– А эти моленья? Разве мы знаем, Матрена, какой на нас сходит дух? Ведь то его, столяра, наважденье; а ты ему, Матрена, нужна, как и я ему нужен; столяра без нас его же сила убьет; есть слово такое, сказал бы его, да нет, того ты не поймешь слова…
   – А како тако слово?…
   – Сказал бы: не поймешь.
   – Бог с тобой, чудное слово вымозговал; оставь Митрия Мироныча, Христом Богом прошу: не ндравятца мне твои речи, вот што…
   Взяла ведро с молоком и пошла в избу; входит в избу, а столяр с медником все шушукаются в черном углу, все огня не засветят; в избе – темно; прусаки шелестят из-за хромолитографий; и с легким шелестом многих прусачьих ног легкий шелест голосов человечьих: «шу-шу-шу»…
   Как Матрена вошла, ее они не приметили вовсе: расшушукались; боязно что-то стало Матрене Семеновне; и она сказала:
   – Митрий Мироныч, а, Митрий Мироныч! Не слышат: расшушукались – друг другу на ушко: «шу-шу-шу-шу – шу-шу-шу»…
   – Митрий Мироныч!
   – Ась? – тоненьким отозвался столяр из угла голоском, спугнутый ее окликом; будто и не Митрий он Мироныч, а какой-то петушишка.
   – Чтой-то вы там?
   – Ась? – скрипнул из угла медник, как немазаная телега.
   – Чавой-то вы там шукаетесь?…
   – А мы так; молитвы творим: иди себе с Богом, голубка…
   – Иди себе, баба, – скрипнул и медник; Матрена вышла к корове.
   Там стоял Петр и грустную свою додумывал думу: «И она, – обернулся он на Матрену, – моя люба».
   Петр думал о Кате (облачков легкие струйки сгорали в любви); и нет: Кати ему теперь, как вот тех облачков, не достать: нет для него Кати; и щемит сердце.
   – Ох, – вздыхает Матрена, – чтой-то спать хочетца…
   Говорить им не о чем.
   – Хочешь, бежим отсюда, Матрена: я тебя увезу далеко; я тебя спрячу от столяра; будет жизнь наша, будет: будет она вольна и свободна (вспоминает, что те же слова говорил он когда-то и Кате): убежим отсюда, Матрена.
   – Молчи: не равно сам услышит…
   – Сам не слышит: убежим, Матрена!
   – Молчи: сам все слышит, все видит; всюду сумеет разыскать; никуды ат ниво ни пайду; да и ты никуды ат ниво ни пайдешь.
   – Уйду я от вас, Матрена.
   – К Катиньке-то твоей, к французенке, што ль, пайдешь: пагонит тибя от сибя французинка.
   – Тяжело мне, Матрена!
   – Полно языком-то чесать!… Думает Петр о Кате – подумает: бросит думу;
   Кати ему теперь, как вот тех облачков, не достать; нет для него Кати; и щемит сердце.
   Тучек легкие прогорали крылья, будто крылья любви, превращаясь в пепел небесный, в золу; вся окрестность с избами и кустами становилась небесной и пепельной; пепла грозные ворохи повалились с востока, еще недавно прозрачного; скоро вся эта мгла и все это воздушное гарево должно было синеть, чернеть, как лицо мертвеца, засыпая окрестность до нового утра, – как лицо мертвеца вчера еще свежее, розовое еще вчера и улыбающееся приветом да добрым словом; день – наливное яблочко – сгнил в вечере, и уже вечерняя гниль ломилась в окна, опрокидывалась на стоящих перед порогом избы, так что лица их синели, чернели, как у покойников.
   – Знаешь ли ты, что столяр замышляет меня погубить?
   – Молчи: он все слышит.
   – И тебя погубит.
   Но Матрена, повеся голову, рыжую повела корову, причмокивая навозом.
   – Скольких добрых людей загубил столяр!…
   Матрена входит в избу; все огни были не засвечены: «шу-шу-шу – шу-шу-шу» все стоит там в темном углу.
   – Митрий Мироныч, а, Митрий Мироныч?
