чего тебе?
Дверь отворилась; серая Евсеичева выглянула голова, попрыскивая смехом, – а Евсеичева тень так черно прошмыгнула на выбеленную известкой печку.
– Ну, чего?
– Хе-хе-хе-с! Забавно-с… Посмеивается, попрыскивает, пофыркивает
Евсеич: он доволен теперь: матушка-барыня изволит теперь почивать, – а старику не спится: он пришел позабавить дитю.
– Хе-хе-хе-с! А я, барышня, еще по-новому на печи свинку слагаю-с. Вот-с: безымянный-то пальчик изволите подогнуть-с, большим пальцем – так… Хе-хе-хе! – заливается Евсеич, а черная, теневая свинка уже поплясывает на стене… И Катя рада.
– Ну, довольно, довольно, старик: пора спать…
Евсеич уходит; и Катя смотрит ему вслед: там темно в коридорах, там страшно; и там, у чердака, шорох над лестницей: там похахатывает старик, заливаемый тьмой. У, как шумят деревья!
Ночь
Ночью опять привалили тучи; Целебеево погрузилось в сон; узкая, зловещая полоска горела на западе.
В поповском садике трынкала нынче гитара весь день; после, вовсе уж ночью, село пересекал пьяный голос дьячка: «Отроцы семинарстии посреде кабака стояху, взывающе: сивуха, бо, матерь преблагословенна! Вниди в нас твое бла-гоутробие». И голос замер.
Когда ревмя взревет черная ночь и ежеминутно зажигается небо, упадая на землю душными глыбами облаков, а мраморный гром поварчивает тут, среди нас, будто на самой земле, без дождя, и в стойле успокоенно не фыркнет лошадь, – лишь горластый петух не в урочный час распоется на насесте, и никто не вторит ему, – в Целебееве душно так, страшно так. Редкая изба издали поморгает на тебя огнем; а войди в ее пролитой свет, – обступившая кругом тьма еще почернеет; нет, не заглядывай к тому к сельчанину в окошко, который рано не тушит огня в эту ночь: странен и страшен тот, кто в этот час не боится падающих в окно молний.
Бесприютно прослоняешься ты в Целебееве; под ударами молний ночлега себе не найдешь, а еще, пожалуй, ослепнешь, как красная баба Маланья из тучи на тебя поглядит, и ты ее на мгновенье увидишь, как попрыгивает по тучам она; и ты на мгновенье увидишь всю даль – красной.
А потом, во тьме подкрадется к тебе раскоряка и защемит, задушит в сухоруких руках, и найдут тебя поутру повешенным на кусте; только одни богохульники бражничают в ночи такие, воровские свои решают дела, как вот сейчас в чайной, где собрался всякий сброд, Бог знает кто и Бог знает откуда, дул водку и горланил, поглядывая то в черные, а то в красные от молнии окна:
Кто же, кто, безумец, всю ночь тут ходил по селу, обнимался с кустом да, зайдя в чайную лавку, со всяким сбродом прображничал и не час, и не два? Пьяный, – кто потом провалялся в канаве? Чья это красная рубашка залегла под утро у пологого лога, у избы Кудеярова столяра? Чей посвист там был, и кто из избы на посвист тот отворял оконце и долго-долго вглядывался во тьму?
В поповском садике трынкала нынче гитара весь день; после, вовсе уж ночью, село пересекал пьяный голос дьячка: «Отроцы семинарстии посреде кабака стояху, взывающе: сивуха, бо, матерь преблагословенна! Вниди в нас твое бла-гоутробие». И голос замер.
Когда ревмя взревет черная ночь и ежеминутно зажигается небо, упадая на землю душными глыбами облаков, а мраморный гром поварчивает тут, среди нас, будто на самой земле, без дождя, и в стойле успокоенно не фыркнет лошадь, – лишь горластый петух не в урочный час распоется на насесте, и никто не вторит ему, – в Целебееве душно так, страшно так. Редкая изба издали поморгает на тебя огнем; а войди в ее пролитой свет, – обступившая кругом тьма еще почернеет; нет, не заглядывай к тому к сельчанину в окошко, который рано не тушит огня в эту ночь: странен и страшен тот, кто в этот час не боится падающих в окно молний.
Бесприютно прослоняешься ты в Целебееве; под ударами молний ночлега себе не найдешь, а еще, пожалуй, ослепнешь, как красная баба Маланья из тучи на тебя поглядит, и ты ее на мгновенье увидишь, как попрыгивает по тучам она; и ты на мгновенье увидишь всю даль – красной.
А потом, во тьме подкрадется к тебе раскоряка и защемит, задушит в сухоруких руках, и найдут тебя поутру повешенным на кусте; только одни богохульники бражничают в ночи такие, воровские свои решают дела, как вот сейчас в чайной, где собрался всякий сброд, Бог знает кто и Бог знает откуда, дул водку и горланил, поглядывая то в черные, а то в красные от молнии окна:
На голову они там себе поют, парни: в такие ночи сухие кусты ползают по деревне, обступают село воющей стаей; красная баба Маланья летает по воздуху, а за ней вдогонку кидается гром.
