Чу! Снова далекий, болотный, родимый голос: «Все прошло, все прошло!» – и Дарьяльский, как будто борясь, восклицает:
   – Нет, нет – неправда, неправда!
   – К сожалению, правда: вот вы, молодой человек, по-видимому, принадлежите к интеллигенции, а посмотришь на вас – мужик мужиком: это потому, что подлинная культура вам не под силу; оттого-то вы и чудачите; вы себя заставляете видеть сны: проснитесь…
   Снова Дарьяльский прислушивается к вещим словам: разве все, что с ним – не чудесный сон, снящийся наяву? С удивлением смотрит на бритого старика, а уж бритый старик, поднявшись с земли, бережно складывает свой плед и вежливо подает ему свою руку, не снимая перчаток:
   – До свиданья: мне далеко возвращаться…
   уже он вот от Петра далеко, – далеко запад: где я видел его?» – продолжает думать Дарьяльский; предосенний холодный ветерок трогает деревцо: падает в тень желтый лист; струйка воды возлепетала у его ног:
   «Все-все-все расскажу, все-все-все, все-все-все».
   – Я и сам знаю! – усмехается Дарьяльский и вдруг ловит себя: «Что, что, что – что я знаю?»
   Но пора: Матрена его, небось, давно заждал ась.
   «Одно мгновенье не спал, – на один миг проснулся, – думает Петр, – вот уже иду в сон».
   Но по мере того, как подходит он к дубу, ему начинает казаться, что он вновь засыпает; потом ему кажется, что и не было ничего из того, что было: бритый старик, странные его речи, все это сон, давно отошедший на запад; его проглотила страшная опять явь: это – Россия.
   Струйка осенней воды лепечет у его ног: «Все-все-все расскажу, все-все-все, все-все-все»…
   – Я и сам знаю! – усмехается Дарьяльский.

Деланье

   – Сядь-ка сюда, Матрена… Славная у меня ты бабёха: сядь-ка сюда, Матрена… Небось, скучно – ефта со мной, со стариком – вот тоже…
   Дико блещет очами столяр; к окну его колченогие ноги несут, он руками цепляется за Матрену и тащит ее за собой к окну:
   – Сядь-ка сюда, Матрена…
   – Ох, чтой-то! – дико блещет она очами; ее слабовольные ноги к окну понесли; как за руки, как за ее столяр уцепился, так и гладит, и шепчет, и тащит ее за собой.
   – Подь сюда, подь! – рядом усаживает. – Славная у меня ты бабёха, глазастая, крупная: вот только воспенным пятном маленько попорчена; ну да, небось, полюбовничек-то не взыщет… Ждет, поди, полюбовничек…
   – Пфф… Пфф… – стыдливо пофыркивает
   Матрена.
   – Ждет?
   – Ждет…
   – Ничего… Ждет-пождет: слаще ему же будет
   потом.
   – Ох, не могу! – прячет лицо от сожителя старого, а старый сожитель уже ее усадил на лавку: – славная, славная – ничего себе…
   – Охохох! – вздыхает Матрена…
   – Дай-ка мне ручку свою, Матрена: не хошь? Ну, значит, не надо, я ведь так только – ни для чего другого… Да ты слухай слова-то мои… Ничаво иетта я не против… Только вот оно что: слишком вы, други, частенько милуетесь: кажный день, кажный день иеттат у вас случай праисходит. И все без молитв, без воздыханий – вот тоже. А для ча? Нешта не знаешь, в каку таку тайну иеттат случай обернется: как забеременеешь; помни, каку понесешь тяжесть духовну людям на сладость.
   – Да у нас, Митрий Мироныч, не проста иетат случай, – конфузится баба, – мы воздыхаем о духе: милуемся на поля, на цветики, на всякое благовоние, песни поем…
   – Дай-ка мне, любая, руку на хрудь к тебе положить, – умиляется столяр, дико блистая уже в нем загоревшимся пламенем. – Мягкая у тебя хрудь, Матрена!…
   – Ох, оставь, ох не трошь ты меня!…
   Но чудная ее уже в немоту заключила мощь; из руки столяра ей грудь рассек ток; тонкими струйками растекается вкруг нее, наливается в нее его ток от пальцев потных, пальцев цепких: усмирилась, безвольно повисла иссиня-бледным лицом, розовеющим медленно наливаемым током, что румяная осенняя боровинка.
