– Ну, барин, прощай: я тебя подвез, а теперича уж ты ходи на своих ногах; мне пора восвояси.
   – Так, спасибо, спасибо! – Петр, слезая, протянул ему плату.
   – Нет, погоди: деньги-то ты аставь при себе; мы – Сухоруковы: и денег за такие дела мы не берем (он опять держался с достоинством; он опять перешел на «ты»).
   – Ну, все же спасибо! – вместо платы Петр протянул ему свою руку (правда, в перчатке – и замашки же у Петра с вчерашнего дня завелись, прямо сказать, барственные!).
   Он вздохнул облегченно, что с медником у него так все это обошлось просто; он корил себя за позорные подозренья; быстро, свободно теперь он шагал по направлению к станции; еще полчаса – и все будет кончено; его постыдная связь с этой местностью оборвется навеки. Так он шагал и помахивал тростью, и никто из встреченных мещан при виде этого горожанина не мог бы сказать, что вчера горожанин ходил в заварызган-ной красной рубахе и с продранным локтем; проходили мещане – не оборачивались; только все один мещанин, неотступно следовавший за Петром, с его спины не спускал глаз; ни обгонял, ни отставал лиховский мещанин, равномерно следуя по пятам.

Станция

   – Черт бы побрал медника!
   Подходя к кассе, Дарьяльский видел, что она заперта.
   – Когда же поезд?
   – Э-э, барин, поезд ушел, тово более часу!…
   – Когда следующий – в Москву?
   – Только завтра.
   – А куда есть поезд?
   – В Лисиченск…
   Из упорства чуть-было не уехал в Лисиченск, но раздумал вовремя: делать нечего в Лисичен-ске – все равно; денег же с собой у него только всего до Москвы.
   И остался.
   А подкрадывался вечер; и все Петр сидел тут, отхлебывал пиво – золотое пиво, запекавшееся пеной у него на усах.
   О чем же он думал? Но разве думают в такие минуты? В такие минуты считают пролетающих мух, в такие минуты глухо молчит та души половина, которая ранена насмерть: проходят так дни, недели, года.
   Петр катал катушки хлеба, отхлебывал пиво и испытывал одну только приятную теплоту да удивленье, что все это легко кончилось и что просто так он вырвался из бесовских сетей; сладостное он испытывал волненье; и глотал пиво; пересчитывал мух, да следил, как в стороне осанистый офицер подзывал другого:
   – Корнет Лавровский, вы еще пьете?
   – Пью-с…
   – Еще по одной – тиснем!
   Тиснули: и осанистый офицер снисходительно сказать соизволил:
   – Ах вы, эдакий гвардафуй!…
   «Где я слышал все это? Все это уж было, – но где, но когда? – подумал Петр: – Корнет Лавровский: и это имя я слышал».
   Что было, то есть; что есть, то будет: все бывает; и проходит все.
   Лиховский мещанин, следовавший за спиной у Петра, взад и вперед теперь одиноко шатался по станции.

О том, что из этого вышло

   День был лазурный, когда он входил на станцию; день был… – но нет: когда он оттуда стал выходить, дня не было; но ему показалось, что нет и ночи; была, как есть, темная пустота; и даже не было темноты: ничего не было на том месте, где за час до того суетились мещане, шумели деревья; стояли домишки – одно сплошное ничто кинулось на него, или, верней, он в него кинулся; ни звука, ни шелеста, ни стукушки; ему показалось, что прибыл он из лазурного мира в вокзальное помещение; и оттуда прямо выбыл – в город теней; между тем городом Лиховом, по которому так недавно он проезжал, и этим Лиховом было, по крайней мере, миллион верст расстояния: то был – город людей; это был – город теней.
   Кое-что все же он разобрал. Как будто на серой плоскости, прилипавшей к его глазам, робкой рукой провели кое-где, кое-как черные пятна и кое-где, кое-как снимкой [95] посняли тушь: он даже стал ощупывать и темные эти, и белесоватые эти пятна; скоро он убедился, что пятна – не пятна, а самые настоящие предметы, третье имеющее измерение; вот даже издали он увидел глаз фонаря, другой, и огни: но все это было тускло и будто под траурным крепом.
   Куда же теперь он пойдет?
   Отчего заблаговременно не уехал он в Лисиченск? Но разве он знал, что все так быстро и бесповоротно изменится.
   Озираясь, он только всего и видел, как какая-то там вовсе темненькая фигурка выдавалась из всего, темного не вовсе.