Маланья моя,
Лупоглазая моя!
Ты в деревне жила,
У дьячка служила.
Так поживши мало,
Горничною стала,
Лихо зафрантила,
Пыль в глаза пустила…
Кто же, кто, безумец, всю ночь тут ходил по селу, обнимался с кустом да, зайдя в чайную лавку, со всяким сбродом прображничал и не час, и не два? Пьяный, – кто потом провалялся в канаве? Чья это красная рубашка залегла под утро у пологого лога, у избы Кудеярова столяра? Чей посвист там был, и кто из избы на посвист тот отворял оконце и долго-долго вглядывался во тьму?
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ. НАВАЖДЕНИЕ
Житье-бытье
– Дай, – скажет сожитель Матрены Семеновны, столяр, – дай, – скажет, бывало, – пройдемся по местности земли: погулям… – Так скажет, бывало, в праздничный день и с красного своего угла закряхтит, опрокидывая чашку с росписью розовых розанов, на которую всенепременно положит огрызок колотого сухарку, уже усеянный мухами: скажет, – и Матрена Семеновна ковровым заколется платком: пошли… Так и ходили вместе по нашей улице, поплевывали дынными семечками.
Это он, столяр, напялит поверх красной рубахи зипун на одно на свое плечо; тоже это с кряхтеньем натянет скрипучие свои сапоги, просушенные на печи: и очень даже достойно знатный поставит супротив себя нос – зашагает; а за ним Матрена в полуботинках да в канареечного цвета баске и с аграмантовым украшеньем [61] (подарком богатой свойственницы). Так и гуляли – муж да жена! Щелкали семечками; достойные, совершенно достойные люди; будто бы и не крестьяне они, а к сословию приписанные мещанскому; пройдет ли тут кто, сейчас это картуз долой да им быстрый поклон, так что вихры подпрыгнут: – «Здрасте, Митрий Мироныч… С праздником, Матрена Семеновна!» – пройдет ли дьячок, тоже это сейчас: – «Столяру Кудеярову!» – кланяется.
А вокруг белые избы, красные избы, зеленые, с масляной краскою выбеленными окошечками, изукрашенными резьбою и с третьим чердаш-ным под крышей окном, бьющим тебя по глазам солнечным отраженьем; а вокруг же благорастворения сладостные ароматы: то у ног прохладно озерце синим поплескивает студенцом, аером манит, и в него по скату стекают будто из живой слюды желтые гремучки-струйки, а рыболов у самой воды остановит полет и с рыбкой в когтях бьется на одном месте белоснежным, острым крылом! а то это будто из самого синя неба красный свесит свой дерево блекнущий лист, а в том листе синичья, осенняя сладкая пискотня: так по осени, по прошествии всех уже трех Спасов [62], пара гуляла – из года в год: столяриха да столяр; до лесу доходила та пара и поворачивала обратно: уходящие в высокую голубизну там стояли острые гребни нежно-розового цвета и всяких отливов и рыжие трепетали живо березки ржавчиной и парчою, точно в первопрестольный праздник облаченное духовенство; белочки из орешника красная протягивалась мордашка; и среди такого всего выдавался, ежели стать сбоку, Митрия Мироновича, суздальский лик иконописный.
Погляди-ка ты, погляди-ка на столяра – да с лица: там ничего нет, и есть все же что-то, какое-то такое достоинство, а с чего бы? Субъект незначащий, вещество самого мелкого качества; и явный факт: хоть неказиста собой Матрена, а краля; оно будто бы так по-писаному выходило, и в жизни крестьянской, паршивой столярихи побаивался столяр, долу клонился, закашливался, и не то выходило, чтобы, значит, прибрала к рукам столяра столяриха, а выходило, значит, то, что кой-почему и очень даже в бабе своей была у нашего столяра нужда; а ту его она, выходило, нужду к себе и запримечала: ну, и само собой разумеется – факт явный…
Но ежели б ты, скажем, смекнул, что оно – того, ну и вышло бы, милый человек, все иное: то-то вот – не того: а сама столяриха до последнего души иждивения [63] с Кудеяровым жизнью, значит, сплелась, так что и не расплести их вовек: где кончался столяр, где начиналась Матрена Семеновна, понять тут у нас никто не мог; так и махнули рукой – да: в те, то ись, дни как работников отошлют, да отведают лучку, тюрьки или еще кой-чего, ложки оближут, посудины приберут, рядышком станут – покланяются вместе иконам; а потом покланяются они и друг дружке с особыми со словами; Матрена ему: «Государь мой», а он ей: «Духиня ты у меня», будто графиня или даже гусыня у него это выходит: лепота! А то сядут за стол на закате; желтый солнечный луч из окна густо пересьшается пылью; посиживает столяр у окошка да книжку читает; у самого-то очки на носу.