   – Тепло ли тебе, тепло ли тебе, тепло ли тебе?…
   – Тепло мне: еще теплей – все жарче… ух, грудь сожгло: вся горю…
   – Молитесь, молитесь: воздыхайте, не о себе, о дите; кажный тот вечер, как в полях вы прогуливаетесь, али в лесу, в дупле, на сеновале друг с дружкой милуетесь – кто да кто слезно молится о духовном зачатии души? Столяр Кудеяров… Вот тоже… Не на срамное, плотское соитие вас талкаю – сам бы я без того не прочь – на зачатие светлого духа… Славная у меня баба – сам бы я… Молитесь, молитесь же, воздыхайте… Дай-ка, любая, мне еще на хрудь руку свою возложить.
   Силой палящей и блеском и треском попаляет ее рука столяра: изнасилованная его мыслью, она не противится; спал платок с головы, руки укрыли лицо, плачет Матрена Семеновна, разливается слезами умиленно; и хорошо-то ей, и страшно – будто в бане: спать хочется.
   А столяр? Его лик будто спал с него, как кожура линяющего таракана; грозный, грозный, легко истонченный его лик, с очками, павшими на кончик носа, глянул по-новому из-под той сквозной, пустой кожуры: дик и грозен лик столяра; дико и грозно в избе; странно натягивается здесь воздух между предметами, как силы духовной некая ткань; и ткань светится, потрескивает: искры по комнате, трески сухие, бегут огоньки будто паук, светлую выпрядающий из себя паутину. Руки вверх бросает столяр, бормоча накликания и слова: и снова прижимает руки к груди; вверх – вниз, вверх – вниз руки летают; будто от хворой его груди к цепким пальцам пристают света кудельные волоса: благоуханные, богоданные; благоуханные, богоданные волоса вырывает он из груди. На Матрены Семеновны грудь, на плечо, на живот, – падает, падает, падает перст столяра, быстро-быстро ее его заволакивают паутиной руки; сонно тонет она, сонно тонет она, сонно тонет она в едва глазу заметной света пучине, вырванной из груди столяра и намотанной на нее, а над всем этим – глаза столяра, как зеленые злые отверстья, ведрами льют на нее свет. Так сидят они у окна; луч вечерний, последний скромно протягивается в окошко и, свирепея, багровым бежит косяком на столе, не разберешь, что тут солнечный свет, и что тут свет столяровский – столяровская паутина молитв, затканных солнцем и тьмой в один воздушный ковер; странный невидимый вид: душа столяра вытекает наружу паутинными нитями, светами, пламенами; вокруг рук его, вокруг его головы теперь – багрово-золотой круг: сонно все то увидала Матрена; глупая, сонно она уже на коленях пред ним; руки целует и – ах! – молится. То уже не сожитель, Митрий Мироныч; то праведник, то великий пророк, из себя выкинувший пламя; знает Матрена, что коль есть случай, пламенем этим Митрий Мироныч поджигает солому: руки сложит, пальцами изобразит острие и к тем копией заостренным пальцам страшная притечет сила, скопится, засверкает белым калильным огнем: видела однажды она, как в глухую ночь из окна из заряженного силой столяровского пальца молния исходила и тукнул гром.
   Все то как во сне теперь проносится в Матрене; вся она в световой, жаркой сети; а зеленые угли над ней льют ведра света, крючковатые пальцы плетут золотую нить; вот столяр отошел и светлая от него полоса вытягивается, оканчиваясь на Матрене, как и в Матрене, большим световым клубком; столяр – туда: сонно Матрена тащится за столяром; столяр – сюда: сонно Матрена за ним поспешает.
