Страница:
– Гость знатный, – как-то хитро подмигивал ему космач.
Странное дело: давешние боязни порастаяли на душе у Петра, как летучий дым; побледнела в его душе нынче даже прелесть Матрены: нет, Матрена осталась Матреной – он только начал смекать кое-что еще, что не бросалось ему в глаза; не сама по себе оказалась Матрена, а, так сказать, от столяра: то, чем подманивала она к себе, не ей одной принадлежало, любопытствием то не было вовсе; не женское естество его к ней влекло, а душа; но душа-то вся ее – оказалось разве что полстоляровской; видно, Матрену столяр душой своей надувал, и она, раздутая духом, поражала поволокою глаз, и усмешкой, и жадно дышащими ноздрями.
Диковинная вещь: и своей-то души Петр давненько что-то не ощущал, не осязал; верно, что обмерла Петрова душа, своему господину не подавала голосу: все-то внутри его оказывалось таким и пустым, и порожним; но приходили минуты, и это, будто внутри его опорожненное пространство, до краев и плескало, и билось влагой жизни, неизреченной силой, теплом, райскими радостями: «что бы такое во мне, что бы такое сладким огнем проходило?» – беспокоился Петр; что бы такое прогуливалось в груди, что в груди и дрожало, и плакало; будто там машину электрическую завели, а она потом начинала работать в груди; что-то такое жалостное подкатывалось к горлу; как подкатится к горлу – село не село, мужичонки не мужичонки, и знакомое пространство – незнакомое вовсе, новое: будто в этом новом пространстве все убрано светлым великолепием и только для виду все это заставлено избами, мужиками, соломой, и из каждого предмета, только отвернуться, существа мира иного, светлые ангелы, на тебя закивают, и сама долгожданная ясная невеста говорит: «жди – буду». И не веришь соломе, не веришь грязи, и всему предстоящему безобразию: его и нет больше.
– Что это, Петр Петрович, вы сегодня такой именинник? – насмешливо кидает с телеги учительша-егоза.
– Денек, – восхищается Петр, – отработал и баста!…
– Будто вас кто принуждает. И покатила.
Подлинно – именинник: с самого с утра, как только он разгулялся после ночи, – заходило сердце его, загудело, и не знает, что ему с радостью делать: ухватиться ли за Стамеску, намаракать ли какой, черт подери, вирш, на пруд ли идти удить рыбу? Сел он рыбу удить, хохочет: червя нацепил – далеко подлетела уда: бегут на аер сырой светоловные сети вод: бежит золотая змейка, за ней другая, третья: промеж них синенькие морщинки, воды бегут, разбиваясь о берега весело поплескивающей водой; проплывая, крякает сбоку утица; поплавок заплясал, натянулась уда и бьющаяся рыбёшка попадает в пальцы Дарьяльского, где ей разрывается рот, и уже – пломб: булькнула в ведерцо.
– Ай да ловитва!
– Да! – отзывается из аера Александр Николаевич, дьячок.
– Будете вечером, Александр Николаевич, служить?
– Да, будем: золотую нынче с пукетами синими ризу для попа приготовил…
– Люблю, – восхищается Петр неизвестно чему: – люблю службу…
– Вам-то любить хорошо, а вот нам-то служить каково: потеешь, потеешь…
«Ививи» – пролетает стриж, – «ививи»…
Смотрит Дарьяльский – осенняя ниточка паутины тянется к неба голубизне; ясная нить убегает к избе столяра; радужным блеском оттуда, из лога, стреляет оконце; и будто не блестки то, а паутина: все кругом в паутине; в голубом дне сладком паутина садится на травы, перетягивается в воздухе; и выкуривается из хаты дымок; и садится на траву; будто и то – паутина.
Смотрит Дарьяльский – у него между рук паутина, к груди пристала; хочет он с себя ее снять, да она не дается: глаз видит, пальцы же не ухватят, будто она вросла в грудь ему путаницей блестков; расстегнул ворот сорочки и смотрит – красные, синие, золотые, зеленые нити тянутся в белую его грудь и оттуда выматываются обратно – не оборвешь, скорей из груди вырвешь вместе с трепетным сердцем как с луковкой тростинку; смотрит, на сучьях, между сучьями – путаница блестков, на синем пруду – путаница блестков; зажмуришь глаза, и те же блестки; те же блестки в душе: просто не мир, а лучезарник какой-то.
И Петр в богомольном страхе: не настало ли мира преображенье? Или то ядовитое, сладкое ведовство – мира погибель? Но только одно стало ясно Петру: Целебеево ныне новою стало землей; здесь не воздух, а медовое сладкое зелье; пока дышишь, пьянеешь; что-то будет, когда придется опохмеляться? Или отныне уже похмелья не будет; до зеленого змия будешь пить, а после – смерть?
«Что это я думаю?» – пытается сообразить Петр, но понимает, что не он думает, а в нем «думается» что-то: будто душу его кто-то вынул – и где она, его душа? Где все, что было? Смотрит – тянутся нити, передергиваются нити, в ясном нити свиваются воздухе: и Петр думает: то не нити, а души: они потекли пау-тинною тканью в пространствах, – голубиные души, пространством разъединенные… вытягиваются души друг к другу и свиваются в голубом. Взмахивает удочкой Дарьяльский.
– Что, – али словили плотицу?
Это с ним из аера перекликается Александр Николаевич, дьячок; высунув в голубой день осенний кудластую свою голову.
– Александр Николаевич, – хорошо!
– Хе-хе-хе: приятный солнечный денек!
– А будет еще лучше, еще благодатнее!…
– Хе-хе-хе: попаривает, сыровато!
– Куда там: еще неизвестно, что будет…
– А что же будет? Неужели бунт?
– Куда там: будут райские дни…
– Хе-хе-хе: будет великое пьянство! Давненько, поди, батя не отплясывал «Персидского марша»: завтра, поди, гитара затрынкает…
– Ну, и пусть трынкает!
– Гурку изобразит батя, переход через Балканию [85].