   – Шу…
   – Митрий Мироныч!
   – Шу-шу-шу…
   ____________________
   Уронила Матрена, будто невзначай, ковш.
   – Асенька? – сладко вдруг столяр отозвался из угла, как молоденький петушишка.
   – Что вы бормочете там?
   – А мы молитвы творим…
   – Да, молитвы творим, – отозвалась и немазаная телега.
   Засветили огонь…
   – Што ж он – ейный претмет? – тыкал пальцем то в Петра, то в Матрену лиховский мещанин; раскраснелась Матрена и уставилась себе на живот.
   – Как же-с, как же, Сидор Семеныч, как же-с: холупями они друх с друшкай милуются; цало-ваньем друх друха забавлят…
   – Хе-хе-хе: голубки, – заскрипел медник, будто немазаная телега.
   – Што шь, пусть милуются!
   – И то сказать: пусть, Сидор Семеныч, пусть; я вот тоже им гаварю…
   – Пфф!… – фыркнула красная от стыда Матрена и забилась в угол.
   Петру стало стыдно и гадко до тошноты. Он вышел вон, хлопнув дверью; скоро гость опрокинул чашку, и вместе с хозяином пошел со двора.
   Еще вдали было ясно: пятиперстный столб над селом не угас.

О том, что делалось в чайной

   Копоть, дым, чад, гвалт, мужики, на полу лужи – вот что встретило Петра в чайной лавке; Петр спросил себе чаю и уселся за столиком, покрытом скатертью, всю усеянною желтого цвета пятнами; кое-кто на него повернулся, кое-кто подтолкнул друг друга под локоть, кое-кто шепнул: «красный барин», кое-кто харкнул и выругался; пьяный урядник прищурил глаза; тем дело и кончилось.
   А Петр ничего того не видел: локтями он оперся на стол, да так и застыл в думах.
   Крепко задумался мой герой над своею судьбою; он странную свою любовь и дикие эти раденья, у столяра свою службу никак себе не мог объяснить; чудилось ему: что-то огромное, тяжкое на него навалилось, и душит, подкатывается к горлу, горло сжимает, греховным не то сладострастьем, не то горло щекочет удушьем, так что не мог он подчас понять, переживает ли неслыханные восторги, или души и духа терзания бесконечные; только странное дело: всякий раз, когда не было радений, тяжкое это чувство претворялось в сладкую радость: обреченный на боль и на крестное распятие, которого уже нельзя никак избежать, силится ведь это распятье еще и благословлять; так тоже и зубною страдающий болью: он готов раздробить себе челюсть о камень, чтобы только усилить боль: и в том боли своей травленье – для него и вся сладость, и все сладострастье; так-то и Петр: сладко томился он, ожидая раденья; и вот в сладком том ожиданьи чудилось ему тогда среди бела дня и загадки, и тайны; и диковинная вещь: в эти дни начинал он пуще любить свою Русь: то была любовь сладострастная, то жестокая была его любовь; и в эти же дни всем для него становилась Матрена; а вместе с Матреной ждал он, как столяр Кудеяров ответит ему на его, Петра, ожиданье; пред ним ясней тогда открывался и новый мир, в котором столяр, Митрий Мироныч, за сладкой вина чашей его поджидал, то новое вино предлагая всем человекам. Но вот стоило той чаши вина отведать, как уже начинало казаться ему невесть что; он не знал: наяву ли, во сне ли, приключения странные с ним бывали; после же тех радений с тупой болью головы он вставал, с тошнотою, с пресыщеньем душевным, – и все, что случалось с ним накануне, теперь казалось ему мерзким, стыдным и страшным; со страху оборачивался он среди бела дня на кусты, на пустые углы, и ему все казалось, что некий за ним следом ходит по пятам; душную невидимо чувствовал руку он у себя на груди; и боялся удушений; и с того стыда не подымал он глаз на людей, лошадей и скотов; и ему все казалось будто и скоты и люди указывают на него глазами; небывалую чувствовал о себе он молву, он своего стыдился позора.