Почитает книжку столяр, на сторону отложит, да руку положит Матрене Семеновне на грудь, а от руки невидимо, будто и видимо, колкие, жуткие в грудь проливаются струи, и нити от пальцев райским теплом и лаской переливаются в ее груди и подкатываются к горлу; и глаза ее после того еще аграмадней; без тех положений рук на себя жить она не могла.
И выходило: те положения рук, а не плотское соитие крепко их переплетали друг с дружкой; силу свою в нее столяр изливал, а и после сам той своей перелитой силой питался, будто в «банку» положенным капиталом; и оттого-то вокруг столярихи Матрены Семеновны (даром, что собой пренеказиста) всякое сладостное и такое приятное разливалось волненье и щемилось, щемилось сердце; и оттого-то – войди в Столярову избу: всякая тебя там встретит дрянь: лавки, посудины, тряпки; но и эту ты дрянь на примете удержишь, ей-ей; кочерга, – и та уставится тебе в душу, и, пожалуй, возмнишь, что темный иконы лик из злаченых риз на тебя уставлялся неспроста, и неспроста темнотою перст на тебя иконный подымался из-за лампад; и неспроста кипел самовар, и невесть почему тут забегал света ясненький зайчик по красным скатерти петушкам, если праздничный день и хозяева чайничали; будто бы ничего такого у других хозяев и нет, да будто бы и сами хозяева вовсе не те и не то у них тут убранство. А какое такое у них убранство? Все как есть на своем месте: войди-ка на двор – ноги твои зачмокают на соломе, кое-где из-под ног навозная на тебя побрызгает жижа, лошадь фыркнет, и в помоями-то облитом углу будет рыться щетинистый хряк, и с сеновала-то все то же шуршанье да стрекотанье, что и у всякого, обзаведенного хозяйством; а войдешь в избу – наверняка грянешься со всего размаху лбом о косяк и только после такого вступленья очутишься ты в горнице рабочей со столами да лавками; и тут ты увидишь двух босоногих работников (космача да безноску) среди деревянных обрубков, досок, долот, пилочек, пил и стамесок; на обрубках увидишь ты сверла, напилки, рубанки, огромных размеров фуганок, нескладывающийся аршин, да ватерпас среди стружек, древесных опилок, щепок, будет тут баночка с лаком, кисти, в ведерце разведенный столярный клей и около синего цвета тряпица; у стены же увидишь ты оконные рамы, наставленные друг окол дружки, сиденья без ножек и без плетенья, далее увидишь уже оплетенные сиденья без ножек и о двух ножках; кресельные задки, опять-таки с ножками, самые ножки – многих фасонов ножки и медные колесики; космач и не посмотрит на тебя, а веселый безноска заведет охрипшие с тобой речи, и ты увидишь, что от него разит вином; а надо всем в углу – Спасов лик, благословляющий хлебы [64]. А ступи-ка ты за порог этой горницы – опять-таки стукнешься лбом до искр: ты увидишь опрятную, чисто выметенную, горницу с перегородкой, и даже оклеенную хотя жалкого цвета, но все же обоями; а в этой горнице, к изумлению, увидишь ты даже на окнах гардины, даже венские стулья и прочий комфорт; тут же будут и лавки, и образница со многими прицепленными лампадами; будет и русская печь, и на деревянных козлах постель с одеялом из ситцевых лоскутов; а если сюда войдешь ночью, ты услышишь еще беспокоющий шелест, и усы прусаков будут тебе угрожать изо всех щелей, и из-за хромолитографий, развешанных вдоль стены и изображающих то парчевой лик Богоматери «Райский Цвет» [65], то лик суровый св. Григория Богослова [66], стоящего за мозаичным ободком в митре, с крестом, в омофоре, в голубой ризе и с как снег блещущей белой бородою; среди этих хромолитографий отметишь ты фотографический портрет, изображающий сгруппированных соблазнительного вида девиц – подарок богатой свойственницы, давно содержащей публичный дом в городе Овчинникове для молодых человеков.
Все это ты увидишь, но где ты этого не видал?
Все то, виданное тобою не раз, поразит тебя снова, и долго будешь ты думать про столяровское житье-бытье: и вздохнешь.
Это он, столяр, напялит поверх красной рубахи зипун на одно на свое плечо; тоже это с кряхтеньем натянет скрипучие свои сапоги, просушенные на печи: и очень даже достойно знатный поставит супротив себя нос – зашагает; а за ним Матрена в полуботинках да в канареечного цвета баске и с аграмантовым украшеньем [61] (подарком богатой свойственницы). Так и гуляли – муж да жена! Щелкали семечками; достойные, совершенно достойные люди; будто бы и не крестьяне они, а к сословию приписанные мещанскому; пройдет ли тут кто, сейчас это картуз долой да им быстрый поклон, так что вихры подпрыгнут: – «Здрасте, Митрий Мироныч… С праздником, Матрена Семеновна!» – пройдет ли дьячок, тоже это сейчас: – «Столяру Кудеярову!» – кланяется.