– Пусть, пусть! – вскрикивает в священном восторге Петр, потрясая пальцем; смотрит – из его протянутого пальца тонкая излетает нить и запутывается у дьячка в бороде.
– И я, и я тоже выпускаю свет, – радуется Дарьяльский, но дьячок не видит ничего.
– Пусть, голубчик, поп-то повеселится, попляшет: дух в нем взыграет и возьмет поп гитару.
– Хе-хе-хе: от винца-с, Петр Петрович, от вин-ца-с, – не от духа…
Но Петр не слушает: он в священном восторге.
– А я вам говорю, Александр Николаевич, поп пойдет в пляс во славу Божию…
– Христос с вами, Петр Петрович, какая там слава Божья: едак всякий пьяница, гласящий из кабака, – глашатай: так ведь это бывает у хлыстов, ни у кого иного; срамное веселие свое почитают за духовное озаренье…
И дьячок запел:
– Куда вы?
– Я к попу!
Ничего не понимает Александр Николаевич, дьячок: «видно спьяну», – думает он и перебирает пальцами удочку, поет себе в нос:
«Пусть я погибну, – думает Дарьяльский, – если изменю всему голубиному делу»…
«Ой ли!» – поддразнивает его голос: знает ли он, что этим словом он к себе подманивает смерть; нет, он не знает; если б узнал, взвыл бы от ужаса, шапку бы схватил да за тридевять земель от села побежал бы…
Едва отошел от пруда на сто шагов, приближаясь к дороге, как какая-то нарядная шарабанка мчится по пыльной дороге; барышня, видно, там правит сама призовым рысаком; ручки в беленьких перчатках, бледно-розовое в теплом в воздухе платье вьется волнами, а по тем бледно-розовым волнам, будто белые облачка, – кисея, кружева; крутится в воздухе беленькая кисейка, с соломенной развеваясь шляпы; из-под шляпы нежные локоны расплясались.
Вглядывается Петр – екнуло его сердце: стучит сердце, а отчего это так – не знает; ст ал посередь дороги и кричит от восторга:
– Стой, барышня, стой!…
Шарабанка остановилась: из-за лошади овальное высунулось лицо, пропадающее в пепельных волосах: детское вовсе это было лицо, строгое, с синими под глазами кругами, с ресницами бархатно-черными, покрывающими блистательные глаза; барышня дико уставилась на Петра испуганными глазами, бледно-розовый ротик дрогнул, ручка трепетно сжала хлыст: смотрит барышня не Петра…
Стой, да ведь это – Катя.
Петру кажется, будто ничего такого между ними не произошло и все осталось по-прежнему: ссора, измена, жениховство – да разве все это изменит то, что между ними есть: никакой ссоры и не было, а если и была, то кто помнит об этом теперь, в этих новых пространствах? Петру радостно и тепло.
– Хороший денек, Катя!…
Молчание: фыркает лошадь и бьет копытом.
– Ненаглядная деточка, давненько с тобой мы не видались…
При словах «ненаглядная деточка» бледно-розовый ротик дрогнул, а глазки будто на мгновенье позадумались, не блеснуть ли им приветом; но вот Катя презрительно поджимает губки; синий ужас светится уже из-под ресниц: щелкает хлыст, и рысак чуть не сбивает Дарьяльского с ног.
Дарьяльский обертывается и кричит вслед:
– Как поживает бабушка! И ей, и ей поклонись от меня…
Только пыль вьется там по дороге, будто никакой Кати и не бывало. Пьяный от воздуха, Петр не понимает безобразия того, что только что произошло.
«Вот тоже и Катя», – думает он и быстро шагает к попу.
У попа сидит урядник, Иван Степанов, лавочник и уткинская барышня.
– Здрасте, отец Вук.ол: чай да рай! Но поп как-то сухо подает ему руку.
– Солнышко, блеск, трепет сердечный! Здрасте, Степанида Ермолаевна…
– Пфф, пфф, пфф, – воротит лицо уткинская девица, не без лукавства скашивая на него глаза.
Глядь, а лавочника перед ним нет как нет: глядь – лавочник в окне уже ковыляет, к лавке.
– Чего это он захромал на левую ногу? Ночное происшествие ему не приходит в голову.
Сухо урядник Петру протягивает два пальца: возобновляется прерванный разговор; на Петра, как нарочно, не обращают внимания; какое-то враждебное к нему обнаруживается чувство. Но Петр, как слепой: им, этим людям, дарит кроткое он благояволенье.
Говорят о Еропегине: «Кто мог ожидать – такой крупный туз и вдруг – паралич!»
– Со всяким бывает: и с бедняком, и с золотым мешком, – вставляет урядник.
– Бедная Фекла Матвеевна, – охает уткинская барышня.
– Чего там бедная? Радуется, поди: к кому, как не к ней, притекут миллионы!…
– Ты тут, хошь что, а перед смертью, болезнью да законом – тут тебе все одно: купец, дворянин, енарал, али химик…
– Жалко Еропегина… – поглядывает батя на окружающих с какой-то виноватой гримасой; а сам думает: «вот буду пить, так и меня так же вот хватит»…
– Ничего: хорошо, что хорошо кончается! – в восторге срывается с места Дарьяльский, но все точно конфузятся, тупятся, поворачивают спины.
– Ничего: надо только понять, что все ничего: вы посмотрите – блеск, паутина, солнце; на столе у вас, отец Вукол, золотистый медок; красные уже там, за окном осинки… Ха-ха: все благополучно – и уже себе прошел медовый Спас. К Третьему Спасу подкатывает – eгe!… А вы про смерть; нет смерти – ха-ха! Какая там смерть?… – Все отворачиваются: в окошко бесшумно влетает муха с пакостным желтым пушком на спине и усаживается около кисейной кофточки уткинской барышни.
– Ах! – вскрикивает барышня: муха бесшумно мертвенный описывает круг и усаживается на прежнем месте.
