– За что вы это, братцы, меня?
   Бац: ослепительный удар сбил его с ног; качаясь, он чувствовал, что уже сидит на корточках: бац – удар еще ослепительней; и ничего; рвануло, сорвало -
   ____________________
   – Давай-ка!…
   – А?
   – Тащи, тащи!…
   «Ту-ту-ту», – топотали в темноте ноги.
   – Веревку!…
   – Где она?…
   – Давни ошшо…
   «Ту-ту-ту», – топотали в темноте ноги; и перестали топотать; в глубоком безмолвии тяжелые слышались вздохи четырех сутулых, плечо в плечо сросшихся спин над каким-то предметом; потом явственный такой будто хруст продавливаемой груди; и опять тишина…
   «Ту-ту-ту», – затопотали в темноте ноги ____________________
   ____________________
   В эфире Петр прожил миллиарды лет; он видел все великолепие, закрытое глазам смертного; и только после того уже он блаженно вернулся, блаженно глаза полуоткрыл и блаженно он видел ____________________
   ____________________
   что какое-то бледное над ним склонилось лицо, темным покрытое платом; и с того лица на его грудь капали слезы, а в вознесенных руках этого грустного лица, как водруженное распятье, медленно опускалось тяжелое серебро.
   – «Родненькая сестрица», – пронеслось где-то – там.
   – «Почий, братец», – отозвалось оттуда. Она ему еще живому прикрыла глаза; он отошел; он больше не возвращался…
   В хмуром, едва начинающемся рассвете, на столе плясало желтое пламя свечи; в комнатушке стояли хмурые, беззлобные люди, на полу же – судорожно дышало тело Петра; без жестокости, с непокрытыми лицами они стояли над телом, с любопытством разглядывая то, что они наделали: и смертную синеву, и струйку крови, сочившуюся из губы, прокушенной, верно, в горячке борьбы.
   – Жив ошшо…
   – Дыхает!
   – Давни-ка ево…
   Простертая женщина накрыла его серебряным голубем.
   – Оставь: он, ведь, – наш братик!
   – Нет, ён придатель, – отозвался из угла Су-хоруков, свертывая цигарку.
   Но она обернулась и укоризненно сказала:
   – Ведь ты не знаешь: а може и он – братик. И стоял кругом соболезнующий шепот:
   – Сердешный!
   – Не додавили…
   – Коншается!
   – Сконшался!
   – Царства ему небесная!…
   – Заступы-то готовы?
   – Готовы.
   – А куда?
   – А на агород.
   И явственный из угла опять-таки дошел голос: – Еттой я ево сопсвеннай ево палкай, которую он у меня в дороге вырывал.
   Одежу сняли; тело во что-то завертывали (в рогожу, кажется); и понесли.
   Женщина с распущенными волосами шла впереди с изображением голубя в руках…
   ____________________
   Утро стояло свежее: лепетали деревья; пурпуровые нити перистых тучек, ясная кровь, проходили по небу ясными струйками.
 
Конец

ПРИЛОЖЕНИЯ

Луг зеленый [98]

(Фрагменты)
   Вспомни, вспомни луг зеленый -
   Радость песен, радость пляск [99].
В. Брюсов

 
   …Или общество – машина, поедающая человечество, – паровоз, безумно ревущий и затопленный человеческими телами.
   Или общество – живое, цельное, нераскрытое, как бы вуалью от нас занавешенное Существо, спящая Красавица, которую некогда разбудят от сна.
   Лик Красавицы занавешен туманным саваном механической культуры, – саваном, сплетенным из черных дымов и железной проволоки телеграфа. Спит, спит Эвридика, повитая адом смерти, – тщетно Орфей сходит в ад, чтобы разбудить Ее. Сонно она лепечет:
 
Ты ведешь – мне быть покорной [100].
Я должна идти – должна.
Но на взорах облак черный,
Черной смерти пелена.
 