   Вот уж столяр между ней и собою тощей пропел рукой, разделяя надвое света сеть; полоса гнета надвое рвется; в тьме виясь, трепыхаясь, тонкие ее лопасти переливаются на Матрену; сети обрывок, виясь, – тот, что остался у столяра – переплыл в столяра, третий клочок рассеялся в воздухе, одна она теперь почиет в ей отданном гнете – тихо спит и не видит Матрена Семеновна ничего: ослепительный, невыносимо тут сияющий столяр прохаживается, вверх бросает руками: вверх – вниз, вверх – вниз, вверх – вниз: нот оплетает он предметы льющейся из себя светоносной тканью, бормочет: руку положит на стол и вновь от стола отойдет; от стола за ним протянется нить; ту он протянет нить и к окну, и к лампаде, и к красному своему углу; паук заплетает всю комнату паутиной; всюду теперь сверканье тысячи нитей, поблескиванье, миганье – нитей тончайших, светлейших, – нитей потрескиванье: золотая, страшная канитель; все те из столяра выпряданные нити сходятся к столяру же – не то у груди его, не то сходятся к его чреву, а он, сидючи в углу, быстро перебирает руками и, быстро, будто лапками перебирает нити паук; так и кажется, – на своих на собственных на сетях вот он повиснет в воздушной волне ночи; быстро он быстро колдовские бормочет невнятные речи; хрипло, клокоча, истекает из горла поток славословий; а ну-ка, прислушайся: какие такие слепнущий в блеске речи нашептывает столяр? Ты ужаснешься неизреченному, не смыслу тех многословий: ты ужаснешься бешенству их бессмыслий:
   – Старидон, карион, кокире, стадо, стридадо: помолюся Господу Богу и святой Пречистой. Молодик молодой, у тебя рог золотой… Старидон, карион, кокире – стадо: стридадо.
   Так из уст в ужасном блаженстве полиелейя дикая рвется: то световое, быстро перебирающее пальцами тело, которое еще так недавно считало себя столяром – не столяр: то – легион сдавленных бешенств; то – поток неизреченных радостей; погляди, погляди; вылетающие из столяра света снопы золотеют, бледнеют, яснеют, синеют, изо рта выпрядают красные пламена, ударяются с шипом о пол и выпархивают из избы в полураскрытое оконце; если стать у пологого лога, притаившись в бурьяне, дозирая издали оком суровым избу, то покажется верно, что в открытое окно самоварная выставилась труба и плюет в темноту снопами красненьких искорок.
   Внутрь себя обращены теперь глаза столяра; из глазниц тупо выглядят только бельма: паутина, мся невидимая, ставшая видимой на мгновенье, уже потухла, дрябло повисла – будто и нет ее; но она висит; всякий, входящий в избу, о нее спотыкается, в нее запутается, и ее за собой, уходя, потащит домой из избы; а коли у него есть жена, запутается и жена; между ними и кудеяровской хатой будут тянуться ехидные нити; и будет казаться, что и предметы неспроста уставились на него, на жену; уйдет из села, а за ним из села потащатся нити и будут его обратно тянуть; будет случайный прохожий захаживать к столяру с женой, с малышами – все больше, все чаще, пока вовсе семью не запутает всю в сетях.
   Голубей моленье нынче по всей округе, быть песнопенью про белого голубка; нынче с утра из избы столяра разлетаются едкие сладости ко всем тем местам, где стоят голубёвские избы; нынче недаром был сладкий закат. Если ты запоздал и чистом поле, и уже ночь настигает тебя, если зренье твое не испорчено грамотой – помни: ты увидишь во тьме золотую, во тьму, бесшумно слетевшую, нить; и не думай, что это – падучие звезды слетают на небе: то частица души столяра, сладостно жалящей световою стрелой, пролетает во тьме к молящейся голубице; но столяр?
   С упавшими веками, с упадающей на руки бородой, он теперь поникает над лавкой угрюмо собранным ликом, а душа его отдыхает вдали от него самого; много он света наткал, много сетей поразвесил сладчайших, тончайших: отдал в пространство он вздохи свои голубям-братьям; теперь, душой витая в пространстве, нагнал он Петра по дороге в Лащавино; застигает его на дороге у дуба; там отыскав, на него изрыгает свои столяр слова-пламена: выпорхнет слово, плюхнется о пол, световым петушком обернется, крыльями забьет: «кикерикии» – и снопами кровавых искр выпорхнет из окна.