   Вот сейчас вздрогнул он, стал озираться: копоть, дым, чад, гвалт, мужики; и среди всего этого явственный такой голос: «посмотрите-ка, добрые люди: вот сидит красный барин».
   – А приллианты, стало, у ния ни нашлись, – довольно явственно раздалось за соседним столом и два мужика укоризненно поглядели на Дарьяльского: слава Богу, всех этих намеков он и не понимал, да и не слышал: «красный барин» все стояло у него в ушах; но как раз этими-то словами не обмолвились мужики; и Дарьяльский снова уткнулся в скатерть.
   Вот и Матрена: она казалась ему все последние дни не той уже любой, за которую следует отдать жизнь с душою в придачу; нет, не такой любой казалась ему Матрена: она ему казалась бабёхой грязной, глупой и притом чересчур жадной до грубых ласк; одна обоюдно содеянная срамота его еще, пожалуй, удерживала при ней; а всего более его удерживали глаза столяра: ведь как на кого столяр глянет, так, милый ты человек, и будешь к тому взгляду, как пес на цепи, привязан. Уже он незаметно спросил себе водки, колбасы, да коробочку папирос (по названию «Лев» – пять копеек десяток); наливал водку из чайника и опрокидывал в рот жгучую влагу: уже горло драло, в груди разливался огонь и в голове начиналось приятное такое шумленье, как вдруг он увидел пьяненького старичка с седыми бачками, во всем в сером, который, снявши кар-тузик, протирал слезливые свои глаза красным платком.
   – Евсеич!
   – Батюшка, Петр Петрович: похудели-то как, голубчик, почернели, бородой обросли… Господи, Боже мой, батюшка ты мой!…
   – Садись со мной, старина: давай водку пить… И Евсеич почтительно присел за столик.
   – Барышня-то наша с бабинькой ихней, да с Павлом Павловичем, сынком, в город уехали. Ах, Петр Петрович, барин хороший: что вы только наделали с нами; барышня убивалась – хорошая барышня: дитё Божье, Катинька… И как то вам ни грех-с себя да ее, ребенка малого, мучить: ведь ребеночек-с, барышня Катинька… Ах, Петр Петрович!
   – Выпьем, старина.
   – За ваше здоровье…
   – Не будем поминать прошлое: что было – прошло…
   – Вернитесь к нам, барин, голубчик; вся дворня вас поминает: не любят они ефтава ахвицера.
   – Каково такого?
   – Корнета-с Лавровского…
   – Это еще что за корнет?…
   – Барынин сродственник: гостит у нас, погоди: с Третьего Спаса приехали не то из Питербурха, а не то из Сарани, деревни ихней.
   – Выпьем же, старина!
   – За ваше здоровье-с!…
   ____________________
   – А помните, батюшка, как я за вами бежал, а вы от меня, старика, изволили, да вприпрыжку: ведь меня, почитай, кажный день барышня, Катинька, на село гоняла – с письмами: думали мы, што вы у Шмидта-барина остановитесь: а оно вон што, – задумался старик, исподлобья поглядывая на Петра, – а вышло-то вон што: нехорошо, нехорошо…
   Как нож в сердце, впивались те в Петра слова. – И похудели же вы: опять-таки скажу – почернели, бородой обросли, еще вот…
   Но Петр не слушал: вниманье его отвлеклось: он видел, как столяр с медником пробирались между столов, заняли столик, и, увидев Петра, да еще в «компанействе» с Евсеичем, почему-то сделали вид, что и вовсе не замечают их встречи; Евсеич же к тому был и пьян: всхлипывая, вовсе он говорил невнятные речи; но Петр уже больше взглядом не отрывался от того далекого столика, возле которого столяр да медник расположились повыпивать: он видел, что им уже несли водку: «Что бы такое их сюда привело? – думал Петр. – Одна эта гадость», – почему-то заключил он; и знакомая дрожь пробежала по его спине; но столяр и медник занялись своим делом: они наклонили друг к другу свои лица и тусклыми очами своими уставились друг в друга, с нежностью даже такой, да с томностью, будто они не могли ни единой минуты друг без дружки теперь пробыть.