А вокруг белые избы, красные избы, зеленые, с масляной краскою выбеленными окошечками, изукрашенными резьбою и с третьим чердаш-ным под крышей окном, бьющим тебя по глазам солнечным отраженьем; а вокруг же благорастворения сладостные ароматы: то у ног прохладно озерце синим поплескивает студенцом, аером манит, и в него по скату стекают будто из живой слюды желтые гремучки-струйки, а рыболов у самой воды остановит полет и с рыбкой в когтях бьется на одном месте белоснежным, острым крылом! а то это будто из самого синя неба красный свесит свой дерево блекнущий лист, а в том листе синичья, осенняя сладкая пискотня: так по осени, по прошествии всех уже трех Спасов [62], пара гуляла – из года в год: столяриха да столяр; до лесу доходила та пара и поворачивала обратно: уходящие в высокую голубизну там стояли острые гребни нежно-розового цвета и всяких отливов и рыжие трепетали живо березки ржавчиной и парчою, точно в первопрестольный праздник облаченное духовенство; белочки из орешника красная протягивалась мордашка; и среди такого всего выдавался, ежели стать сбоку, Митрия Мироновича, суздальский лик иконописный.
Погляди-ка ты, погляди-ка на столяра – да с лица: там ничего нет, и есть все же что-то, какое-то такое достоинство, а с чего бы? Субъект незначащий, вещество самого мелкого качества; и явный факт: хоть неказиста собой Матрена, а краля; оно будто бы так по-писаному выходило, и в жизни крестьянской, паршивой столярихи побаивался столяр, долу клонился, закашливался, и не то выходило, чтобы, значит, прибрала к рукам столяра столяриха, а выходило, значит, то, что кой-почему и очень даже в бабе своей была у нашего столяра нужда; а ту его она, выходило, нужду к себе и запримечала: ну, и само собой разумеется – факт явный…
Но ежели б ты, скажем, смекнул, что оно – того, ну и вышло бы, милый человек, все иное: то-то вот – не того: а сама столяриха до последнего души иждивения [63] с Кудеяровым жизнью, значит, сплелась, так что и не расплести их вовек: где кончался столяр, где начиналась Матрена Семеновна, понять тут у нас никто не мог; так и махнули рукой – да: в те, то ись, дни как работников отошлют, да отведают лучку, тюрьки или еще кой-чего, ложки оближут, посудины приберут, рядышком станут – покланяются вместе иконам; а потом покланяются они и друг дружке с особыми со словами; Матрена ему: «Государь мой», а он ей: «Духиня ты у меня», будто графиня или даже гусыня у него это выходит: лепота! А то сядут за стол на закате; желтый солнечный луч из окна густо пересьшается пылью; посиживает столяр у окошка да книжку читает; у самого-то очки на носу.
Почитает книжку столяр, на сторону отложит, да руку положит Матрене Семеновне на грудь, а от руки невидимо, будто и видимо, колкие, жуткие в грудь проливаются струи, и нити от пальцев райским теплом и лаской переливаются в ее груди и подкатываются к горлу; и глаза ее после того еще аграмадней; без тех положений рук на себя жить она не могла.
И выходило: те положения рук, а не плотское соитие крепко их переплетали друг с дружкой; силу свою в нее столяр изливал, а и после сам той своей перелитой силой питался, будто в «банку» положенным капиталом; и оттого-то вокруг столярихи Матрены Семеновны (даром, что собой пренеказиста) всякое сладостное и такое приятное разливалось волненье и щемилось, щемилось сердце; и оттого-то – войди в Столярову избу: всякая тебя там встретит дрянь: лавки, посудины, тряпки; но и эту ты дрянь на примете удержишь, ей-ей; кочерга, – и та уставится тебе в душу, и, пожалуй, возмнишь, что темный иконы лик из злаченых риз на тебя уставлялся неспроста, и неспроста темнотою перст на тебя иконный подымался из-за лампад; и неспроста кипел самовар, и невесть почему тут забегал света ясненький зайчик по красным скатерти петушкам, если праздничный день и хозяева чайничали; будто бы ничего такого у других хозяев и нет, да будто бы и сами хозяева вовсе не те и не то у них тут убранство. А какое такое у них убранство? Все как есть на своем месте: войди-ка на двор – ноги твои зачмокают на соломе, кое-где из-под ног навозная на тебя побрызгает жижа, лошадь фыркнет, и в помоями-то облитом углу будет рыться щетинистый хряк, и с сеновала-то все то же шуршанье да стрекотанье, что и у всякого, обзаведенного хозяйством; а войдешь в избу – наверняка грянешься со всего размаху лбом о косяк и только после такого вступленья очутишься ты в горнице рабочей со столами да лавками; и тут ты увидишь двух