   – Господу Богу помолюсь, молодцу поклонюсь: молодец, молодец – в чистом поле Лаща-вина; на Лащавине дуб; во дубу – дупло: во дупле избирайте подруг всяких-провсяких: гноевых, лесовых, крапивных, подпивных: во дубу – залатое галье, залатое ветье, во том ветии тала, яла, и третья вересочь – сестры, полусестры, дядки, полудядки… Уууу…
   Хлынул изо рта света поток и – порх: красным петухом побежало оно по дороге вдогонку Дарь-яльскому.
   Идет к дубу Дарьяльский на свиданье с Матреной, уже забывает он свой разговор на пруду; у ног его шепчет струйка: «Все-все-все расскажу, все-все-все, все-все-все»…
   Что за странность: большой красный петух под луной перебежал ему дорогу: крестится; идет по опушке леса. Вдали перед ним Лащавино: там и дуб, и Матрена.
   Пришел – пусто в дупле: Матрены еще нет.
   А столяр, скрюченный на лавке, продолжает безумствовать втихомолку:
 
   Огонь, огонь видючий,
   Огонь, огонь летучий…
 
   «Дырдырды» – загрохотала телега под самыми окнами столяра; мужик Андрон на телеге хрипло кричит в столяровское окно:
   – Митрий Мироныч, а, Митрий Мироныч!
   Из окна хмуро высовывается столяровское лицо:
   – Чаво там еще?…
   – В город еду: не надать ли?…
   – Спасибо на памяти – проезжай, Андрон, с Богом…
   «Дырдырды» – трогается телега.
   – Ааах! – Матрена проснулась на лавке: – кто да кто там стучит?…
   – Андрон на телеге! – угрюмо отрезал столяр и принялся засвечивать лампу.
   Матрена вспоминает, что ее ждет милый; встает и сладко зевает, лукаво глядя на столяра.
   – А я, Митрий Мироныч, пойду, погуляю…
   – Што ж, пади, погуляй, – кротко закашливается столяр…
   «Дырдырды» – где-то вдали замирает Андрон на телеге: Андрону весело; он едет в город, со всяким он там переведается народом.
   И Андрон густым басом заливается в ночь.

Троица

   Ух – побежала: бежит по дороге к Лащавину: ночь ууух – сила в ней, силища: гикнет – с неба покатится сам ясный месяц от того ее гика; так кобыла, заржав вдруг, понесется, и за ней поскачет пастух; издалека – селений злые глаза, много глаз; издалека – птица болотная голос подаст, и потом притаится надолго; ух, побежала – мелькают Матренины пятки: катится месяц, в груди точно стучит колесо: силищей бьет из ней, перекидывает ее через кочки; набок платок, волосы прочь: ногтем по волосам проведет – сыплются искры: «где-то милый теперь? Все-то ждет ли, – заждался; полюбовничка барина бы обнять, целовать».
   – Ясненький мой, ясноглазенький мой, – пади, ждет…
   – Погоди, моя радость, не уходи, погоди…
   – Ясненький мой, ясноглазенький мой, – подожди.
   Так она шепчет: бежит; прыг через кочку, через другую: шууу – с дерева от бега ее поснимались грачи; трескает хворост в ногах, очи месяц слепит.
   А уж за ней кто-то кустом да кустом поспешает: обернись – темненькую за собою увидишь фигурку; не обертывается Матрена.
   Ух, кочка за кочкой, канавка, овражек: задыхается, прыгает вслед за Матреной столяр: не нагнать – отстает, а возвратиться нет мочи: не сидится без бабы в избе столяру; невтерпеж ему, что милуется с парнем Матрена: обмиловал бы ее, обласкал – сам столяр.
   Да сам знает: надобность есть в той любви Матрены: сам же он духом в ней любовь распалял; а теперь потащился за ней на свиданье, все же отстал: за молодыми ногами не угоняться: ревность ли, любопытство ли все кидает его к тем местам, где любовные они правят ночи; ходит, плюет, в бороду дует, руки костяшки к тем лесным подымает местам: тучами силу на них нагоняет, а подойти, подсмотреть, боится – то паренек ему горше полыни – на него бы и не глядел; то паренек ему мил: мил, будто красная девица: «В ей он Дух созидат – вот тоже… Обнялись бы при мне, перед моими бы миловались очами: а то волки волками – в лес от меня убегать… Что бы при мне бы, в избе: я бы их сторожил; я бы им и самоварчик поставил; коли не так что у них, поучил бы – вот тоже».