   В. Брюсов
 
   Пелена черной Смерти в виде фабричной гари занавешивает просыпающуюся Россию, эту Красавицу, спавшую доселе глубоким сном.
   Только тогда, когда будет снесено все, препятствующее этому сну, Красавица сама должна выбрать путь: сознательной жизни или сознательной смерти, – то есть путь целесообразного развития всех индивидуальностей взаимным проникновением и слиянием в интимную, а следовательно религиозную жизнь, или путь автоматизма. В первом случае общество претворяется в общину. Во втором случае общество поедает человечество.
   Еще недавно Россия спала. Путь жизни, как и путь смерти – были одинаково далеки от нее. Россия уподоблялась символическому образу спящей пани Катерины, душу которой украл страшный колдун, чтобы пытать и мучить ее в чужом замке. Пани Катерина должна сознательно решить, кому она отдаст свою душу, любимому ли мужу, казаку Даниле, борющемуся с иноплеменным нашествием, чтоб сохранить для своей красавицы родной аромат зеленого луга, или колдуну из страны иноземной, облеченному в жупан огненный, словно пышущий раскаленным жаром железоплавильных печей.
   В колоссальных образах Катерины и старого колдуна Гоголь бессмертно выразил томление спящей родины, – Красавицы, стоящей на распутье между механической мертвенностью запада и первобытной грубостью.
   У Красавицы в сердце бьется несказанное, но отдать душу свою несказанному значит взорвать общественный механизм и идти по религиозному пути для ковки новых форм жизни.
   Вот почему среди бесплодных споров и видимой оторванности от жизни, сама жизнь – жизнь зеленого луга – одинаково бьется в сердцах и простых, и мудреных людей русских.
   Вот село. Сельский учитель (радикал с длинными волосами) спорит яро, долго, отягощая речь иностранными словами, вычитанными из дрянной книжонки. Зевает ослабевший помещик. Зевает волостной писарь и крестит рот.
   А вот вышли из душной избы на зеленый луг. Учитель взял гитару, тряхнул длинными волосами, и здоровая русская песня грянула таким раздольем, трепетом сердечным: «Каа-к в степин глу-у-хоой уу-мии-раал ямщи-ик…»
   И дышит луг зеленый. И тонкие злаки, волнуясь, танцуют с цветами. И над лугом встает луна. И аромат белых фиалок просится в сердце. И вспоминается тысячелетняя жизнь зеленого луга. И забытая, мировая правда – всколыхнулась, встала, в упор уставилась с горизонта, как эта большая золотая луна.
   Вспоминается время, когда под луной на зеленом лугу взвивались обнаженные юноши, целомудренно кружились, завиваясь в пляске. Бархатно-красные, испещренные пятнами, леопарды, ласково мяуча, мягко скакали вокруг юношей. И носилось над лугом бледное золото распущенных кос: то в ласковой грусти взлетали юные девушки над тонкими травами. Их серебряные хитоны, точно струи прохлады, вечно слетали, пенясь складками
   Это на зеленом лугу посвященные в жизнь несказанную вели таинственный разговор душ.
 
   …Есть несказанные лица. Есть улыбки, невозвратные. Есть бархатный смех заликовавших о лазури уст. Есть слова, веющие ветром – сквозные, как золотое, облачное кружево на пылающем горизонте.
   Есть слова тишины, в которых слышатся громы неимоверного приближения души к душе – громы вселенских полетов и молнии херувимской любви.
   Когда тишина говорит на зеленом лугу и глаза передают глазам несказанное, когда люди невольно брошены в вечную глубину, к которой еще нельзя прикоснуться ни формой, ни словами, как понятен тиховейный зеленый луг, таящий воспоминания.
   Помнит он песни и пляски священного экстаза, в котором глубокие души сливались с зарей и друг с другом.
   Зеленый луг хранит свою тайну. Вот почему так невыразимо щемит сердце на зеленом лугу, когда ветер, блеском озаренный, уносит сердца, – и кружит, и кружит их в тихой пляске неизреченного. Еще ближе становятся охрипшие звуки гармоники и нестройная жалоба подгородных мещан, вышедших на зеленый луг вспомнить о несказанной старине в час несказанный: «Уу-ноо-сии тыы маа-ее гооо-ре быы-ии-ии-страа рее-чуу-шкаа с саа-боой…»
 