   – Как пройти? Как пройти тут? Ей, послушайте!
   Но фигурка всего только и делала, что беззвучно выдавалась на фоне белесоватой стены: отвечать на вопросы, видно, она совсем не могла: может, темненькую ту фигурку углем мальчишка намалевал на стене, и то вовсе не человек. И Петр тронулся от нее в пустоту.
   Но когда тронулся он, тронулась и фигурка Петр стал подходить к фонарям; хотя и тускло, а все же вырисовывался перед ним мертвый город. Петр даже видел, как в открытом окошке, среди всего пыльного, пыльный лиховец у самовара сиротливо пиликал на скрипке…
   ____________________
   – Все нумера заняты!
   Так сказали ему в гостинице; пустота – как есть ничего: город теней, город Лихов!
   Опять стал пробираться Петр в пустоте; скоро он затерялся на базарной площади; и скоро опять в белесоватую он уткнулся стену: на стене опять-таки, как где-то там, – намалеванная фигурка; знать, какой-то шутник вычернил набеленные стены тенями: человеческая тень зарисовала свою тень. И когда прочь тронулся Петр от фигурки, когда она вновь тронулась за Петром.
   Вдруг у самого носа слышит знакомый он голос, хриплый, как немазаная телега; вдруг у самого уха слышит знакомое еще так недавно дыханье: смесь махорки и чесноку.
   – Так етта вы, сударь?
   Он узнал медника, но он не видел его: он только слышал его и еще, пожалуй, обонял: и как он обрадовался)
   – Эх, сударь, и какой же вы, простите за выраженье тилилюй [96]: в тимнате да одни, не равен
   час – лихие люди.
   Петр чуть было ему не сказал: «Все тут у вас люди – лихие», – но вовремя удержался.
   – Вот не знаю, где и остановиться, где тут у вас постоялый двор?
   – Как где, а след вам ночевать у Ерапегихи!
   Да: вот счастливая мысль; и к тому же там он хоть увидит людей; здесь же не люди, а тени.
   – Да вот только, как пройти-то мне к ним?
   – Я бы вас проводил, да мне недасуг… Эй, любезный, – табе идти не па Ганшиной ли?
   – Па Ганшиной! – раздалось где-то недалеко от Петра.
   – Праведи вот барина к Ерапегихе.
   Петр обернулся и удивился, что от темной фигурки, перед которой только что он стоял, исходил теперь голос.
   – Пайдем.
   И фигурка тронулась по стене; за ней тронулся Петр: предварительно он здорово свистнул в воздухе палкой, чтобы удостоверить фигурку, какой интересный предмет у него находится в руках.
   Потом, когда миновали эти минуты и уже остались в прошедшем, то, сидя за чашкой чаю среди ковров, Петр сообразил, что такое ему казалось, когда он шел в этой тьме: ему казалось, что шли они долгие годы, обогнав грядущие поколенья на много миллионов лет; ему казалось, что конца у этого пути нет, да и быть не может, как не может быть и возврата назад: бесконечность была впереди; позади же – она же, бесконечность; и даже не было бесконечности; и в том же, что не было тут никакой бесконечности, не было и простоты; ни пустоты, ни простоты – ничего не было; белесоватая только стена; на стене же – лиховский мещанин; тщетно пытался Петр уразуметь подлинные черты лиховца, чтобы найти этим чертам хоть какой-нибудь вразумительный смысл, хоть какое-либо для здравого смысла оправданье, или хоть спасительную лазейку для простой человеческой слабости; но, видно, у людей, вступающих за черту оседлости, безжалостно отымается снисхожденье, окутывающее их взор обыденною простотой [97]; как ни тяжело, а приходится здесь эти слова повторить, потому что скользящий с Петром рядом лиховец был ни высокий, ни низкий, но беззвучный и тощий, и притом с двумя явственными рогами…
   ____________________
   – Ась?
   – Гм – ничего…
   – А мне пачудилась, сударь, што вы черным изволили словам ругнуться…
   – Скоро ли?
   – А вон, там ихняя и фатера, где еще моргает фонарёк.
   ____________________
   Нет, это не был черт, потому что сзади шел черт.

Освобожденье

   Бледные, бледные, бледные лица – знаете ли вы их? И с синевой под глазами? Эти лица обычно миловидные, не красивые вовсе; но вас это-то в них и пленяет: будто из далеких снов возникают те лица и проходят через всю вашу жизнь – ни наяву ни даже в снах, или в воображеньи, а только предощущунье; но, тем не менее, вы их видите, или, но крайней мере, хотите видеть: эти лица начимают мерещиться вам (всегда только начинают -никогда вполне не мерещутся) в женщинах женщинам же они мерещутся только в белокурых мужчинах, и безбурно, насмешливо проходят, никогда не вызвав, впоследствии, встречи.