   – Ты, ты, значит, и всыпал ему, купцу-то?…
   – Не я, Анка всыпала…
   – Ты, стало быть, Анке приносил порошка?…
   – А я, стало быть, Анке снес порошка, малую толику…
   – А купец-то и?…
   – А купец-то и вовсе стал дохлый.
   – Лишимшись языка?
   – Лишимшись языка.
   – И всего протчава?
   – И всего протчава…
   – Ай да, Сидор Семеныч!…
   – Мы все Сухоруковы на одну стать…
   – Народ твердый!…
   – А то как же!…
   ____________________
   – Ах, барин, барин: с кем вы связались: можно сказать, с отребьем, с гулящей бабой; и как вам не стыдно; да я за барышню за свою сколько ночей проворочился, не спамши: жалко барышню-то было!…
   ____________________
   – Што ж ты, Сидор Семеныч, маленечко оплошал: ты ему бы еще всыпал…
   – А уж ты миня не учи: я себя человека умней не встречал – па палитичности; ежели б всыпал больше, оно бы стало ясно, што, значит, атрава…
   – Да я и не говорю, а только ты слухай…
   – Нет, пагади: я тебе должен, странный ты субъехт, доложить, што купец больше месяца не протянет…
   ____________________
   – Тили-тили-бим-бом, – задилинькал в углу треугольник; три мужика хлебали из блюдечка чай, а вокруг них толпилась кучка; то были захожие по осени мужики: молотильщики, народ ученый; каждую осень показывались они в наших местах; один все рассказывал, какая звезда планида, а какая нет; другой же мужик машинку такую выдумал, что могла сама от себя бесконечно вертеться; [94] третий же мужик шибко дилинькал в треугольник; была осень: и появлялись с ней на селе три осенних мужика: один мужик говорил, что покажет свою машинку, другой мужик разъяснял, какая звезда планида, а какая и нет; третий мужик шибко дилинькал в треугольник; четвертого мужика – не было.
   – Тили-тили-бим-бом____________________
   ____________________
   Как оскаливший зубы волк, загнанный гончими, щетинясь, готовится на последний бой с подлыми псами, так и Дарьяльский: приподнявшись на локоть, жадно пытался он уловить в шуме, гаме и гвалте, о чем такое парочка там расшепта-лась; но он слышал только дилиньканье треугольника, да наставительный голос:
   – Земля, братцы мои, есть шар: и мы, значит, на том шаре и обитаем…
   – А я палагаю, – выскочил голосишко, – што мы проживаем в шаре…
   – Чудак, а как же там в шаре-то без воздуха: што шь ты думаешь, форточки в шаре-то открывают для слаботнава духа?…
   Только всего и слышал Дарьяльский: думы опять совершались в его душе: он вспоминал, что в дни, следовавшие за моленьем, ему казалось, до очевидности, что кто-то промеж людей, с ним завязывающих беседу, есть, кого ни ухом, ни глазом, ни обоняньем ты не откроешь; столярничает ли он в избе, полдничает ли с хозяевами – все ему это кажется: ведь вот они трое строгают; ан нет: опустишь глаза и кажется, что четверо: кто же четвертый? Поднимешь глаза, – опять-таки трое; вновь опустишь – и все-то кажется, будто столяр зашушукался с тем, с четвертым; а четвертый-т о на Петра показывает пальцем, посмеивается, столяра подуськивает на Петра: «да ты бы его, да я бы его, да мы бы их!» А столяр-то рубанок отложит, высморкается, будто бы даже переконфузится, долбоно-сый свой нос оботрет, да на слова четвертого потешается, а все же прислушивается:
   – Да я уж и так, да куды мне, да мы все – да ты бы сам…
   – Нет, нет, нет: вы без меня, вы сами с усами, – подуськивает столяра четвертый и все вместе смеются, и даже Матрена вытягивается из двери посмотреть, каков из себя этот четвертый; тут Петр не выдержит: пилу отшвырнет да уставится на четвертого, а четвертого-то и нет: в пустой уставится угол и видит, бывало, что как было их в рабочей комнате трое, так трое и осталось. Вспоминая все это, как оскаливший зубы волк, загнанный псами, что готовится на бой, Петр вытягивается к меднику.