   Бежит, задыхается: бьют ему в грудь сучки, бьют ему в грудь кусты, бьют ему в грудь многолетники травы, полыни; под долгоносым лицом к бороде злые пристали собаки: тащится, кашляет, спотыкается за Матреной столяр, отстает, вслед грозится:
   – Поспешай, поспешай – хе-хе-хе: срамники!…
   – Я вот тоже – ух как, бывало…
   – Господи, спаси, Боже, люди Твоя и благослови достояние Твое…
   – Ждет, небось, не дождется: погодите, дру-ги, не для такого вас дела случил…
   – Обернись, повернись их любовь на молитву.
   – Я – – тебя, я – тебя, похититель, разлучник!…
   – Я вот, ух как! Старидон, карион, кокире – стадо: стридадо…
   Мертвенно клохчут у самого горла сухие обрывки проклятий, молитв, наговоров и криков: выхаркиваются кашлем; все это пестрое стадо, выплеванное столяром, погналось теперь за Матреной; сам же столяр, откашлявшись, сидит на пригорке, трясет хворостиной в сторону Лаща-вина: не то грозит, а не то благословляет.
   Матрена же ничего не видит, не слышит.
   – Ясненький мой, ясноглазенький мой погоди, погоди…
   – К хруди своей сестрицу прими!
   – Я холовушку свою положу на хрудь твою!
   – Ясненький мой, ясноглазенький мой – не уходи, погоди…
   ____________________
   Ночь. Пусто и чутко кругом; вдали – гики; ждет-пождет в дупле Матрену Дарьяльский; ее нет; катится ясный месяц по небу; издали птица болотная голос подаст, и потом притаится надолго: протекают минуты, как вековечные веки; будто не ночь исполнилась в небесн, а сама человеческая жизнь, долгая, как века, краткая, как мгновенье.
   Гики вдали, а Матрены все нет; стоит-постоит Дарьяльский, да и снова – в дупло: там развел огонек, малиновые уголья пересыпаются жаром; красный оскал дубового расщепа ширится в густоствольную мглу. Кто-то копытом процокал, кто-то разом коня осадил у дупла: у дупла бьют звонкие стремена: что бы такое там? – высунулся Дарьяльский; ничего, никого; знать из бездны времен прискакал ускакавший опричник; более пятисот лет назад он, быть может, под дубом тем отдыхал, – осадил у дуба коня, посмотрел, да и снова понесся бездомный опричник в свою глухую тьму, чтобы лет через двести навестить знакомое место.
   – Люба, милая люба, что ж ты нейдешь?… Стон под самым под ухом – не сова ли? Или,
   быть может, стон то погибшей души беглого расстриги, отдыхавшего здесь более двухсот лет назад и окончившего свою жизнь на Соловках? Высунулся Дарьяльский: снова нет никого.
   – Люба, милая люба, что ж ты нейдешь?…
   – Вот я, вот я.
   ____________________
   – Сокровище мое, что так долго, что удержало тебя?
   – Ах я горькая, горькая: старый меня цаловал, хрудь мою мял…
   – Оставь, не говори мне про старого; жутко мне всякий раз, как становится он между нами…
   – Старичина молитвы читат: белава халупка поджидат.
   И она запела:
 
   Светел, ох светел воздух халубой,
   В воздухе светел дух дорогой!
 
   «Кукудахтах-тах» – раздалось у дупла, и из тьмы глянул в дупло горластый петух.
   – Родненький, родненький: страшно, аткелева кочет иеттат?
   – Да, странно…
   – Родненький: я боюсь!
   – Ну, оставь ты это, оставь, Матрена; а странно: будто не кудах-тах, – будто «я вот – ух как», да мы не боимся; а не думаешь ли ты, что то старый лихость на нас напускает ночную?…
   – Не трожь старого: он белава халупка поджидат!