босоногих работников (космача да безноску) среди деревянных обрубков, досок, долот, пилочек, пил и стамесок; на обрубках увидишь ты сверла, напилки, рубанки, огромных размеров фуганок, нескладывающийся аршин, да ватерпас среди стружек, древесных опилок, щепок, будет тут баночка с лаком, кисти, в ведерце разведенный столярный клей и около синего цвета тряпица; у стены же увидишь ты оконные рамы, наставленные друг окол дружки, сиденья без ножек и без плетенья, далее увидишь уже оплетенные сиденья без ножек и о двух ножках; кресельные задки, опять-таки с ножками, самые ножки – многих фасонов ножки и медные колесики; космач и не посмотрит на тебя, а веселый безноска заведет охрипшие с тобой речи, и ты увидишь, что от него разит вином; а надо всем в углу – Спасов лик, благословляющий хлебы [64]. А ступи-ка ты за порог этой горницы – опять-таки стукнешься лбом до искр: ты увидишь опрятную, чисто выметенную, горницу с перегородкой, и даже оклеенную хотя жалкого цвета, но все же обоями; а в этой горнице, к изумлению, увидишь ты даже на окнах гардины, даже венские стулья и прочий комфорт; тут же будут и лавки, и образница со многими прицепленными лампадами; будет и русская печь, и на деревянных козлах постель с одеялом из ситцевых лоскутов; а если сюда войдешь ночью, ты услышишь еще беспокоющий шелест, и усы прусаков будут тебе угрожать изо всех щелей, и из-за хромолитографий, развешанных вдоль стены и изображающих то парчевой лик Богоматери «Райский Цвет» [65], то лик суровый св. Григория Богослова [66], стоящего за мозаичным ободком в митре, с крестом, в омофоре, в голубой ризе и с как снег блещущей белой бородою; среди этих хромолитографий отметишь ты фотографический портрет, изображающий сгруппированных соблазнительного вида девиц – подарок богатой свойственницы, давно содержащей публичный дом в городе Овчинникове для молодых человеков.
Все это ты увидишь, но где ты этого не видал?
Все то, виданное тобою не раз, поразит тебя снова, и долго будешь ты думать про столяровское житье-бытье: и вздохнешь.
Иван Степанов и Степан Иванов [67]
Ну и что же?
Да ничего: как есть ничего более. Был себе в Гуголеве Дарьяльский, – и на вот: полюбуйтесь, добрые люди: оказался он в нашем селе. Славное наше село: есть здесь где разгуляться, закатиться запоем да и пропить с себя все: деньгу, сапоги, душу; не пить – так не пить: вольному воля; ну, а пить – так уж пить; ну и пропивали: сначала деньгу, потом пропивали одежду; пропивали сбрую, избенку, жену; а потом пропивали и самую душу; а уж как душу пропьешь, иди себе на все на четыре стороны: без души человек, что порожняя склянка; шваркнешь о камень – дзынь, и нет ничего.
Ну, а Дарьяльский?
Да ничего: спросонья вскочил он на сеновале: его замутило и от душного запаха сена, и оттого, что муха ему попала в рот, и оттого, как навозом чавкал под ним порося; голова с перепоя кружилась, трещала, сеновал прямо-таки под ним заходил колесом, а распухший язык сухо так поворачивался, в точно кислотой ободранном рту: – «Лимончику бы!» – вздохнул он и заснул…
«Где я?» – подумал он, просыпаясь снова, но должно быть, подумал вслух, и, должно быть, солнце стояло уже высоко, потому что из сена над ним опустилась чумазая голова Степки, лавочникина парнишки, чумазая голова, опустилась и дохнула пьяным перегаром:
– Эвона, не помните, барин, как давеча малость повыпивали? Еще я вам признавался, чтобы не сумлевались вы, что я за народное дело и насчет того, что стихосложением занимаюсь, и прочее насчет женшшин.
– Ну и что ж?
– А насчет Матренки-с… Тогда же вас свел, к избе-то ихней… А вы посвистывали в окошечко; ну, бабенка, иетта, из окошка высовывалась, на вас поглядывала, посмеивалась… Да пьяны вы были, и запужалась… Я и увел вас на сеновал… Али не помните?… Только батьке ни слова: он у меня стервец.
Всего этого Дарьяльский не помнил: он помнил одно оскорбление и схватился за щеку; встала пред ним его Катя жалобой тихой да укоризною, но головная тупая боль не давала развиться воспоминанью; да что вспоминать: не сама ли судьба привела его в Целебеево? Ну, а там будь что будет!
Вышли они на улицу; проезжая телега скрипела медленно; целебеевские лужи еще медленнее подсыхали в лучах солнца; медленнее всего супротив них целебеевский старик, сидя на пне, чинил старую свою шлею; медленно свивался и развивался лоскут из разбитого окна покосившейся избы, дырявая крыша которой обнажала коряги, да палки, а хозяин которой уже с год пропал без вести.