   …Есть тайная связь всех тех, кто перешагнул за грань оформленного. Они знают друг друга. Пусть не знает каждый о себе, другой, взглянув на него несказанным, взволнует, откроет, укажет.
   Бирюзовая сеть неба опутает сердца посвященных – бирюзовые нити навеки скрепят. Души становятся, что зори.
   Душа одного – вся розовая зорька, задумчиво смеющаяся нетленной радостью. Душа другого – бархатно-пьяный закатный пурпур. А вот душа – прекрасная шкура рыси, тревогой глянувшая с горизонта.
   Когда я один, родственные мне души не покидают меня. Мы всегда совершаем полет наш – возвращение наше – на голубую, старинную родину, свои объятья распростершую над нами. Ты близка нам, родина, голубая, как небо, – голубая, как наши, затосковавшие о небе, души. Голубое пространство наших душ и голубое небо, нам смеющееся, – одна реальность, один символ, высветляемый зорями наших восхождений и приближений. Вижу, вижу тебя, розовая зорька – знаю, откуда ты! И душа моя, черная ласточка, канувшая в небо, с визгом несется тебе навстречу. Я знаю, мы вместе. Мы идем к одному. Мы вечные, вольные. Души наши закружились в вольной пляске великого Ветра. Это – Ветер Освобождения.
 
   …Россия – большой луг, зеленый. На лугу раскинулись города, селенья, фабрики.
   Искони был вольный простор. Серебрилась ковыль. Одинокий казак заливался песнью, несясь вдоль пространств, над Днепром – несясь к молодой жене Катерине.
   Пани Катерина, ясное солнышко, ты в терему,
 
Открыла веселые окна.
День смеялся и гас: ты следила одна
Облаков розоватых волокна.
 
   «Чуден Днепр при тихой погоде, когда вольно и плавно мчит сквозь леса и горы полные воды свои».
   Но пришел из стран заморских пан, назвавшийся отцом твоим, Катерина, – казак в красном жупане; пришел и потянул из фляжки черную воду, и вот стали говорить в народе, будто колдун опять показался в этих местах. И все предались болезненным снам. И сама Ты заснула в горнице, пани Катерина, и вот чудится тебе, будто пани Катерина пляшет на зеленом лугу, озаренная красным светом месяца – то не месяц, то старый пан, пан отец – казак, в красном, задышавшем пламенем жупане, на нее уставился. Эй, берегись…
   Пани Катерина, безумная, что завертелась бесцельно в степи, одна, когда муж твой лежит неотомщенный, простреленный на зеленых лугах? Он защищал родные луга от поганого нашествия.
   Эй, безумная, ну чего ты пляшешь, когда дитя твое, твоя будущность – задушена?…
   Но нет, еще есть время, сонная пани: еще жив твой муж, еще дитя твое – твоя будущность не погибла, а ты пляшешь во сне, озаренная красным светом месяца… То не месяц: то неведомый казак, тебе из заморских стран ужас приносящий… Вот покрывает он зеленые луга сетью мертвых городов; вот занавешивает небо черным пологом фабричных труб – не казак, а колдун, отравляющий свободный воздух родного неба – души.
   Россия, проснись: ты не пани Катерина – чего там в прятки играть! Ведь душа твоя Мировая. Верни себе Душу, над которой надмевается чудовище в огненном жупане: проснись, и даны тебе будут крылья большого орла, чтоб спасаться от страшного пана, называющего себя твоим отцом.
   Не отец он тебе, казак в красном жупане, а оборотень – Змей Горыныч, собирающийся похитить тебя и дитя твое пожрать.
   Верю в Россию. Она – будет. Мы – будем. Будут люди. Будут новые времена и новые пространства. Россия – большой луг, зеленый, зацветающий цветами.
   Когда я смотрю в голубое небо, я знаю, что это – небо моей души. Но еще полней моя радость от сознания, что небо моей души – родное небо.
   Верю в небесную судьбу моей родины, моей матери.
   Мы пока молчим. Мы о будущем. Никто нас не знает, но мы знаем друг друга – мы, чьи новые имена восходят в душах вечными Солнцами. Голубое счастье нам открыто, и в голубом счастье тонут, визжат, и кружатся, и носятся – ласточки…
   Мы говорим о пустяках, но наши души – души посвященных в тишину – вечно улыбаются друг другу.
   И зеленый луг хранит воспоминания. И сидишь, успокоенный, на зеленом лугу. Там… из села, раздаются звуки гармоники, и молодые голоса заливаются тоской на зеленом лугу:
   «Кааак в стее-пии глуу-хоой паа-мии-раал ям-щиик».