   ____________________
   – Да ты думаешь, земля-то мяч, што ли, будет, на веревки подвешенный к небосводу?…
   – А я тебе говорю, земля – шароподобна…
   ____________________
   – Да я и так, да мне куды, да мы все – да ты сам, – шептал столяр, отстраняясь от медника.
   – Нет, нет, нет: вы без меня, вы сами с усами…
   – И мы, значит, в пространстве летаем…
   – Как же!…
   – Нет, уж, ежели земля – шар, наподобие, скажем, мяча, так мы в том мячике, скажем, сидим, а черти-то нас перекидывают друг другу; аттаво, как ты баешь, и кружение планид.
   «Земля – чертов мяч», – подумал Дарьяльский и опять погрузился в думы…
   Или еще вот, как начнут они выходить из избы: смотришь – в горнице трое; а вышли на улицу да пошли по деревне: ей, ей, не трое, а четверо; остановится Петр да станет считать: и опять-таки – всего трое:четвертого как и не бывало.
   Так ему все эти дни казалось, а столяру он про свое душевное состоянье – ни гугу: говорил с Матреной…
   – Матрена, люба моя, а сколько нас всех в избе?
   – Как сколька: вот сколька – я, ты да Мироныч.
   – А еще кто, четвертый?
   А глупая баба возьми, да скажи про то столяру, а столяр ничего на это не ответил: себе в ус усмехнулся.
   Все то быстро теперь пронеслось пред Петром, когда он издали разглядывал медника; вон, значит, кого он все ждал: вот он кто, этот четвертый; только какие же у него могли с этим медником произойти приключения? Да и к тому же вовсе он не похож на четвертого: весь-то он из себя никакой – нулевой.
   С диким смехом Петр поднял чайник:
   – Выпьем, Евсеич!
   – За ваше здоровье!…
   ____________________
   – Видит Бох, што ефтат твой с купцом пас-тупак церкве нашей дело угодное.
   – А ты зубы-то не заговаривай: кака там цер-ква!…
   Прилетела желтая муха и села на нос к столяру.
   – Да ведь тах-та ано, без церквы, хрех…
   – Коли так, без церквы, оно грех, то оно и по-всякому выходит, что грех…
   Столяр согнал муху: она описала круг и мертвенно уселась на скатерть, обтирая ножками поганое, желтое брюшко.
   – Ну, вот: нашел с чем равнять: са смерта-убивством.
   – А то разве не убивство? Да ты не дыхай: греха-та ведь нет.
   – Как нет?
   – Да так: все ведь то адна бабья рассказня; а муху-то ты придави; ана – трупная…
   – Да што же есть, кали и хреха нет? Трупная муха снялась и улетела.
   – Да ничаво нет…
   – А Он, праведно судящий на небесн?
   – Чево-сь?
   Муха села на палец Дарьяльскому.
   – Ты уж миня не учи: я еще умней сибя не встречал; уж ты мне паверь: ежели грех есть, то касательно Луки Силыча травления ты, почитай, супостат явный; уж я это тебе аткрываю по дружбе: и церквой ты не пакрывайся; только – греха нет: ничаво нет – ни церквы, ни судящего на небесн.
   – Да пастой!…
   – А чаво мне стаять: как я ему всыпал, так вот и понял, што и нет ничаво; хошь шаром покати; адна пустота; што курятина, што человеческое естество – плоть единая, непрекословная…
   ____________________
   – И стала быть, – ходим мы галавами вниз?
   – Етта не мы, а американцы.
   – Ни за што в етту Америку бы я ни поехал!
   Копоть, дым, чад, гвалт, мужики; с другого конца лавки зашумели:
   – А я, гврю, табе, гврю, Митюха, гврю – да: кол, гврю, асинавай – гврю: всадить… за тваю, гврю, паскудную, гврю, писулю…
   – Так, так…
   – Мутьянят народ!