Дарьяльский тупо окинул Целебеево; на щеке его красовался лиловый синяк, рубаха была замарана Бог знает чем, волосы спутались. – «Лимончику бы!» – сказал он.
– Ну, пойдем, барин, в папанькину лавку, – потянул его за рукав Степан. – В едаком виде вам, небось, совестно возвращаться; куда ни шло, просидите у нас.
Но Дарьяльский вовсе не думал о возвращении; он уже решил переехать к своему другу, Шмидту, каждое лето снимавшему избу в Целебе-еве; только сейчас, с перепою, другу ему не хотелось на глаза попадаться; было, правда, еще одно обстоятельство, почему… – ну, да что там!
– Степа, голубчик, а нельзя ли свести знакомство с той бабой-то – а?
– Вы, иетта, про Матренку?… Ээх! – Степа жалобно тряхнул волосами.
– Расскажи про нее, что знаешь.
– Что знаю? Ничего не знаю, и рассказывать нечего… А только вы, иетта, насчет баловства? – И строго покачал головой. – Не балуется баба, чудная баба: водку пить – пьет; иной раз случится и загуляет (со мной гуляла), особливо, ежели в отлучке столяр; гуляет – да так оно только: для видимости; а чтобы еще что-нибудь – ни, ни: не дается!
– Ээх! – крякнул Степан после продолжительного молчанья. – Хотите, свожу вас (столяр-то в отлучке)?… Ладно?
Степан Иванов был буйного нрава; наоборот: родитель его, Иван Степанов, был нрава крутого; на восток и на запад от Целебеева он палил, и гноил, и поганил разором наши места: так себе – деньгу сколачивал; Степан же Иванов просаживал ту деньгу, бабился и все прочее; Иван Степанов с левого с крылоса церкви подтягивал дьячку; Степан же Иванов в церкви громко икал и попу грубиянил. Ивана Степанова богомазы, как расписывали храм, изобразили некоторым образом в омофоре; Степана же Иванова обработали они ловко под сицилизм: вольнодумцем стал Степан Иванов. Бывало, по вечерам Иван Степанов как защелкает, как защелкает на обгрызанных своих счетах! Степан же Иванов по вечерам если не бабится, не пьет, то сочинительствует. Иван Степанов выезжал из села разве что в Лихов; Степан Иванов и в Москве побывал; из Москвы он прибыл пехтурою, без картуза, без сапог и часов, с одною только обтрепанной книжицей, купленной на Толкучке; книжица оказалась стихотворным творением господина Гейни; и Степан Иванов полюбил «Гейню»…
– Едакая голова: поди – и по-русски, и по-немецки одинаково стихом режет! – говорил он, принимаясь угощать дьячка собственным творчеством; более других дьячок полюбил Степана Иванова стишки «Петя грустит»; стишки
Входя в лавку, столкнулись они с Евстигнеевым Яковом, с кровопивцем; тот сухо рукою тронул картуз и отвязывать принялся лошадь; сел в дрожки, да и был таков. В лавочке была духота; за прилавком Иван Степанов, с очками на носу, пощелкивал на счетах; примостившись к прилавку, дьячок да урядник похлебывали с блюдечка чай и дулись в засаленные картишки; при входе Дарьяльского дьячок поклонился, но фыркнул, урядник же, не глядя ни на кого, многозначительно протянул в нос: «Нде-с!… Так как же? Виннового моего валета вы да хрестями?»
– А хрести – козыри! – фыркнул опять, ни к селу ни к городу, дьячок; Дарьяльский понял, что только что перед тем речь шла о злополучной пощечине, что Евстигнеев Яков уже все рассказал: пойдет теперь гулять по селу пощечина; назло еще вот синяк вскочил; густо, густо он покраснел: они примостились к окну, и Степа нажаривал теперь ему в ухо, потягивая из бутылочки:
– Нде, бубе – козыри! – раздавалось сбоку, и опять фырканье, шепот, промеж себя восклицанья: поделом… Не мути народ! А Степа в уши зажаривал:
Вошли три мужика: ражий, рыжий и с сипотцою (с сипотцой, впрочем, все трое); когда ражий издал звук, напоминающий «кха», рыжий – «тьфу» и с сипотцою «хрплю», тогда ражий просипел: «гвоздочков»; рыжий просипел: «табачку»; просипел и третий мужик – «сахарку бы!» – «Гвозди, сахар, табак…» – отщелкал на счетах Иван Степанов.
Собирая гвозди, почесался ражий: «Столяр-то в городе». «Аграмадные, батя, у него дела!» – почесался рыжий, забирая табак; а третий, почесываясь, просипел: «Сехтанты, вот оно что!» – и схватился за мешок сахарного песку.
– Кха! Тьфу! Хрплю! – и мужики вышли. Дарьяльский взглянул в окно: в коноплю была
протоптана тропочка. Увлекая Степу из лавки, он умолял: «Степа, сейчас бы да к ней»… В голове его делалось Бог знает что; с перепоя оба шатались из стороны в сторону.