Гоголь [101]

1
 
   Самая родная, нам близкая, очаровывающая душу; и все же далекая, все еще не ясная для нас, песня – песня Гоголя.
   И самый страшный, за сердце хватающий смех, звучащий, будто смех с погоста, и все же тревожащий нас, будто и мы мертвецы, – смех мертвеца, смех Гоголя!
   «Затянутая вдали песня, пропадающий далече колокольный звон… горизонт без конца… Русь! Русь!» («Мертвые души») и тут же строкой выше в «полях неоглядных», «солдат верхом на лошади, везущий зеленый ящик с свинцовым горохом и подписью „такой-то артиллерийской батареи“ («Мертвые души»). Два зрения, две мысли; но и два творческих желания; вот одно: «Облечь ее в месячную чудную ночь и ее серебряное сияние, и в теплое роскошное дыхание юга. Облить ее сверкающим потоком солнечных ярких лучей, и да исполнится она нестерпимого блеска» («Размышления „рго domo sua“ по поводу ненаписанной драмы» [102]). А другое желание заключалось в том, чтобы «дернуть» эдак многотомную историю Малороссии без всяких данных на это.
   «Глаза… с пением вторгавшиеся в душу» («Вий»). Всадник «отдающийся» (вместо «отражающийся») в водах («Страшная месть»). «Полночное сиянье… дымилось по земле» («Вий»). «Блистательная песня соловья» («Майская ночь»). «Волосы, будто светло-серый туман» («Страшная месть»). «Дева светится сквозь воду, как будто бы сквозь стеклянную рубашку» («Страшная месть»). «Из глаз вытягиваются клещи» («Страшная месть»). «Девушки… в белых, как убранный ландышами луг, рубашках» и с телами, «сваянными из облаков», так что тела просвечивали месяцем («Майская ночь»). Быть может, чрез миг ландышевая белизна их рубашек станет стеклянной водой, проструится ручьем, а ручей изойдет дымом, или оборвется над камнем пылью у Гоголя, как валится у него серой пылью-вода («Страшная месть»), чтобы потом засеребриться, как волчья шерсть («Страшная месть»), или под веслами сверкнуть, как из-под огнива огнем («Страшная месть»).
   Что за образы? Из каких невозможностей они созданы? Все перемешано в них: цвета, ароматы, звуки. Где есть смелее сравнения, где художественная правда невероятней? Бедные символисты: еще доселе упрекает их критика за «голубые звуки»: но найдите мне у Верлэна, Рембо, Бодлера образы, которые были бы столь невероятны по своей смелости, как у Гоголя. Нет, вы не найдете их: а, между тем, Гоголя читают и не видят, не видят доселе, что нет в словаре у нас слова, чтобы назвать Гоголя; нет у на способов измерить все возможности, им исчерпанные: мы еще не знаем, что такое Гоголь; и хотя не видим мы его подлинного, все же творчество Гоголя, хотя и суженное нашей убогой восприимчивостью, ближе нам всех писателей русских XIX столетия. Что за слог!
   Глаза у него с пеньем вторгаются в душу, а то вытягиваются клещами, волосы развиваются в бледно-серый туман, вода – в серую пыль; а то вода становится стеклянной рубашкой, отороченной волчьей шерстью – сиянием. На каждой странице, почти в каждой фразе перехождение границ того, что есть какой-то новый мир, вырастающий из души в «океанах благоуханий» («Майская ночь»), в «потопах радости и света» («Вий»), в «вихре веселья» («Вий»). Из этих вихрей, потопов и океанов, когда деревья шепчут свою «пьяную молвь» («Пропавшая грамота»), когда в экстазе человек, как и птица, летит… «и казалось… вылетит из мира» («Страшная месть»), рождались песни Гоголя; тогда хотелось ему песню свою «облечь… в месячную чудную ночь… облить ее сверкающим потоком солнечных ярких лучей, и да исполнится она нестерпимого блеска» (из «Набросков» Гоголя). И Гоголь начинал свое мироздание: в глубине души его – рождалось новое пространство, какого не знаем мы; в потопах блаженства, в вихрях чувств извергалась лава творчества, застывая «высоковерхими» горами, зацветая лесами, лугами, сверкая прудами: и те горы – не горы: «не задорное ли море выбежало из берегов, вскинуло вихрем безобразные свои волны, и они, окаменев, остались неподвижными в воздухе» («Страшная месть»). «Те леса – не леса… волосы поросшие на косматой голове деда» («Страшная месть»); «те луга – не луга… зеленый пояс – перепоясавший небо» («Страшная месть»); и пруд тот – не пруд: «как бессильный старец держал он в холодных объятиях своих далеко темное небо, осыпая ледяными поцелуями огненные звезды…» («Майская ночь»). Вот какова земля Гоголя, где леса – борода деда, где луга – пояс, перерезавший небо, где горы – застывшие волны, а пруд – старец бессильный, обнимающий небо. А небо?