   – Белого голубка ли он ждет, или черного ворона – не знаю: знаю только, что ты, я и еще кое-кто у него в сетях.
   – Не трожь старого: он белава халупка поджидат.
   – А я тебе говорю, он ждет черного ворона…
   – Не трожь старого: он все слышит…
   И они задумались, глядя, как потрескивает малиновых углей жар.
   Смотрит Петр на Матрену и плачет: такие у нее душистые глаза, васильковые; райской сладостью ли, бездной ли адской, приворожила она его: голубица.
   – Родненький братец: дай, расстегну я твой ворот, поцелую белую хрудь: белая хрудь. Ишь ты: у него на хруди родимое пятнышко, будто мышка: мышка, мышка – уберись с тела белого, молодецкого.
   – Ишь ты, у него на хруди хрестик мой медный!
   – Голубка, ах, меня оставь! Не могу я глядеть на тебя, голубка, без плача.
   – Что ты, что ты, дитя милое, плачешь?…
   – О, Господи, Боже мой! Что же это такое!
   Она охватила его; она его укачивает, как ребенка, она голову его на своей сжимает груди. Они уплывают в темный расщеп; она говорит, обращаясь куда-то:
   – Погляди на нас, старый, – приходи сюда, старый, али мы без молитв, али мы без душевной без радости любимся?…
   Тени их, вырастая, пляшут на желто-красным огнем освещенном дупле.
   Или то сон, или то не сон? От Матрены тонкое златотканое отделяется тело и перекидывается на Петра: их телеса пропали, сгорели: только одно златотканое облако дыма раскурилось в дупле. Или то сон, или то не сон?
   Но то длится одно краткое мгновенье: но в это мгновенье нет ничего: мира, пространства, времени. И снова вот обозначились в них тела; будто сверху из выводящего к небу отверстия, с темного неба пролили ярко-пунцовые нити, искристые, будто веселую елочную канитель на радость детям.
   И из этой из светлой канители снова возникло человечье подобие: дымносотканные, легкие, немые, курятся, осаждаются на своих местах.
   Чудно: смотрит Матрена на своего на милого друга: у Петра тело еще сквозное, видно, как пурпурная в нем переливается кровь, а с левой стороны груди, где сердце, лапчатый пляшет огонь – и туда, и сюда: тук-тук-тук, тук-тук-тук.
   Чудно: смотрит Петр на свою на Матрену: у Матрены тело сквозное: видно, как черная в ней переливается кровь, а с левой стороны, где сердце, синяя бьется змейка.
   Между ними же светлые нити, образующие их телеса; между ними одно светлое пятно: миг и задрожало пятно между ними, будто живое: э, – да то бьется воздушный голубок, крылышками бьет по их обнаженным грудям: обнялись – световой голубок, у них распластанный на груди, пуще прежнего бьется: ту-ту-ту-у-у…
   – Милый, как бьется твое сердечко: где мы были с тобой?
   – Милая, это сердце бьется у тебя? Голубок клюет их сердца.
   – Ой, милая, сердце покалывает!
   Но Матрена не слышит уже ничего: красные губы от красных губ оторвать все не может… Вырвалась: платок соскочил – голубок упорхнул над ними…
   – Погляди на нас, старый, приходи сюда, старый: али мы без молитв, без душевной, без сладости любимся?…
   – Я и так здесь: все, все у вас вижу, – раздался хриплый смех над их головами.
   Петр и Матрена испуганно подняли голову туда, куда убегало дупло: там должен быть виден кусок неба и звезды: но там не было неба, кто-то заткнул отверстие.
   – Это столяр…
   Оба они опустили глаза: на мгновенье почудилось им, – кто-то с дуба слезает, да бегом бежит: еще раз Петр порывисто глянул наверх: сверху теперь синее на них глянуло небо и золотого месяца край. Петр быстро выбежал из дупла: на мгновенье в луне перед ним вырос мужик – бородатый, косматый, в смазаных сапогах, при часах, но без картуза: вырос, и прыг в кусты: Петр узнал Ивана Степанова, лавочника: подхватив булыжник, бешено кинул он ему булыжником вслед.