– Странная муха!…
– Это – трупная…
– К епидемии…
– И мушка, и мушка тоже – хорошо! – продолжает Дарьяльский. – Ну чего вы: я спокоен; уже Третий подкатывает Спас, неужели же нам горевать: Бог даст, доживем до Усекновения Главы [86] – будет тогда лучезарный денечек… А вы – муха!
– А скажите, пожалуйста, господин Дарьяльский: правду говорят, что вы о младых богинях книжечку написали-с?
– Хи-хи-хи, – подфыркивает уткинская барышня и с чего-то тупит глаза.
– Вот то-то и оно, – подмигивает Дарьяльскому попик, – сами чуть ли не об «Откровении» [87] поговариваете, а под шумок книжицы с фиговым листиком выпускаете – пфа, пфа… Вот отец Бухарев [88] все читал-читал «Откровение»; под старость же лет взял, да и женился… Вы бы с «Откровением» не шутили…
– Ничего, – продолжает Дарьяльский, – все ничего: все можно: будем же радоваться; гитарой бы, батя, трыкнули, сладкой струной увеселились, до колеса в груди. Славьте Господа Бога, на гуслях и органах [89]… Матушка, принесите гитару, и воспляшем.
Тут произошло что-то невообразимое: уткин-ская барышня, фыркая, выбежала из комнаты, спотыкаясь о половик; лицо урядника стало свирепым и диким, губы же заплясали от смеха; а нелепая и красная в этот миг попадья, задыхаясь, накинулась на Дарьяльского, как свинуха, защищающая от волка свинят.
– Странные даже очень ваши слова: ни смыслу, ни складу в них нет никакого: что ж из того, что отец на гитаре меня просит играть? У других в глазах сучки подмечаете, а у самого-то – во какое в глазах бревнище: на всю округу видно; мы, слава Богу, не какие-нибудь такие: приллиантики не подтибриваем, на босоногих баб не выглядываем из кустов…
– Ах, матушка, я и не подумал: я ничего такого про отца Вукола дурного сказать не хотел.
– Пф-ффф-ффф! – пофыркивало из соседней комнаты, откуда высунулся теперь слюнявый попенок и таращил глаза.
– Кхо! – подавился с чего-то урядник, красный, как рак, и пуще засвирепел, сдерживая смех.
– Вас, – не унималась попадья, – я попрошу дома нашего не посещать…
«Они не видят, они не смыслят, слепые!» – так думает Петр, выходя из поповского палисадника; вслед ему из окна попадья бранные посылает слова:
– Может, ты и есть воришка тот самый, который… – не слышит: солнцу свои протягивает глаза: тянется, тянется ясная в луче паутинка; муха попалась – «жу-жуу!».
Вдали на холме, окруженный детишками, возвращается из лесу с кошелкой грибов Шмидт; Петр ему машет руками, но его тот не замечает, не хочет видеть.
«Что я им сделал? Все они дуются, не понимают, не видят, не хотят видеть!» – думает про избу столяра, где отныне на пяти квадратных саженях исполняется пришествие духа.
– Ой ли! – подразнивает его голос.
– Ой ли! – поддразнивает тот голос Петр.
– Здравствуйте, молодой человек! – будто ему в ответ раздается из-за спины.
Оборачивается: перед ним бритый барин, смеется; руки в перчатках; на одной руке плед; за его спиной – запад; на западе солнце.
– Гуляете: шепчетесь сами с собой!
– Нет, это я считаю по пальцам дни.
– А я вот уже дней не считаю: не считайте и вы.
– Хорошо, тепло – свет!
– Полноте, что за свет, где вы увидели свет? Вот итальянское небо светит и греет; но то на западе…
«Не видит света, – думает Петр, – а руки-то!» – Смотрит на руки, руки не светят: холодные руки, белые.
– Или мне все то привиделось, кажется? – неожиданно для себя говорит он вслух.
– Да, да, – шепчет ему Тодрабе-Граабен, барон, – вам привиделось: это все образы, образы.
Странная в словах властность; а барон ему продолжает шептать:
– Проснитесь, вернитесь обратно, – и показывает по направлению к Гуголеву.
– Куда? – в испуге вскидывается Петр.
– Как куда? На запад: там ведь запад. Вы – человек запада; ну, чего это пялите на себя рубашку? Вернитесь обратно…
Мгновение: жизнь проносится перед ним, и – Катя: восторга как не бывало. Бог мой, что он сделал: молодую ее раздавил он жизнь; Катя зовет его – слушайте: где-то воркует беленький голубок: где-то стрельнула по воздуху ласточка; «ививи» – раздается ее жалобный крик. Там, там, из-за чащи зеленой – времени беспеременный шум: то потоки ветра, его порывы на деревах; и от того шум от дерев беспеременный. На лугу Павла Павловича распластана тень; кончик гуголевского шпица блеснул из-за чащи: там, там ждет Петра старый дом: туда бы, на запад.
____________________
– Отыди от меня, Сатана: я иду на восток.
Вечереет
Деланье
Странное дело: давешние боязни порастаяли на душе у Петра, как летучий дым; побледнела в его душе нынче даже прелесть Матрены: нет, Матрена осталась Матреной – он только начал смекать кое-что еще, что не бросалось ему в глаза; не сама по себе оказалась Матрена, а, так сказать, от столяра: то, чем подманивала она к себе, не ей одной принадлежало, любопытствием то не было вовсе; не женское естество его к ней влекло, а душа; но душа-то вся ее – оказалось разве что полстоляровской; видно, Матрену столяр душой своей надувал, и она, раздутая духом, поражала поволокою глаз, и усмешкой, и жадно дышащими ноздрями.