… В «Страшной мести» у Гоголя оно (небо) наполняет комнату колдуна, когда колдун вызывает Катеринину душу; само небо исходит из колдуна, как магический ток – так вот какое небо у Гоголя: колдовское небо: и на этом-то небе возникает у него земля – колдовская земля: оттого-то лес оказывается головой деда, и даже из печной трубы «делается ректор»; таковы же у Гоголя и дети этой земли – страшные дети земли: это или колдун, или Вий, или панночка, тела их сквозные, сваянные из облаков; даже свиньи на этой странной земле, по меткому наблюдению Эллиса [103], – «поводят очами»: та земля – не земля: то облачная гряда, пронизанная лунным сиянием; замечтайся – и мечта превратит тебе облачное очертанье по воле твоей и в русалку, и в черта, и в град новый – и ты найдешь здесь сходство, хоть с Петербургом.
   Нестерпимого блеска песнь Гоголя; и свет этой песни создал ему новую, лучшую землю, где мечта – не мечта, а новая жизнь. Песни его – сиянье, «как сквозное покрывало, ложилосьлегко» (Вий») на землю, по которой ходил Гоголь; «дамасскою дорогой и белой, как снег,кисеею» («Страшная месть») закутал Гоголь от нас, от себя подлинную землю; и укладки этой кисеи рождали, будто из облаков сваянные, преображенные тела летающих панночек. Действительность в первый период творчества является у Гоголя часто под романтической вуалью из месячных лучей; потому что действительность у него подобна той даме, которой наружность выносима только под вуалью; но вот срывает Гоголь вуаль со своей дамы – посмотрите, во что превращает действительность Гоголь: «Погонщик скотины испустил такой смех, как будто бы два быка один против другого замычали разом» («Вий»). «Голова у Ивана Ивановича похожа на редьку хвостом вниз; голова у Ивана Никифоровича – на редьку хвостом вверх»… «У Ивана Ивановича… глаза табачного цвета, и рот… несколько похож на букву ижицу; у Ивана Никифоровича… нос в виде спелой сливы…» «Вот у нашего заседателя вся нижняя часть лица баранья, так сказать… А ведь от незначительного обстоятельства: когда покойница рожала, подойди к окну баран, и нелегкая подстрекни его заблеять» («Тяжба»).
   Вот так действительность! После сваянных из облачного блеска тел выползают у него бараньи хари, мычащие на нас, как два быка, выползают редьки с хвостами вверх и вниз, с табачного цвета глазами и начинают не ходить, а шмыгать, семенить – бочком-бочком; и всего ужасней то, что Гоголь заставляет их изъясняться деликатным манером; эти «редьки» подмигивают табачного цвета глазками, пересыпают речь словечками «изволите ли видеть», и докладывает нам о них Гоголь не просто, а со странной отчаянной какой-то веселостью; у заседателя нижняя часть лица не баранья, а «так сказать» баранья – «так сказать», от незначительного обстоятельства: оттого, что в момент появления заседателя на свет баран подошел к окну: ужасное «так сказать». Здесь Гоголя называют реалистом, – но помилуйте, где же тут реальность: перед нами не человечество, а дочеловечество; здесь мир населяют не люди, а редьки; во всяком случае этот мир, на судьбы которого влияет баран, подошедший к окну, пропавшая черная кошка («Старосветские помещики»), или «гусак» – не мир людей, а мир зверей.
   А все эти семенящие, шныряющие и шаркающие Перепенки, Голопупенки, Довгочхуны и Шпоньки – не люди, а редьки. Таких людей нет: но в довершении ужаса Гоголь заставляет это зверьё или репьё (не знаю, как назвать) танцевать мазурку, одолжаться табаком и даже более того, – испытывать мистические экстазы, как испытывает у него экстаз одна из редек – Шпонька, глядя на вечереющий луч; даже более того: амфибии или рептилии у него покупают человеческие души. Но под какими небесами протекает жизнь этих существ? «Если бы… в поле не стало так же темно, как под овчинным тулупом», – замечает Гоголь в одном месте. «Темно и глухо (в ночи), как в винном погребе» («Пропавшая грамота»). Гоголь умел растворять небо восторгом души и даже за небом провидел что-то, потому что герои его собирались разбежаться и вылететь из мира; но Гоголь знал и другое небо, как бараний тулуп и как крышка винного погреба. И вот, едва снимает он с мира кисею своих грез, и вы оказываетесь уже не в облаках, а здесь, на земле, как это «здесь» земли превращается в нечто под бараньим тулупом, а вы – в клопа или блоху, или (еще того хуже) – в редьку, сохраняемую в погребе.