   Как удивился Петр, увидев теперь такое лицо – и где же? В еропегинской передней. И в ком же? 3 самой невзрачной на вид, простоволосой горничной, отворявшей ему дверь. Тихая, она не удивилась, будто даже его ждала, неизвестная ему доселе, и все же милая, – при виде его улыбнулась знакомой улыбкой, будто могла что-то такое ему рассказать, что касалось гибели или спасенья жизни; а стеариновая свеча у нее так и ходила в руке: «Все, все, все расскажу», будто она ему говорила.
   Но в прихожую вкатилась безобразная лепешка в шоколадного цвета платье с бородавкой на губе.
   – С кем имею честь говорить?
   – Дарьяльский, писатель – честь имею представиться!
   – Очень приятно: что же вам, собственно, нужно?
   – Будучи лично знаком с вашим супругом и приглашаем к вам в июне месяце, я, опоздав на поезд, решился просить вашего гостеприимства; не могу ли я у вас переночевать?…
   – Но ведь тут есть гостиница! – видимо, Фекла Матвеевна не доверяла странному, не в урочный час, появлению Петра.
   – В том-то и дело, что гостиница полна.
   – А муж-то мой ведь – без языка…
   – Что вы? Недавно я видел его в добром здоровье.
   – А где вы с ним виделись?
   – У баронессы Тодрабе-Граабен, где я этим летом гостил! – (последние слова он произнес с гордостью: бедный, так он боялся, что его вернут в темное небытие, где тот, четвертый, его ожидает под домом).
   Последнее заявленье имело последствие:
   – Аннушка, приготовь во флигеле барину постель.
   Петр видел, как свеча, капая, задрожала у той, кого неизвестно по какому предчувствию он хотел назвать родненькой сестрицей, чьи черты что-то напомнили – только вот что?
   – Милости просим! – пролепетала лепешка, сложив ручки на животе, и зашлепала в комнаты мимо пузатых ваз, кресел, зеркал…
   ____________________
   И когда миновали минуты, во время которых он превозмог бесконечность, опередив с странным спутником грядущие поколенья на много миллионов лет, когда восседал он в мягком удобном кресле за чашкою чаю, с «Львом» во рту, он думал, что Москва осталась уже позади и даже миновал Лихов, город теней; куда же он теперь тронется? Ему было удобно, и он расточал свое красноречие перед вот этой лепешкой, с добродушным лицом и скромно опущенными глазами.
   Думая быть гостем приятным во всех отношениях, он ей предложил сыграть в дурачки; но она отказалась.
   Только одно появленье или, верней, прохожденье нарушило эту идиллию – прохожденье, потому что… Но что бы ты, читатель, сказал, если бы мимо тебя проволочили смерть в погребальных свечах и с бормочущими старицами в окруженьи из вот темной той анфилады. Ты привык в романах читать о таких приключеньях, но ведь тут ни роман, ни фантазия, а… – Петр видел, как темная анфилада комнат вся занялась свечами: две старухи вели за руку – смерть, в халате и в черных очках; смерть плелась, едва передвигая ногами, и шлепала туфлями. Сзади Аннушка со свечой, проходя, улыбалась Петру, как родная сестрица, и, казалось, она его за собой манила, с ним без слов говорила.
   – Извините… мой больной муж, – поясняла Петру лепешка, – только всего с неделю, как он начал ходить…
   – Дааа… А язык?
   – Доктора сказали, что, может быть, еще и заговорит…
   – Когда-нибудь?… Она опустила глаза.
   – Может быть, никогда…
   ____________________
   Петр задумался; но о чем думал Петр?
   Разве в такие минуты о чем-либо думают? В такие минуты считают пролетающих мух; в такие минуты глухо молчит души половина, которая ранена насмерть: глухо она молчит дни, недели, года – и только после тех уже дней, недель и ушедших лет медленно начинаешь ты сознавать, что сталось с погубленной души половиной и есть ли еще душа у того, у кого погублено полдуши; а пока ты не знаешь, умерла ли душа, или то обморок, и душа тебе вновь отдается; но первое ее к тебе благотворное возвращенье дикой в тебе отзывается болью или сказывается телесной болезнью, приносящей убожество; тебе явленная смерть – ты забыл? А души половина, вся-то она еще гробовая; и, восставая от смерти, она страшному подлежит суду: сызнова она переживает все то, что тобой уже давно пережито, чтобы нелепицу прежних дней претворить в небесную красоту; если же силы такой у души твоей нет, то ее зараженные части сгнивают бесследно.