Диковинная вещь: и своей-то души Петр давненько что-то не ощущал, не осязал; верно, что обмерла Петрова душа, своему господину не подавала голосу: все-то внутри его оказывалось таким и пустым, и порожним; но приходили минуты, и это, будто внутри его опорожненное пространство, до краев и плескало, и билось влагой жизни, неизреченной силой, теплом, райскими радостями: «что бы такое во мне, что бы такое сладким огнем проходило?» – беспокоился Петр; что бы такое прогуливалось в груди, что в груди и дрожало, и плакало; будто там машину электрическую завели, а она потом начинала работать в груди; что-то такое жалостное подкатывалось к горлу; как подкатится к горлу – село не село, мужичонки не мужичонки, и знакомое пространство – незнакомое вовсе, новое: будто в этом новом пространстве все убрано светлым великолепием и только для виду все это заставлено избами, мужиками, соломой, и из каждого предмета, только отвернуться, существа мира иного, светлые ангелы, на тебя закивают, и сама долгожданная ясная невеста говорит: «жди – буду». И не веришь соломе, не веришь грязи, и всему предстоящему безобразию: его и нет больше.
– Что это, Петр Петрович, вы сегодня такой именинник? – насмешливо кидает с телеги учительша-егоза.
– Денек, – восхищается Петр, – отработал и баста!…
– Будто вас кто принуждает. И покатила.
Подлинно – именинник: с самого с утра, как только он разгулялся после ночи, – заходило сердце его, загудело, и не знает, что ему с радостью делать: ухватиться ли за Стамеску, намаракать ли какой, черт подери, вирш, на пруд ли идти удить рыбу? Сел он рыбу удить, хохочет: червя нацепил – далеко подлетела уда: бегут на аер сырой светоловные сети вод: бежит золотая змейка, за ней другая, третья: промеж них синенькие морщинки, воды бегут, разбиваясь о берега весело поплескивающей водой; проплывая, крякает сбоку утица; поплавок заплясал, натянулась уда и бьющаяся рыбёшка попадает в пальцы Дарьяльского, где ей разрывается рот, и уже – пломб: булькнула в ведерцо.
– Ай да ловитва!
– Да! – отзывается из аера Александр Николаевич, дьячок.
– Будете вечером, Александр Николаевич, служить?
– Да, будем: золотую нынче с пукетами синими ризу для попа приготовил…
– Люблю, – восхищается Петр неизвестно чему: – люблю службу…
– Вам-то любить хорошо, а вот нам-то служить каково: потеешь, потеешь…
«Ививи» – пролетает стриж, – «ививи»…
Смотрит Дарьяльский – осенняя ниточка паутины тянется к неба голубизне; ясная нить убегает к избе столяра; радужным блеском оттуда, из лога, стреляет оконце; и будто не блестки то, а паутина: все кругом в паутине; в голубом дне сладком паутина садится на травы, перетягивается в воздухе; и выкуривается из хаты дымок; и садится на траву; будто и то – паутина.
Смотрит Дарьяльский – у него между рук паутина, к груди пристала; хочет он с себя ее снять, да она не дается: глаз видит, пальцы же не ухватят, будто она вросла в грудь ему путаницей блестков; расстегнул ворот сорочки и смотрит – красные, синие, золотые, зеленые нити тянутся в белую его грудь и оттуда выматываются обратно – не оборвешь, скорей из груди вырвешь вместе с трепетным сердцем как с луковкой тростинку; смотрит, на сучьях, между сучьями – путаница блестков, на синем пруду – путаница блестков; зажмуришь глаза, и те же блестки; те же блестки в душе: просто не мир, а лучезарник какой-то.
И Петр в богомольном страхе: не настало ли мира преображенье? Или то ядовитое, сладкое ведовство – мира погибель? Но только одно стало ясно Петру: Целебеево ныне новою стало землей; здесь не воздух, а медовое сладкое зелье; пока дышишь, пьянеешь; что-то будет, когда придется опохмеляться? Или отныне уже похмелья не будет; до зеленого змия будешь пить, а после – смерть?
«Что это я думаю?» – пытается сообразить Петр, но понимает, что не он думает, а в нем «думается» что-то: будто душу его кто-то вынул – и где она, его душа? Где все, что было? Смотрит – тянутся нити, передергиваются нити, в ясном нити свиваются воздухе: и Петр думает: то не нити, а души: они потекли пау-тинною тканью в пространствах, – голубиные души, пространством разъединенные… вытягиваются души друг к другу и свиваются в голубом. Взмахивает удочкой Дарьяльский.
– Что, – али словили плотицу?
Это с ним из аера перекликается Александр Николаевич, дьячок; высунув в голубой день осенний кудластую свою голову.
– Александр Николаевич, – хорошо!
– Хе-хе-хе: приятный солнечный денек!
– А будет еще лучше, еще благодатнее!…
– Хе-хе-хе: попаривает, сыровато!
– Куда там: еще неизвестно, что будет…
– А что же будет? Неужели бунт?
– Куда там: будут райские дни…
– Хе-хе-хе: будет великое пьянство! Давненько, поди, батя не отплясывал «Персидского марша»: завтра, поди, гитара затрынкает…
– Ну, и пусть трынкает!
– Гурку изобразит батя, переход через Балканию [85].
– Пусть, пусть! – вскрикивает в священном восторге Петр, потрясая пальцем; смотрит – из его протянутого пальца тонкая излетает нить и запутывается у дьячка в бороде.
– И я, и я тоже выпускаю свет, – радуется Дарьяльский, но дьячок не видит ничего.
– Пусть, голубчик, поп-то повеселится, попляшет: дух в нем взыграет и возьмет поп гитару.
– Хе-хе-хе: от винца-с, Петр Петрович, от вин-ца-с, – не от духа…
Но Петр не слушает: он в священном восторге.
– А я вам говорю, Александр Николаевич, поп пойдет в пляс во славу Божию…
– Христос с вами, Петр Петрович, какая там слава Божья: едак всякий пьяница, гласящий из кабака, – глашатай: так ведь это бывает у хлыстов, ни у кого иного; срамное веселие свое почитают за духовное озаренье…
И дьячок запел:
Но Петр не слушает: он в священном восторге собирает удочку.
Эк, д'я – вития
Ат зилёнова змия…
– Куда вы?
– Я к попу!