   И уже другая у Гоголя начинается сказка, обратная первой. Людей – не знал Гоголь. Знал он великанов и карликов; и землю Гоголь не знал тоже – знал он «сваянный» из месячного блеска туман или черный погреб. А когда погреб соединял он с кипящей месячной пеной туч, или когда редьку соединял он с существами, летающимипо воздуху, – у него получалось странное какое-то подобие земли и людей; та земля – не земля: земля вдруг начинает убегать из-под ног; или она оказывается гробом, в котором задыхаемся мы, мертвецы; и те люди – не люди; пляшет казак – глядишь: изо рта побежал клык; уплетает галушки баба – глядишь: вылетела в трубу; идет по Невскому чиновник – смотрит: ему навстречу идет собственный его нос. И как для Гоголя знаменательно, что позднейшая критика превратила Чичикова – этого самого реального из его героев – не более не менее, как в черта [104]; где Чичиков – нет Чичикова; есть «немец» со свиным рылом, да и то в небе: ловит звезды, и уже покрался к месяцу. Гоголь оторвался от того, что мы называем действительностью. Кто-то из-под ног его выдернул землю: осталась в нем память о земле: земля человека разложилась для него в эфир и навоз; а существа, населяющие землю, превратились в бестелесные души, ищущие себе новые тела: их тела – не тела: облачный туман, пронизанный месяцем; или они стали человекообразными редьками, вырастающими в навозе. И все лучшие, человеческие чувства (как-то: любовь, милосердие, радость) отошли для него в эфир: характерно, что мы незнаем, кого из женщин любил Гоголь, любил ли? Когда он описывает женщину – то или виденье она, или холодная статуя с персями, «матовыми, как фарфор, непокрытый глазурью», или похотливая баба, семенящая ночью к бурсаку. Неужели женщины нет, а есть только баба, или русалка, с фарфоровыми персями, сваянная из облаков?
   Когда он учит о человеческих чувствах, – он резонирует и даже более того: столоначальнику советует помнить, что он – как бы чиновник небесного стола [105], а в николаевской России провидит он как бы «град новый, спускающийся с неба на землю».
   Радость – радуется ли Гоголь? нет, темнеет с годами лицо Гоголя: и умирает Гоголь со страху.
   Невыразимые, нежные чувства его: уже не любовь в любовных его грезах – какой-то мировой экстаз, но экстаз невоплотимый; зато обычные чувства людей для него – чувства подмигивающих друг другу шпонек и редек. И обычная жизнь – сумасшедший дом. «Мне опротивела пьеса («Ревизор»), – пишет Гоголь одному литератору: – я хотел бы убежать теперь…» «Спасите меня! Дайте мне тройку, как вихорь, коней!… Садись, мой ямщик… взвейтесь, кони, и несите меня с этого света! Далее, далее, чтобы не видно было ничего…» («Записки сумасшедшего»).
   Но должен ли Гоголь в этом мире своих редек и блистающих на солнце тыкв с восседающим сре-Ди оных Довгочхуном воскликнуть вместе со своим сумасшедшим: «Далее, далее – чтобы не было видно ничего…»?
 
2
 
   Я не знаю, кто Гоголь: реалист, символист, романтик или классик. Да, он видел все пылинки на бекеше Ивана Ивановича столь отчетливо, что превратил самого Ивана Ивановича в пыльную бекешу: не увидел он только в Иване Ивановиче человеческого лица; да, видел он подлинные стремленья, чувства людские, столь ясно глубокие разглядел несказанные корни этих чувств, что чувства стали уже чувствами нечеловеков, а каких-то еще невоплощенных существ: летающая ведьма и грязная баба; Шпонька, описанный как овощ, и Шпонька, испытывающий экстаз, – несоединимы; далекое прошлое человечества (зверье) и далекое будущее (ангельство) видел Гоголь в настоящем; но настоящее разложилось в Гоголе. Он еще не святой, уже не человек. Провидец будущего и прошлого зарисовал настоящее, но вложил в него какую-то нам неведомую душу. И настоящее стало прообразом чего-то… но чего?