   Что же мог думать Петр в такие минуты? Он только знал, что от вчерашнего дня его отделяют миллионы прошедших верст, миллионы протекших дней ____________________
   ____________________
   – Так, может быть, ваш муж никогда уж больше не скажет?
   – Никогда.
   – Но пора вам на отдых: Аннушка, проводи барина!
   Уже Петр давно ушел восвояси, а все еще в кровавом блеске лампад, средь перин, подушек, пуховиков, перед изображением птицы-голубя, вылитым из тяжелого серебра, в одной исподней сорочке и с распущенною косой поклонялась Фекла Матвеевна в своей душной опочивальне, куда не было доступа никому, кроме Аннушки-Голубятни.
   Мужа она теперь не боялась, потому что муж теперь был вовсе без языка; ежели б видел он что и понимал, то и то бы не мог сказать; а он, еще вдобавок, не понимал, лишившись рассудка, да и был он при одном своем отдаванье Богу души; только крепко душа Луки Силыча, знать, была привязана к телу; из недели в неделю, тянулось это Богу души отдаванье; и даже странно сказать: доктора ждали смерти со дня на день, а вот уже более недели к Луке Силычу слабое вернулось и руками обладание и ногами; последние же дни он все что-то ворочал языком и тянулся с постели; а три дня назад взял, да и спустил ноги с кровати; и заставил-таки себя по комнате провести; с этих пор каждый день старухи его по комнатам перед сном проводили: доктор же уверял, что это последние Луки Силыча дни.
   Грех сказать, чтобы Фекла Матвеевна мужа смерти хотела, а только, думалось ей, – ну, как слово к нему вернется, да он ей и скажет: «А что, матушка, это у вас завелось: а правда ли?» Только если бы и вернулся язык, никак не вернулся бы разум: мозги потрясенные были у Луки Силыча; так вот вчера: как мужнину комнату Фекла Матвеевна посетила, все трясущейся он рукой невнятные перед ней чертил знаки, а у самого-то слезы, слезы ручьями: пришлось снять очки, да глаза обтирать; а он смотрит в глаза ей, так жалобно и, что малый ребенок, заливается в три ручья; поплакала с мужем и Фекла Матвеевна; и запомнились ей дрожащие мужниной пораженной руки знаки: все будто «о» у него выходило, потом «т е» буква и «ер»: от р…, а дальше Фекла Матвеевна понять не могла: думала слово продолжить и вышло: Отрыганьева (родом она была Отрыганьева); думала, не ей ли, Отрыганье-вой родом, смерть Лука Силыч пророчит: эти нищие духом, у которых мозги болят, тоже ведь иной раз не хуже мудрых провещиваются.
   – Осподи, Осподи! – вздыхала купчиха в красном свете лампад.
   – Осподи!
   И тяжелая серебряная птица простирала над
   ней свои крылья…
   Вдруг – в пустой зале стук, и легкий туфельный лепет; туфлями кто-то шаркнул; выбежала «лепешка» в одной исподней сорочке в коридор и выглядывает в залу; и видит: посреди-то залы сам стоит Лука Силыч с дрожащей в руке свечой: встал-таки ночью, да и поволочил ноги по комнатам, еще свечку сил хватило с собой забрать (видно, сиделка уснула, а он встал да пошел); только какой же это Лука Силыч? Смерть черными окнами очков уставилась на купчиху; видит ее, за ней, Отрыганьевой родом, протягивается: одна рука пляшет со свечой, другая о-те-ер выводит в воздухе, дрожа; а губы-то Лука Силыч раздвинул, рот раскрыл и ворочает бессильно языком: может, оскалился он на «лепешку»?
   Только «лепешка» и ахнула, да присела на корточки, прикрывая руками груди (так как была раздевшись), на мужа глядит.
   А он от тихого ее «аху» свечу уронил, и обоих супругов тьма обуяла; слышался Феклы Матвеевны плач да легких туфель к ней в темноте приближенье, да тяжелое грохотанье подсвечника, покатившегося в угол.

Домой!