Ничего не понимает Александр Николаевич, дьячок: «видно спьяну», – думает он и перебирает пальцами удочку, поет себе в нос:
Петр идет через луг, пошатываясь от восторга, не то от ядовитого испарения этих мест; великое в душе его теперь раздвоение: ему кажется, что он теперь понял все и все теперь он умеет сказать, рассказать, указать; а голос другой все-то ему шепчет: «ничего такого и нет, и не было», и ловит себя на том, что этот другой голос и есть он – подлинный; но едва он поймает себя на том, что безумствует, как ему начинает казаться, что тот, поймавший его голос, есть голос искушающего его беса… Так думает он и идет через луг; вдруг сзади, из-за его спины протягивается к нему светлая паутинка; обертывается, и видит, шагах в двадцати от него мужик из деревни Кожуханец, из голубей; вокруг кожуханца так и пляшет сеточка нитей, исходящих из головы, брызжет света лучами; «душа душе весть подает!» – радуется Дарьяльский, кланяется голубю; тонкой они друг другу понятной улыбкой обмениваются, и расходятся.
Жженка-казенка, душонка моя –
Жить без тибя мне д'никак нельзя.
«Пусть я погибну, – думает Дарьяльский, – если изменю всему голубиному делу»…
«Ой ли!» – поддразнивает его голос: знает ли он, что этим словом он к себе подманивает смерть; нет, он не знает; если б узнал, взвыл бы от ужаса, шапку бы схватил да за тридевять земель от села побежал бы…
Едва отошел от пруда на сто шагов, приближаясь к дороге, как какая-то нарядная шарабанка мчится по пыльной дороге; барышня, видно, там правит сама призовым рысаком; ручки в беленьких перчатках, бледно-розовое в теплом в воздухе платье вьется волнами, а по тем бледно-розовым волнам, будто белые облачка, – кисея, кружева; крутится в воздухе беленькая кисейка, с соломенной развеваясь шляпы; из-под шляпы нежные локоны расплясались.
Вглядывается Петр – екнуло его сердце: стучит сердце, а отчего это так – не знает; ст ал посередь дороги и кричит от восторга:
– Стой, барышня, стой!…
Шарабанка остановилась: из-за лошади овальное высунулось лицо, пропадающее в пепельных волосах: детское вовсе это было лицо, строгое, с синими под глазами кругами, с ресницами бархатно-черными, покрывающими блистательные глаза; барышня дико уставилась на Петра испуганными глазами, бледно-розовый ротик дрогнул, ручка трепетно сжала хлыст: смотрит барышня не Петра…
Стой, да ведь это – Катя.
Петру кажется, будто ничего такого между ними не произошло и все осталось по-прежнему: ссора, измена, жениховство – да разве все это изменит то, что между ними есть: никакой ссоры и не было, а если и была, то кто помнит об этом теперь, в этих новых пространствах? Петру радостно и тепло.
– Хороший денек, Катя!…
Молчание: фыркает лошадь и бьет копытом.
– Ненаглядная деточка, давненько с тобой мы не видались…
При словах «ненаглядная деточка» бледно-розовый ротик дрогнул, а глазки будто на мгновенье позадумались, не блеснуть ли им приветом; но вот Катя презрительно поджимает губки; синий ужас светится уже из-под ресниц: щелкает хлыст, и рысак чуть не сбивает Дарьяльского с ног.
Дарьяльский обертывается и кричит вслед:
– Как поживает бабушка! И ей, и ей поклонись от меня…
Только пыль вьется там по дороге, будто никакой Кати и не бывало. Пьяный от воздуха, Петр не понимает безобразия того, что только что произошло.
«Вот тоже и Катя», – думает он и быстро шагает к попу.
У попа сидит урядник, Иван Степанов, лавочник и уткинская барышня.
– Здрасте, отец Вук.ол: чай да рай! Но поп как-то сухо подает ему руку.
– Солнышко, блеск, трепет сердечный! Здрасте, Степанида Ермолаевна…
– Пфф, пфф, пфф, – воротит лицо уткинская девица, не без лукавства скашивая на него глаза.
Глядь, а лавочника перед ним нет как нет: глядь – лавочник в окне уже ковыляет, к лавке.
– Чего это он захромал на левую ногу? Ночное происшествие ему не приходит в голову.
Сухо урядник Петру протягивает два пальца: возобновляется прерванный разговор; на Петра, как нарочно, не обращают внимания; какое-то враждебное к нему обнаруживается чувство. Но Петр, как слепой: им, этим людям, дарит кроткое он благояволенье.
Говорят о Еропегине: «Кто мог ожидать – такой крупный туз и вдруг – паралич!»
– Со всяким бывает: и с бедняком, и с золотым мешком, – вставляет урядник.
– Бедная Фекла Матвеевна, – охает уткинская барышня.
– Чего там бедная? Радуется, поди: к кому, как не к ней, притекут миллионы!…
– Ты тут, хошь что, а перед смертью, болезнью да законом – тут тебе все одно: купец, дворянин, енарал, али химик…
– Жалко Еропегина… – поглядывает батя на окружающих с какой-то виноватой гримасой; а сам думает: «вот буду пить, так и меня так же вот хватит»…
– Ничего: хорошо, что хорошо кончается! – в восторге срывается с места Дарьяльский, но все точно конфузятся, тупятся, поворачивают спины.
– Ничего: надо только понять, что все ничего: вы посмотрите – блеск, паутина, солнце; на столе у вас, отец Вукол, золотистый медок; красные уже там, за окном осинки… Ха-ха: все благополучно – и уже себе прошел медовый Спас. К Третьему Спасу подкатывает – eгe!… А вы про смерть; нет смерти – ха-ха! Какая там смерть?… – Все отворачиваются: в окошко бесшумно влетает муха с пакостным желтым пушком на спине и усаживается около кисейной кофточки уткинской барышни.
– Ах! – вскрикивает барышня: муха бесшумно мертвенный описывает круг и усаживается на прежнем месте.
– Странная муха!…
– Это – трупная…
– К епидемии…
– И мушка, и мушка тоже – хорошо! – продолжает Дарьяльский. – Ну чего вы: я спокоен; уже Третий подкатывает Спас, неужели же нам горевать: Бог даст, доживем до Усекновения Главы [86] – будет тогда лучезарный денечек… А вы – муха!