   – Стервецы!…
   – Скубенты!
   – Ну и что же он? – допытывался урядник.
   – Он – гврит: стаим, гврит, за правое дела… А я, гврю: дела, гврю, жидовские, гврю; народ, гврю, портите, окаянные, гврю.
   Так наперерыв плевались мужичонки, лезли из кожи вон, чтобы угодить уряднику; пьяный урядник в компании курносых парней бражничал в этот день по случаю праздничного кануна; и с ним дебелая пила потаскуха-бабёха.
   ____________________
   Копоть, дым, чад, гвалт, мужики: Петр открыл окно – из окна тянула прохлада; Евсеич, уже совершенно пьяный, спотыкался за соседним столиком:
   – Пра приллианты ты, старина, зубы не заговаривай; пра приллианты ты етта аставь; прапали у вас приллианты…
   – Вот те хрест, – приллианты нашлись!
   – Ври больше!…
   – А хочешь к уряднику?
   Петр ничего не слышал, погруженный в думы; он лишь думал о том, что с некоторой поры тот на себе хмурый взор столяра испытывал, – тот самый взор, от которого, как говорили в народе, падают куры; пуще хмурился на Петра столяр, дозирая за ним неустанно; дозирал и Петр за столяром, подмечая все новые его для себя ухватки; так и следили они друг за другом.
   Столяр же Петра невзлюбил и за то, что тот волю его на Матрене не так выполнял, и за то, что не было у Петра той силы, на какую столяр рассчитывал; а под ту столяр силу, как под процент с верного капитала, положенного в банку, речи свои о дити усугублял; выходило же, речи-то он усугублял зря; а коли Петр Матрену не до дна души возлюбил, выходил – фахт неважный: обыденная житейская срамота; оттого-то скверные бывали случаи с призрачной дитей, возникающей от испарений четырех человечьих дыханий.
   Пуще же всего столяр Петра невзлюбил за то, что к Петру крепко-накрепко привязалась Матрена: глупую бабу от него теперь вовсе не оторвешь, а отрывать приходилось, да еще как!
   И пока ходили они друг за другом, высовываясь из углов, из кустов, свешиваясь с полатей, Петр догадывался, что ходит меж них и четвертый, страшные свои он нашептывает речи, подсматривает, подуськивает, грозится, но все же крепко-накрепко связывает всех одной роковой, позорной и страшной тайной.
   Помнит Петр, как недавно, когда он вовсе засыпал, растянувшись на лавке (уже от него вернулась Матрена и полезла к себе на постель), – помнит Петр, как ему показалось, будто накрепко у него на шее стянули веревку, да, упершись ему ногой в грудь, как рванули, сапогом раздавливая грудь и затягивая шею; охнул Петр и открыл глаза; смотрит – столяр над ним в задумчивости стоит и теребит бороду, рассматривает так внимательно его раскрытую грудь; Петр с лавки как вскочит. Мироныч же, тот его видя испуг, от него повернулся, руку за ковшом протянул, будто бы испивая водицы: испил, жалобно так раскашлялся и пошел себе спать, не сказавши ни худого, ни доброго слова. Петр же долго не мог успокоиться; все на лавке сидел да давил тараканов, пока желтое око рассвета не глянуло в избу из окна, выслеживая на полу соринки да крошки; с той с самой поры на ночь Петр спать уходил к сеновалу: душно было ему в избе от дыханий четырех человечьих, жаром пышущих тел; и биения сердца делались.
   Все то, Бог весть почему, проносилось в его голове, когда издали дозирал он за медником: «вот они теперь там сидят, – думал он, – столяр, да четвертый; четвертый ли? А может, никакой, нулевой? Сидят, подуськивают друг друга, а скажи вот тому или другому: добрые люди, или у вас глаз на это все нет? – засмеют, не поверят».