   Из-под бледного-бледного, черным покрытого платком лица глядели Петру в лицо Аннушкины большие глаза так задумчиво, так уверенно, так спокойно; строго она там стояла с приподнятым в руке фонарем, ей бросавшим в восковые черты легкосветный, кровавый отсвет; другая же ее рука дверь распахивала в темноту; и протянутая та рука будто ему указывала беспрекословно снизойти туда, где не видел он ничего, кроме тьмы, да лепета листьев, да ему в лицо оттуда бившего ветру; родненькая сестрица, за собой его она туда уводила, без слов с очами его очи ее внятно так ему говорили: «Все-все-все расскажу, все-все-все…»
   – Да я и сам…
   – Нет, уж нам это сказать предоставьте…
   ____________________
   Но ничего такого промеж них сказано не было: то говорили их друг другу глаза; уста же их произносили речи иные.
   – Как – разве мне туда?
   – Туды: во флигеле вам постелено!
   – А флигель-то где?
   – В плодовом саду: пожалуйте, барин.
   На минуту подумал Петр, что ему не мешало бы захватить с собой и пальто; но раздумал: близко, ведь, было.
   Он прошел за ней в дверь.
   И странно: все то отсутствие света и тьмы, в котором барахтался он так недавно в лиховских переулках, теперь было наполнено тьмою, но трепетало, шумело, но ликовало под порывами холодного такого ветра, будто по мановению руки новой его водительницы; тьма трепетала тысячами листочков; грушевые деревья им бросались навстречу под световой круг фонаря; в этом света кругу зацветали зеленью; а спокойная ночь раздалась необычно над их головами, указывая на свои миры и созвездье: Петру казалось, что они направлялись к звездам, и он твердо шел за мелькавшим пред ним фонарем.
   Вот он, флигелек, в глубине плодового сада, приветно моргавший в нем уже засвеченным огоньком.
   Но когда Аннушка отпирала дверь, на минуту Петр вздрогнул:
   – А флигель-то – пуст?
   – Пуст.
   – Здесь я и буду? Один?
   – Я останусь, при вас останусь, – сказала она и просто так улыбнулась; на пороге стояла она с приподнятым фонарем, а другою рукой она перед ним настежь распахивала дверь, и, казалось, что эта рука, лежавшая на двери, властно показывала ему его новую дорогу.
   Петр обернулся и все надышаться не мог бурно бившим ветром ему в могучую грудь, налюбоваться не мог он теми звездами, которые ему открывала спокойная ночь; сколько раз он уже видел все это, но будто сегодня увидел все это он впервые и старался запомнить, чтобы уже не забывать никогда.
   А она стояла, ждала, указывала на дверь с высоко приподнятым фонарем.
   Петр прошел под ее фонарем: спертый его охватил запах; она заперла дверь; они были теперь с глазу на глаз в этом душном преддверье.
   Проходя в отведенную ему для ночлега комнату, он замечал, что полы здесь были вымыты квасом и прилипали к подошвам; коридорчик заворачивал вправо и влево; посреди его была дверь; они прошли в эту дверь; Петр увидал чистую комнатку, белую, с пышно взбитыми подушками, постель, красного дерева комод, ночной столик, рукомойник, прочие принадлежности ночи – все в исправном порядке: даже письменные на столе части, конверты, бумага, марки; увидел он и веревку, брошенную под постель; все то пузатенькая освещала лампа.
   «Давно в этакой роскоши мне не приходилось спать», – подумал он.
   И еще раз взглядом окинул комнатку; и тут он заметил, что над дверью было отверстие с вынутым из него стеклом, в которое можно бы было при желании просунуть голову, предварительно перед дверью подставив табурет; все это он бесцельно разглядел (как и все рассеянные люди, в глазах которых ненужные мелочи запечатлеваются мгновенно, главное же неискоренимо ускользает от наблюдения).
   В последний раз оглянулся он на своего нового, без слов его понимавшего друга: «Милая, родненькая сестрица», дрогнуло жалостью его сердце, и всего его потянуло к ней рассказать, сказать, поделиться, братски поцеловать эти без единой кровинки уста и шепнуть, как шепчут только после, долгой разлуки.
   – Ну?
   И он сказал:
   – Ну?
   Но она низко, серьезно ему поклонилась; будто молодая монашка, отдавшая в храме иконе земной, поясной поклон.
   – Ну?
   Она плотно притворила за собой дверь; она осталась за дверью. Петр был один.