– А скажите, пожалуйста, господин Дарьяльский: правду говорят, что вы о младых богинях книжечку написали-с?
– Хи-хи-хи, – подфыркивает уткинская барышня и с чего-то тупит глаза.
– Вот то-то и оно, – подмигивает Дарьяльскому попик, – сами чуть ли не об «Откровении» [87] поговариваете, а под шумок книжицы с фиговым листиком выпускаете – пфа, пфа… Вот отец Бухарев [88] все читал-читал «Откровение»; под старость же лет взял, да и женился… Вы бы с «Откровением» не шутили…
– Ничего, – продолжает Дарьяльский, – все ничего: все можно: будем же радоваться; гитарой бы, батя, трыкнули, сладкой струной увеселились, до колеса в груди. Славьте Господа Бога, на гуслях и органах [89]… Матушка, принесите гитару, и воспляшем.
Тут произошло что-то невообразимое: уткин-ская барышня, фыркая, выбежала из комнаты, спотыкаясь о половик; лицо урядника стало свирепым и диким, губы же заплясали от смеха; а нелепая и красная в этот миг попадья, задыхаясь, накинулась на Дарьяльского, как свинуха, защищающая от волка свинят.
– Странные даже очень ваши слова: ни смыслу, ни складу в них нет никакого: что ж из того, что отец на гитаре меня просит играть? У других в глазах сучки подмечаете, а у самого-то – во какое в глазах бревнище: на всю округу видно; мы, слава Богу, не какие-нибудь такие: приллиантики не подтибриваем, на босоногих баб не выглядываем из кустов…
– Ах, матушка, я и не подумал: я ничего такого про отца Вукола дурного сказать не хотел.
– Пф-ффф-ффф! – пофыркивало из соседней комнаты, откуда высунулся теперь слюнявый попенок и таращил глаза.
– Кхо! – подавился с чего-то урядник, красный, как рак, и пуще засвирепел, сдерживая смех.
– Вас, – не унималась попадья, – я попрошу дома нашего не посещать…
«Они не видят, они не смыслят, слепые!» – так думает Петр, выходя из поповского палисадника; вслед ему из окна попадья бранные посылает слова:
– Может, ты и есть воришка тот самый, который… – не слышит: солнцу свои протягивает глаза: тянется, тянется ясная в луче паутинка; муха попалась – «жу-жуу!».
Вдали на холме, окруженный детишками, возвращается из лесу с кошелкой грибов Шмидт; Петр ему машет руками, но его тот не замечает, не хочет видеть.
«Что я им сделал? Все они дуются, не понимают, не видят, не хотят видеть!» – думает про избу столяра, где отныне на пяти квадратных саженях исполняется пришествие духа.
– Ой ли! – подразнивает его голос.
– Ой ли! – поддразнивает тот голос Петр.
– Здравствуйте, молодой человек! – будто ему в ответ раздается из-за спины.
Оборачивается: перед ним бритый барин, смеется; руки в перчатках; на одной руке плед; за его спиной – запад; на западе солнце.
– Гуляете: шепчетесь сами с собой!
– Нет, это я считаю по пальцам дни.
– А я вот уже дней не считаю: не считайте и вы.
– Хорошо, тепло – свет!
– Полноте, что за свет, где вы увидели свет? Вот итальянское небо светит и греет; но то на западе…
«Не видит света, – думает Петр, – а руки-то!» – Смотрит на руки, руки не светят: холодные руки, белые.
– Или мне все то привиделось, кажется? – неожиданно для себя говорит он вслух.
– Да, да, – шепчет ему Тодрабе-Граабен, барон, – вам привиделось: это все образы, образы.
Странная в словах властность; а барон ему продолжает шептать:
– Проснитесь, вернитесь обратно, – и показывает по направлению к Гуголеву.
– Куда? – в испуге вскидывается Петр.
– Как куда? На запад: там ведь запад. Вы – человек запада; ну, чего это пялите на себя рубашку? Вернитесь обратно…
Мгновение: жизнь проносится перед ним, и – Катя: восторга как не бывало. Бог мой, что он сделал: молодую ее раздавил он жизнь; Катя зовет его – слушайте: где-то воркует беленький голубок: где-то стрельнула по воздуху ласточка; «ививи» – раздается ее жалобный крик. Там, там, из-за чащи зеленой – времени беспеременный шум: то потоки ветра, его порывы на деревах; и от того шум от дерев беспеременный. На лугу Павла Павловича распластана тень; кончик гуголевского шпица блеснул из-за чащи: там, там ждет Петра старый дом: туда бы, на запад.
____________________
– Отыди от меня, Сатана: я иду на восток.
Вечереет
А в поповском домике непрекращаемая идет болтовня, шепотня.
– Нде, странные в округе происходят дела: тот порешился, этот сбежал к сицилистам, а того забодал бешеный бык… впрочем, того не того, – бубе козыри, – сдает карты урядник.
Но попик не отвечает: накуксился в уголку, кулачки подпер под подбородок и задумался тихо: «уж моя-то, видно, судьба, что в пьянстве всякий меня уличает, что тут скажешь?» Куксится попик: кулачками себе протирает глаза.
– В окрестности тут недавно бегал волчонок; кто-то ему и заглянул в буркулы: кроткие волчонка буркулы, равно человеческие глаза; а по-моему, то вовсе не волк; у мужика же опустилась дубина; волчонок убежал под кусты, да оттуда глазами – ну, поблескивать!…
И опять не ответил попик; пуще скорчился попик: закорчился; две слезинки скатились по его глазам: «Что за жизнь – жизнь волчья: от всякого-то зависишь, и все-то, видишь ли, умнее тебя!» – красно-золотой волос било его красно-золотое солнце и пушился поповский волос.
– Надысь видели, как вдали проезжал отряд казаков; все с винтовками и в мохнатых папахах, проехали на восток; народ же стоял и толковал: всюду, значит, бунты; а бунты те всем-то пона-доели… Ваша, барышня, карташо – бита?