– Нельзя, милый человек, – заверял его Степа, совершенно пьяный: – Да ты што? Да я што? Опохмелиться бы…
Ну? Да ничего; опохмелялись до вечера: а Катя, а Феокрит, а душевная его глубина? Какая там Катя, и какой Феокрит, когда голову ломит, и там, в голове, когда заработали, по крайней мере, двадцать вербных трещоток!
Да ничего: как есть ничего более. Был себе в Гуголеве Дарьяльский, – и на вот: полюбуйтесь, добрые люди: оказался он в нашем селе. Славное наше село: есть здесь где разгуляться, закатиться запоем да и пропить с себя все: деньгу, сапоги, душу; не пить – так не пить: вольному воля; ну, а пить – так уж пить; ну и пропивали: сначала деньгу, потом пропивали одежду; пропивали сбрую, избенку, жену; а потом пропивали и самую душу; а уж как душу пропьешь, иди себе на все на четыре стороны: без души человек, что порожняя склянка; шваркнешь о камень – дзынь, и нет ничего.
Ну, а Дарьяльский?
Да ничего: спросонья вскочил он на сеновале: его замутило и от душного запаха сена, и оттого, что муха ему попала в рот, и оттого, как навозом чавкал под ним порося; голова с перепоя кружилась, трещала, сеновал прямо-таки под ним заходил колесом, а распухший язык сухо так поворачивался, в точно кислотой ободранном рту: – «Лимончику бы!» – вздохнул он и заснул…
«Где я?» – подумал он, просыпаясь снова, но должно быть, подумал вслух, и, должно быть, солнце стояло уже высоко, потому что из сена над ним опустилась чумазая голова Степки, лавочникина парнишки, чумазая голова, опустилась и дохнула пьяным перегаром:
– Эвона, не помните, барин, как давеча малость повыпивали? Еще я вам признавался, чтобы не сумлевались вы, что я за народное дело и насчет того, что стихосложением занимаюсь, и прочее насчет женшшин.
– Ну и что ж?
– А насчет Матренки-с… Тогда же вас свел, к избе-то ихней… А вы посвистывали в окошечко; ну, бабенка, иетта, из окошка высовывалась, на вас поглядывала, посмеивалась… Да пьяны вы были, и запужалась… Я и увел вас на сеновал… Али не помните?… Только батьке ни слова: он у меня стервец.
Всего этого Дарьяльский не помнил: он помнил одно оскорбление и схватился за щеку; встала пред ним его Катя жалобой тихой да укоризною, но головная тупая боль не давала развиться воспоминанью; да что вспоминать: не сама ли судьба привела его в Целебеево? Ну, а там будь что будет!
Вышли они на улицу; проезжая телега скрипела медленно; целебеевские лужи еще медленнее подсыхали в лучах солнца; медленнее всего супротив них целебеевский старик, сидя на пне, чинил старую свою шлею; медленно свивался и развивался лоскут из разбитого окна покосившейся избы, дырявая крыша которой обнажала коряги, да палки, а хозяин которой уже с год пропал без вести.
Дарьяльский тупо окинул Целебеево; на щеке его красовался лиловый синяк, рубаха была замарана Бог знает чем, волосы спутались. – «Лимончику бы!» – сказал он.
– Ну, пойдем, барин, в папанькину лавку, – потянул его за рукав Степан. – В едаком виде вам, небось, совестно возвращаться; куда ни шло, просидите у нас.
Но Дарьяльский вовсе не думал о возвращении; он уже решил переехать к своему другу, Шмидту, каждое лето снимавшему избу в Целебе-еве; только сейчас, с перепою, другу ему не хотелось на глаза попадаться; было, правда, еще одно обстоятельство, почему… – ну, да что там!
– Степа, голубчик, а нельзя ли свести знакомство с той бабой-то – а?
– Вы, иетта, про Матренку?… Ээх! – Степа жалобно тряхнул волосами.
– Расскажи про нее, что знаешь.
– Что знаю? Ничего не знаю, и рассказывать нечего… А только вы, иетта, насчет баловства? – И строго покачал головой. – Не балуется баба, чудная баба: водку пить – пьет; иной раз случится и загуляет (со мной гуляла), особливо, ежели в отлучке столяр; гуляет – да так оно только: для видимости; а чтобы еще что-нибудь – ни, ни: не дается!
– Ээх! – крякнул Степан после продолжительного молчанья. – Хотите, свожу вас (столяр-то в отлучке)?… Ладно?