   ____________________
   Уж меркли звезды, бледная полоска зари занималась на востоке: по оврагу хрустел хворостти нельзя было понять, что это, крадется ли от деревни медведь, сонные голуби ли, от молитв расходясь, возвращаются по домам, с митинговых ли лесных дач крадется по заре народ. Слышится только чья-то под нос распеваемая песнь – там, где шевелятся ветви орешника:
 
Славное море – священный Байкал,
Славный мой парус – кафтан дыроватый.
Эй, Баргузин, пошевеливай вал,
Слышны уж бури раскаты…
 
   Верно, пополз по кустам каторжанин.

Подпраздничный день

   Так коротали они с Матреной предосенние летние ночи свои: ночь упадала за днем, ночь день уводила. Дни проходили. Пасмурные утра после тех встречали ночей; солнце палило; ясная тянулась по воздуху паутина; благоуханный свет пронизывал все; бледные лица угрюмо работающих человеков не выдавали волненья; падали стружки; падала белая стружка опилков на босые ноги столярничающих людей. Целебеевские избы просились в тесные окна; под окнами рылась свинья; красный петух то важно расхаживал по соломе, а то, шею нагнув с оттопыренным на шее пером, за хохлушкою гнался по всему по сухому лугу… И далекая струйка дыма поднималась над деревами с Лащавина: серым там помутнением в небе голубизна стояла; там на опушке пастухи разводили огонь; на лугу же паслось рогатое стадо; в дупле сидел глупый пастух, чинил плеть да покуривал трубочку; перед ним плясал огонек.
   В утро после описываемой ночи к лавочке Ивана Степанова подходил Евсеич, закупал керосину, чаев, да прочие фунтики, вынимал красный фуляровый свой платок да почесывал языком про усадебные дела:
   – Сам ихний барон-сынок в престольный праздник нагрянул наведаться, что и как… дней тому будет пять, да-а… преважная птица – сенатор-енарал, и-и-и, с ним что возни: одной воды на себя ведер пять или шесть в утро изводит; а штаны чистить ему никто не моги, акрамя камердинера ихнего: ловкач парень, Стригачевым звать… про французенок сказывает, французен-ки, говорит…
   Иван же Степанов на все то озлобленно хмурился, сухо щелкал на счетах, поглядел из-под очков, пробурчал:
   – Ходят слухи, что разоряетесь… доложу вам, пять рублей с полтиной, – вдруг оборвал он свои догадки.
   – А вам кто, смею спросить, доложил? – обозлился Евсеич, сморщился, надевая на голову картузик.
   Но лавочник только пожал плечами и защелкал на счетах; после молчанья он кинул небрежно:
   – Никто ничаво мне не докладывал: мне-то какое дело; так себе – слухи ходят. Задолжали, вот, по счетам…
   Больше Евсеич не оставался в лавочке: прежде, бывало, не то; прежде ему всякоетам уваженье: то рыжечек, а то табачок, а то просто так словесные белендрясы, а теперь и не поговоришь. Уходя из лавки, заметил старик, что Иван Степанов хромает на одну ногу; не удержался, съехидничал:
   – Али ногу зашибли?
   – Зашиб, так себе, – буркнул лавочник с совершеннейшим равнодушием, а на самом деле даже от злости весь побелел.
   «Попал в переделку!» – подумал Евсеич и пошел прочь, захватив в одну руку бутыль с керосином, а в другую – фунтики. Этот день был субботний; работа втапору раньше кончалась у столяра; к четырем часам уже были сложены пилки, напилочки, и все прочее: постелили красную с петухами скатерть; столяр нынче не в урочный час зачайничал с домочадцами: с Дарьяльским и космачом; баску Матрена с аграмантовым украшеньем надела; натянул столяр сапоги, космач же сменил рубаху; принарядился и Петр. Уже с четырех часов дня столяр стал белеть (был же он в обычные дни зеленый и хворый); можно было думать, глядя на его лицо, приумытое, с обмазанными деревянным маслом волосами, что еще задолго до вечера он за святую книгу засядет: к полночи этого дня шептались, что гость будет, а какой – этого Петр еще не мог знать.