– Ндес!
Набил трубочку попик; вот уж скоро и служба; отпотеешь, а там – что? Рябиновки бы!…
– Баба одна по грибы ходила; слышит, в чаще мужик разорался – басище: жутко ей стало; спряталась она за кусты, – глядь, а по тропочке женщина зашагала, юбку подобрала – сапожищи; и ну ревет себе, ревмя ревет: «Христос воскресе из мертвых». Кто же, как не оборотень?…
– Оборотень и есть! – усмехается на слова попадьихи урядник. – Знаю я оборотня: эт о Ми-хайло стражник…
– Ах ты, Господи! – вздыхает она. – Где же видно, чтобы мужик в бабу обертывался?
– Каторжанина ищет, – подмигивает уряд-
ник: – каторжанин тут у вас ползает по кустам, но об этом – прошу вас оченно пока умолчать…
– Но пора и ко всенощной; после всенощной же – ну, да завтра не оскоромлюсь! – оправляет попик красные волоса, оправляет серую рясу; вышел на луг, – соломенной помахать шляпой для церковного сторожа. Уже сырой росянистый луг пожелтел, как солнечный луч; и оба теперь чуть краснеют: щурится попик в луче, розовенькие на заре веснушки; хохлится попик.
Вдали запевают песню:
Вот, и еще – клинькнула в красную бездну заката целебеевская колокольня; далеко продрожал этот звон; далеко, далеко от Целебеева отозвался тот звон: снимали шапки крестьяне.
Посмотрел поп на крест, унизанный красными искрами, и тоже перекрестился; и пошел поп совершать всенощное бдение.
А вдали продолжали горланить:
В окне же поповского домика разговор продолжался:
– За этим барином, Лукич, вы уж поприглядите.
– Не сумлевайтесь! – усмехнулся урядник…
Вдруг ветер нашелся в пространстве, и все хлынуло: тысячи дерев издалека кивали, ходили; тронулся кряжистый, трехвенцовый дуб, хлынул листом угрожающе на село; тронулось зеленое его вретище [90]; зеленые парчовые шелестели купы; когда утих благовест осин, красная нашумелась досыта на село семья; и опять притаилась до новых потоков, лишь золотые вились в воздухе с лепетом листья, да бренчал жестяной петушок на нарядной избе; да на бедной избе с обветшалой крыши поднялся соломенный клок и упал. В воздухе оказалось много куриного пуху.
– Нде, странные в округе происходят дела: тот порешился, этот сбежал к сицилистам, а того забодал бешеный бык… впрочем, того не того, – бубе козыри, – сдает карты урядник.
Но попик не отвечает: накуксился в уголку, кулачки подпер под подбородок и задумался тихо: «уж моя-то, видно, судьба, что в пьянстве всякий меня уличает, что тут скажешь?» Куксится попик: кулачками себе протирает глаза.
– В окрестности тут недавно бегал волчонок; кто-то ему и заглянул в буркулы: кроткие волчонка буркулы, равно человеческие глаза; а по-моему, то вовсе не волк; у мужика же опустилась дубина; волчонок убежал под кусты, да оттуда глазами – ну, поблескивать!…
И опять не ответил попик; пуще скорчился попик: закорчился; две слезинки скатились по его глазам: «Что за жизнь – жизнь волчья: от всякого-то зависишь, и все-то, видишь ли, умнее тебя!» – красно-золотой волос било его красно-золотое солнце и пушился поповский волос.
– Надысь видели, как вдали проезжал отряд казаков; все с винтовками и в мохнатых папахах, проехали на восток; народ же стоял и толковал: всюду, значит, бунты; а бунты те всем-то пона-доели… Ваша, барышня, карташо – бита?
– Ндес!
Набил трубочку попик; вот уж скоро и служба; отпотеешь, а там – что? Рябиновки бы!…
– Баба одна по грибы ходила; слышит, в чаще мужик разорался – басище: жутко ей стало; спряталась она за кусты, – глядь, а по тропочке женщина зашагала, юбку подобрала – сапожищи; и ну ревет себе, ревмя ревет: «Христос воскресе из мертвых». Кто же, как не оборотень?…
– Оборотень и есть! – усмехается на слова попадьихи урядник. – Знаю я оборотня: эт о Ми-хайло стражник…
– Ах ты, Господи! – вздыхает она. – Где же видно, чтобы мужик в бабу обертывался?
– Каторжанина ищет, – подмигивает уряд-
ник: – каторжанин тут у вас ползает по кустам, но об этом – прошу вас оченно пока умолчать…
– Но пора и ко всенощной; после всенощной же – ну, да завтра не оскоромлюсь! – оправляет попик красные волоса, оправляет серую рясу; вышел на луг, – соломенной помахать шляпой для церковного сторожа. Уже сырой росянистый луг пожелтел, как солнечный луч; и оба теперь чуть краснеют: щурится попик в луче, розовенькие на заре веснушки; хохлится попик.
Вдали запевают песню:
Попик делает знак рукою и уже сторож плетется к колокольне; уже Ивана Степанова запирается лавка: скоро сам поплетется он в церковь.
Трансвааль, Трансвааль, странаа маая…
Ты вся в огне гааришь.
Под деревцом развесистым
Пачтенный бур сии-диит.
раздается откуда-то издали.
Мальчиии-иии-шка наа-апоа-зиц-ию
Пииш-ком паат-рон прии-неес… –
Вот, и еще – клинькнула в красную бездну заката целебеевская колокольня; далеко продрожал этот звон; далеко, далеко от Целебеева отозвался тот звон: снимали шапки крестьяне.
Посмотрел поп на крест, унизанный красными искрами, и тоже перекрестился; и пошел поп совершать всенощное бдение.
А вдали продолжали горланить:
Вдруг затеренькал вдали треугольник. Это пьяная сволочь шаталась вокруг. А уже народ степенный потянулся к церкви: мужики бородатые, в зипунах, в смазных сапогах; кумачовые бабы, и девки, и Матрена Семеновна в аграмантовой баске, а за ней ковыляющий колченогий столяр.