Степан Иванов был буйного нрава; наоборот: родитель его, Иван Степанов, был нрава крутого; на восток и на запад от Целебеева он палил, и гноил, и поганил разором наши места: так себе – деньгу сколачивал; Степан же Иванов просаживал ту деньгу, бабился и все прочее; Иван Степанов с левого с крылоса церкви подтягивал дьячку; Степан же Иванов в церкви громко икал и попу грубиянил. Ивана Степанова богомазы, как расписывали храм, изобразили некоторым образом в омофоре; Степана же Иванова обработали они ловко под сицилизм: вольнодумцем стал Степан Иванов. Бывало, по вечерам Иван Степанов как защелкает, как защелкает на обгрызанных своих счетах! Степан же Иванов по вечерам если не бабится, не пьет, то сочинительствует. Иван Степанов выезжал из села разве что в Лихов; Степан Иванов и в Москве побывал; из Москвы он прибыл пехтурою, без картуза, без сапог и часов, с одною только обтрепанной книжицей, купленной на Толкучке; книжица оказалась стихотворным творением господина Гейни; и Степан Иванов полюбил «Гейню»…
– Едакая голова: поди – и по-русски, и по-немецки одинаково стихом режет! – говорил он, принимаясь угощать дьячка собственным творчеством; более других дьячок полюбил Степана Иванова стишки «Петя грустит»; стишки
Была у Степана Иванова еще и баллада «Ненила»: хорошо писал – сочинителем вышел; отец не его ли в младые годы таскал за вихры, таскал? Это правда, что волосы на голове у Степана Иванова потеряли не один клок; в голове же Степана Иванова все осталось по-прежнему – дурь опочила на нем и пребыла; так и махнул отец на сына рукой; молчал (сын огрызался): только выручку прятал.
Осень. Сердце ноет –
Все-то занывает:
Само не откроет –
Меня вынуждает.
Все-то я в бедности,
Все-то я в тоске!
Скрылся б сам в бездности,
В земле и песке…
Входя в лавку, столкнулись они с Евстигнеевым Яковом, с кровопивцем; тот сухо рукою тронул картуз и отвязывать принялся лошадь; сел в дрожки, да и был таков. В лавочке была духота; за прилавком Иван Степанов, с очками на носу, пощелкивал на счетах; примостившись к прилавку, дьячок да урядник похлебывали с блюдечка чай и дулись в засаленные картишки; при входе Дарьяльского дьячок поклонился, но фыркнул, урядник же, не глядя ни на кого, многозначительно протянул в нос: «Нде-с!… Так как же? Виннового моего валета вы да хрестями?»
– А хрести – козыри! – фыркнул опять, ни к селу ни к городу, дьячок; Дарьяльский понял, что только что перед тем речь шла о злополучной пощечине, что Евстигнеев Яков уже все рассказал: пойдет теперь гулять по селу пощечина; назло еще вот синяк вскочил; густо, густо он покраснел: они примостились к окну, и Степа нажаривал теперь ему в ухо, потягивая из бутылочки:
Дарьяльский решил претерпеть все, чтобы Степа свел его к той, к рябой бабе: голова у него трещала и сосало под ложечкой; он думал: «лимончика бы теперь».
Увы, скучно, увы, грустно,
Увы, радости нигде!
Куда взор мой не мчится,
Вижу слезы везде.
– Нде, бубе – козыри! – раздавалось сбоку, и опять фырканье, шепот, промеж себя восклицанья: поделом… Не мути народ! А Степа в уши зажаривал:
– Существуют ли козыри сами по себе? – глубокомысленно провздыхал дьячок, сдерживая зевоту; Иван Степанов продолжал щелкать на счетах; в окне жужжал шмель.
По полу катался,
По дивану ёрзал,
По печи метался,
По постели ползал…
запузыривал Степа, опоражнивая бутылочку.
В лесу меж древ охотник отдыхает,
А мысль его блуждает вдалеке, –
Вошли три мужика: ражий, рыжий и с сипотцою (с сипотцой, впрочем, все трое); когда ражий издал звук, напоминающий «кха», рыжий – «тьфу» и с сипотцою «хрплю», тогда ражий просипел: «гвоздочков»; рыжий просипел: «табачку»; просипел и третий мужик – «сахарку бы!» – «Гвозди, сахар, табак…» – отщелкал на счетах Иван Степанов.
Собирая гвозди, почесался ражий: «Столяр-то в городе». «Аграмадные, батя, у него дела!» – почесался рыжий, забирая табак; а третий, почесываясь, просипел: «Сехтанты, вот оно что!» – и схватился за мешок сахарного песку.
– Кха! Тьфу! Хрплю! – и мужики вышли. Дарьяльский взглянул в окно: в коноплю была
протоптана тропочка. Увлекая Степу из лавки, он умолял: «Степа, сейчас бы да к ней»… В голове его делалось Бог знает что; с перепоя оба шатались из стороны в сторону.
– Нельзя, милый человек, – заверял его Степа, совершенно пьяный: – Да ты што? Да я што? Опохмелиться бы…
Ну? Да ничего; опохмелялись до вечера: а Катя, а Феокрит, а душевная его глубина? Какая там Катя, и какой Феокрит, когда голову ломит, и там, в голове, когда заработали, по крайней мере, двадцать вербных трещоток!