   Долго еще он сидел, нагнувшись над столом; он писал Кате, лихорадочно, спешно, точно желая в одном этом письме высказать ей всего себя, объяснить ей все эти дни себе самому непонятное, а теперь вдруг ставшее ясным до очевидности поведенье; и мы поверим Петру, что слова эти свои – он нашел; он надписал конверт, наклеил марку, сунул письмо в карман пиджака; а все еще он сидел за столом: «Сестрица, родненькая – ты открыла мне очи; ты мне вернула меня самого…» Душа Петра омывалась в слезах: уже был он в забытье: и ему казалось, что далеко Лихов остался у него за плечами, а что шел он по пустому полю, растирал горько-пряные травы, смотрел в уходящие с зарей за поля желтоватые жемчуга; на его груди были перстов незримых касанья, на устах – целованья нежно-трепетных уст; все дальше он шел по пустому полю на негромко звучавшие ему песни без слов; и все тот же искони знакомый, давно забытый, сестринский слышался ему голос: «Приди ко мне – приди, приди!»
   – Я слышу, я возвращаюсь…
   И возвратился из забытья: должно быть, его разбудил шорох и, когда он обернулся, была открыта в его комнату дверь.
   – Ну?
   В дверях он увидел грустное, чуть насмешливое Аннушкино лицо во всем белом:
   – Вам не надать ли еще чево-либо?
   – Ну?
   Она вызывающе засмеялась; и казалось, что ей самой было трудно сказать эти бессвязные, ухо Петра резнувшие слова:
   – Я иетта к таму, што маладым людям ни услужливала…
   – А что же мне может быть нужно?
   – Не знаю, в чем маладые люди нуждаются…
   – Нет, не нужно, – грубо отрезал Петр. Тут он увидел, что рука ее тянулась за ключом, вставленным в дверь с его стороны.
   – Нет, оставьте: на ночь я запру дверь.
   И быстро он кинулся к двери, и быстрым движеньем она перед носом его дверь захлопнула, тихо смеясь и поддразнивая, но неземным задором.
   Петр был теперь заперт на ключ. Тут он все понял: он погасил лампу и остался в совершенной темноте; когда же он подбежал к невыставленному окну, чтобы выбить стекла, у самых стекол увидел он какую-то харю, нагло глядевшую на него в упор; он увидел под окном и несколько быстро перебегающих фонарей в руках у темненьких, суетливо руками ему махавших фигурок; тогда он бросился к двери и с ужасом стал прислушиваться, и поглядывать на окна; в окнах продолжали мелькать темненькие фигурки, за стеною же все было тихо, хотя из отверстия над дверью колебалось пламя свечи; мгновенно Петр подставил к двери табурет, и, вскочив на него, высунул в отверстие голову: четыре прижатые друг к другу темных спины и четыре таких же картузика он увидел, склоненных над дверью; лиц он не видел; отскочил, чтобы выхватить свой бульдог; и тут только вспомнил, что бульдог-то его остался в доме, вместе с палкой и сереньким пальтецом. Тогда он понял, что все кончено.
   – Господи, что же это такое, что же это такое? Закрыл пальцами лицо, отвернулся и заплакал,
   как покинутое дитя.
   – За что?
   Но голос нелукавый кротко ему ответил:
   – А Катя?
   Стоя в углу, он понял, что ему бесполезно сопротивляться; с молниеносною быстротой метнулась в его мозгу только одна мольба: чтобы скоро и безболезненно они над ним совершили то, что по имени он все еще не имел сил назвать; все еще верил он, все еще он надеялся:
   – Как, через несколько кратких мгновений буду… «этим»?
   Но эти несколько кратких мгновений тянулись, как тысячелетия.
   – Отворяйте же скорей, отворяйте! – крикнул он не своим голосом, а внутри его все дрожало:
   – Господи, что же это, Господи, такое, со мной? Что же это такое?…
   Своим криком и приглашеньем над ним исполнить задуманное он себе как бы сам под прожитой жизнью подписывал: «смерть».
   Тогда щелкнул замок, и они появились; до того мгновенья они все еще размышляли, переступать ли им роковой порог: ведь и они были люди; но теперь они появились.
   Петр видел, как медленно открывалась дверь и как большое темное пятно, топотавшее восемью ногами, вдвинулось в комнату; это он видел потому, что видимая свеча из коридора освещала им путь; чья-то там, свечу держащая, дрожала рука. Но они еще его не видали, хотя с осторожностью двигались прямо к нему; и остановились; и чье-то над ним наклонилось лицо, обыденное до чрезвычайности и скорей испуганное, чем злое, и прошел промеж них от того лица шепот…