   И пока он так думал, в противоположном углу продолжали шептаться, искоса поглядывая на Петра: но дым, чай, ученые мужики да урядник заглушали тот шепот…
   ____________________
   – И видел я, братцы мои, сон: будто у меня три халавы, и каждая халава на свой образец: адна псиная, а друхая щучья; и только адна собственная; и те холовы про самих аспаривают себя; и от того у меня трешшали мозги – оченно…
   – Ну, и ты тилилюй же!
   – А што?
   – Быдлом тебя пабычить…
   ____________________
   – Черт бы его подрал: а решенье нашшот таво приять должно; ты сам, Сидор Семеныч, рассуди: атпустить на чатыри на стараны его никак ниваз-можна; етта ты сам понимать; и опять-таки, зачем мне ево держать – лишний рот – коли проку ат ниво никакова; даром только аткармливать. Когда Петр проходил мимо них, направляясь к выходу с твердым решеньем, в котором он себе даже не признавался, ласково его так окликнул столяр.
   – Подь сюда, подь сюда…
   – Ну? – повернулся на них Петр да так, что вздрогнули оба: с вызовом, с гордостью, с высоко закинутым лбом; в эту минуту в нем обнаружился барин, хотя клочкастая (в этом месяце выросшая) борода, и шапка нечесаных волос, и дырявые на рубахе локти барства в нем выказывали мало.
   – Слухай-ка, барин, – сладко к нему подъехал столяр, – дело есь да табя: Сидор, вот, Семеныч, паутру едет абратна; ты бы с ним съездил: там тебе Еропегиха, купчиха, передаст мне заказ па мебельнай части…
   – Что ж, пожалуй!
   – Так уж вы постарайтесь пораньше: едем-то мы – чуть свет, – обратился к нему Сухорукое, удостоивая этим в ы неизвестно по какой причине.
   Молньей что-то в голове Петра пронеслось, и он даже радостно чуть было не улыбнулся, но ради каких-то целей счел нужным поломаться.
   – Эх! – деланно почесался Петр…
   – Нет, уж ты, етта, друх, для меня сделай, – и столяр положил руку свою ему на плечо; странная вещь: почтенное это лицо с длинной, протянутой вниз бородою (смесь свинописи с иконописью), – внушало Петру все еще уважение и страх; а то, что столяр был пьян (первый раз видел Петр столяра пьяным) и взволнован – все это внушило сквозь ненависть его к столяру и еще какую-то нежность. «Как это я прежде не замечал, – подумал он, – что свинопись в этом лице перемешана с иконописью?» Это слово он только что придумал и, как ему казалось, придумал удачно.
   – Хорошо: поеду.
   – За ваше здоровье, – протянул ему медник водку.
   Выпили.
   И Петр вышел: темный на него бросился вечер с все еще красной зарей; и обвил его этот вечер темнотой да зарей; Петр пошел на зарю…
   ____________________
   Шум, гром, гвалт, тяжелый дух: подавались на стол тарани, селедки, в больших чайниках водка, всякая иная дохлятина и в красненьких коробках папиросы «Лев» (пять копеек десяток); не всякому был тот «Лев» по карману, а курили – для ради шикозности; вокруг пьяненького урядника кучкой теснились пьяненькие мужики:
   – А ты их лови, да в воду.
   – Да што, да я…
   – Да мы…
   – Истинная, позволю себе заметить, правда: потому такое их, значить, дело.
   – Потому, дубатол ты эдакий, они и мутьянят народ…
   – Истинная, позволю себе заметить, ваше благородие, правда: потому, значит…
   – А потому ты лови их, да в воду…
   И урядник, проведя ногтем по красной коробочке, вытащил трясущимися перстами папиросу «Лев» и с наслаждением закурил.
   ____________________
   – Ну, и што шь?…
   – Да што: а по-моему, сбежит.
   – А ежели бы он убёг?…
   – Тагда, Мироныч, пиши прапало… И столяр задумался.
   – Никак ефтава случая нельзя допустить…
   – Помяни ты мое сухоруковское слово: сбежит.
   – А ты бы всыпал?
   – А я бы и всыпал… Молчание…
   – Только как етта ты мне предлагаешь, так я должен тебе сказать, што за такое дело должен ты будешь мне…