Мааа-лиии-ии-тес-сь жаа-аа выы, женшшыны,
За ваа-аа-ших сыы-нааа-веей.
В окне же поповского домика разговор продолжался:
– За этим барином, Лукич, вы уж поприглядите.
– Не сумлевайтесь! – усмехнулся урядник…
Вдруг ветер нашелся в пространстве, и все хлынуло: тысячи дерев издалека кивали, ходили; тронулся кряжистый, трехвенцовый дуб, хлынул листом угрожающе на село; тронулось зеленое его вретище [90]; зеленые парчовые шелестели купы; когда утих благовест осин, красная нашумелась досыта на село семья; и опять притаилась до новых потоков, лишь золотые вились в воздухе с лепетом листья, да бренчал жестяной петушок на нарядной избе; да на бедной избе с обветшалой крыши поднялся соломенный клок и упал. В воздухе оказалось много куриного пуху.
Деланье
В кудеяровской избе были наглухо притворены ставни, самый был наглухо заперт двор; лишь чваканье порося да тупое пофыркиванье кобылы раздавалось из-под гнилой подворотни. Ни единая, казалось, душа не дышала тут в этот час; но то не правда: жарко и жадно четыре дышали души, законопаченные снаружи; жадно и жарко молчали уста голубей; и молчание разливалось на пространстве пяти квадратных саженей; и комнаты налились благодатью, что полная чаша: Духа сошествие здесь совершилось на пяти квадратных саженях; на четырех человечьих телах-столбах купол держался небесный, упавший на землю, и те четыре столба были сама белогрудая духиня Матрена Семеновна, да колченогий столяр, да Петр, да еще космач. Все те нити, что ночами и долгими днями столяр из себя выпрядал, – все те нити, невидные прежде, теперь засверкали тысячами великолепий; будто желтое дерево стен оклеили золотою бумагой и ярче солнца светилась комната в тусклом свете четырех коптящих свечей. Ярче солнца, отдаваясь в трех лицах, лицо осветилось Митрия Мироновича Кудеярова, столяра.
Все уже сидели тут за столом; не надевали они белых рубах; белиться им было не от чего, не от кого переряживаться; как в чем кого накрыл вечер, так тот в том и остался за столом; в аграмантовой баске грузно сидела в венском стуле Матрена Семеновна; перед ней на тарелке лежала французская булка, – для ради преломления; наискось от Матрены сидел Петр, иногда поглядывая на нее. Дивное дело: он теперь понимал, что притекала в Матрену от столяра дивная тайна, а сама же Матрена тут ни при чем, сама же она была, как звериха; искоса он поглядывал на Матрену и рябое, потом покрытое, будто помятое, но белое-белое такое ее лицо, и до ужаса синие, будто лазурью сквозившие под глазами круги, пыльного оттенка ее грязно-красные волосы, и вздутья кровью припекшихся губ дико его разволновали; он вспоминал и нежность ее объятий, и бешенство их; он думал: «звериха ты или ведьма?» Но ведьма сидела неподвижно в аграмантовой, на ней напяленной как на вешалке баске; корявые руки сложила она на животе: взор же вперила во французскую булку, которую должна она была преломить и раздать; но как, сладостно облизнувшись, ведьма уставилась на него, так в ее глазах синие заходили густые волны, из глаз ее гульливое глянуло окиан-море; тогда ему показалось, что до второго Христова пришествия он забарахтается, утопая в этих синих морях, до зычной архангеловой трубы все будет к губам этим тянуться, коли будет еще второе Христово пришествие, коли ту судную трубу не украл с неба диавол. Но он уже начинал понимать, что то – ужас, петля и яма [91]: не Русь, а какая-то темная бездна востока прет на Русь из этих радением истонченных тел. «Ужас!» – подумал он и вспомнил бритого барина, его приметные для уха слова, будто крик ночной испуганной птицы, путника извещающей, что он заблудился в ночи, приглашающий обернуться, вернуться на родину: «вернитесь обратно».
Все уже сидели тут за столом; не надевали они белых рубах; белиться им было не от чего, не от кого переряживаться; как в чем кого накрыл вечер, так тот в том и остался за столом; в аграмантовой баске грузно сидела в венском стуле Матрена Семеновна; перед ней на тарелке лежала французская булка, – для ради преломления; наискось от Матрены сидел Петр, иногда поглядывая на нее. Дивное дело: он теперь понимал, что притекала в Матрену от столяра дивная тайна, а сама же Матрена тут ни при чем, сама же она была, как звериха; искоса он поглядывал на Матрену и рябое, потом покрытое, будто помятое, но белое-белое такое ее лицо, и до ужаса синие, будто лазурью сквозившие под глазами круги, пыльного оттенка ее грязно-красные волосы, и вздутья кровью припекшихся губ дико его разволновали; он вспоминал и нежность ее объятий, и бешенство их; он думал: «звериха ты или ведьма?» Но ведьма сидела неподвижно в аграмантовой, на ней напяленной как на вешалке баске; корявые руки сложила она на животе: взор же вперила во французскую булку, которую должна она была преломить и раздать; но как, сладостно облизнувшись, ведьма уставилась на него, так в ее глазах синие заходили густые волны, из глаз ее гульливое глянуло окиан-море; тогда ему показалось, что до второго Христова пришествия он забарахтается, утопая в этих синих морях, до зычной архангеловой трубы все будет к губам этим тянуться, коли будет еще второе Христово пришествие, коли ту судную трубу не украл с неба диавол. Но он уже начинал понимать, что то – ужас, петля и яма [91]: не Русь, а какая-то темная бездна востока прет на Русь из этих радением истонченных тел. «Ужас!» – подумал он и вспомнил бритого барина, его приметные для уха слова, будто крик ночной испуганной птицы, путника извещающей, что он заблудился в ночи, приглашающий обернуться, вернуться на родину: «вернитесь обратно».