Страница:
Взял Лука Силыч да перешел во второй класс (пустые были вагоны); не прошло и пяти минут, во второй класс перешел и барин; сидит насупротив: просто не выдержал Лука Силыч:
– Вам, осмелюсь спросить, до Лихова?
– Да, господин Еропегин, – тоненьким голоском протянул старый барин: не то рассмеялся, не то расплакался.
– А с кем имею честь говорить?
– Я еду в уезд из Петербурга по мамашиным делам – да!
«Каких же лет будет его мамаша» – подумал Лука Силыч.
– Б сам я – Тодрабе-Граабен…
Так Луку Силыча и замутило: оконфузился, трясучка схватила: вот ведь барона-то он и забыл, а придется, придется с бароном ему говорить о делах; а дела-то нечистые; а барон-то – сенатор «по юридической части».
А барон-то молчок: улыбается молча; хоть бы слово о деле; разбаливается Лука Силыч; выдержать он не может баронова взгляда; схватило его под ложечкой; встал и ушел в третий класс.
Густо и душно в вагоне третьего класса; «местов» – нет; около дамы с картонками примостился рабочий; насупротив – кульки.
– Всякий обыватель, взявший билет, имеет право получить место, – сухо отчеканивает Лука Силыч, а самого мутит: от дамы – мутит, от пяти ее малышей – мутит, от рабочего – мутит; но здесь еще лучше, чем там, наедине с врагом, с сенатором.
Лука Силыч сидит. В окнах желтые, слепые, никлые нивы, кое-где наставленные копны и краснеющая гречиха; кругозор пыльно-голубой, далекий мчится с поездом по одной линии, где-то круто сворачивая за вагонным окном, а под окнами те же навстречу бросаются нивы: будто пространства закрутились по кругу; все, что ни есть, несущееся вдали, проносится под оконным стеклом обратно.
Говорливый рабочий с кротким лицом (видно, из ротозеев), не выдержав молчанья, обращается к Луке Силычу:
– Я вот сейчас без получки еду; везу вот чаю-сахару, баранок. Мы собрались просить нам выдать; нет, не согласился: так еду.
Злится купец, обливается потом; он обрывает рабочего.
– И нечего было ходить: вполне было поступлено с вами на законном основании!
– Да как же так?
– Тебе нужно, а управляющий распинайся!… Рабочий выслушивает внимательно:
– Сто двадцать человек ходили еще просить; опять-таки отказал – не дал.
– Я тебе уже объяснил: понял!
– Понял.
Молчание…
За окном вверх, то вниз телеграфная бегает проволока, само оконное стекло в пыли; то вверх, а то вниз бежит телеграфная проволока; мошка, сидящая на стекле, кажется далеко парящей в полях птицей; «черт бы побрал генералишку!» – думает Еропегин; жуткое что-то ему в бароне почудилось; знает ли он, какие такие у мамаши его с ним дела? Как не знать – знает: еще чего доброго, заберется барон сюда, в третий класс; и чего это ему, Еропегину, страшно?
Но рабочий не унимается:
– Везу вот чай-сахар, баранок: а в этом году сеять нечего…
– То есть как это нечего? – наставительно удивляется Лука Силыч, и вступает в разговор, чтобы больше не думать о бароне, генерале да Аннушке.
– На обсевание полей, значит, нет зерна…
– Почему же это у других есть, а у тебя нет?
– Как у меня нет? И у других нет; мы приговор писали; 75 человек подписались; ну, и отказали…
– Потому оно такое установление по всей державе…
– Так я ничего не говорю; я только к тому, что трудно стало нам жить…
– Ну, это опять же ты не умно говоришь…
– Да я…
– А только ты должен выслушать, что тебе скажут: не перебивай… У нас по всей державе занимаются, можно сказать, земледелием, хлебопашеством и наша держава ни перед какой другой… не уступит. И все живем, слава Богу…
– Да, слава Богу, слава Богу: в этом году опять сеять нечего…
– Это опять же ты глупо сказал; хулиганическое слово это ты сказал… Если ты хочешь быть хулиганом, можешь так говорить (Лука Силыч вменил себе в правило просвещать темный люд)… И опять же я тебе объяснил: я кончу, тогда говори; а если желаешь перебить, то должен предупредить – понял?
– Теперь вы кончили?
– Кончил: можешь говорить…
Но разговору суждено было оборваться; дверь отворилась, и кондуктор предупредительно наклонился над Лукой Силычем:
– Там барин вот из первого класса просит вас пожаловать к ним: поговорить.
Нечего делать: кряхтя, поднялся Еропегин и пошел в первый класс; уклониться от разговора так прямо он не желал; ему вслед пассажиры смеются:
– Ишь какой – распорядитель…
– Должно быть, кадет!…
– Прямо собака какая-то!…
– Барин!…
____________________
А Еропегин уже в первом классе перед сенатором.
– Вас-то, господин Еропегин, мне ведь и нужно: вот дорогу мы и поговорим…
Ну, и поговорили.
Все что ни есть два часа, остающиеся до Лихова, только и было речи, что об акциях Вараксинских рудников да Метелкинской железнодорожной ветви; Еропегин слово – барон десять; Еропегин в обход – барон в десять обходов; так его загонял, параграфами да статьями закона, что был Лука Силыч дельцом, а пред бароном стал отступать; а барон-то за ним – судом застращивает и тихо так, с лаской да выдержкой; просто измучил купца, которого от слабости, тошноты, грез об Аннушкиных поцелуях да страха перед сенатором «по юридической части» просто-таки скрючило.
И они уже вот перед Лиховом.
– Я вам советую лучше самим отказаться от требований; в случае суда, я упеку вас в тюрьму; вам проденут кольцо в нос и потащут на каторгу (барон всегда выражался образно: он был большим чудаком).
Так неожиданно закончил барон с грустным вздохом, бережно сдувая пылинку с дорожного несессера.
И они замолчали: в голубом просвете окна качались их старческие силуэты: купецкий и барский; больной, зеленый, с блистающими на солнце глазами и седенькой бородой и розовый, бритый, длинноносый, весь пахнущий одеколоном – два старика: у одного на пыльных руках золотое кольцо с крупным рубином; у другого нет никакого рубина, но руки в черных перчатках; у одного ремнями связанный плед и подушка; у другого плед без ремней и маленький несессер; у одного на лице, простом, иконописном, разврат совершенно высушил губы; у другого бесполое лицо грустно розовое, а сочные губы играют иронией; один высок, угловат, сух и когда на пиджак сменяет свой купецкий черный наряд, то у пиджака торчат надставные плечи; плечи другого округлы, а спина пряма, как у юноши; один – в картузе, другой – в черной шелковой шапочке с наушниками и в дорогой черной блузе; один сед; другой еще cep, хотя и ровесник седому; один – мукомол, мужик; другой – барон, сенатор.
– A y вас дети есть?
– Есть.
– Чем же они занимаются?
– Сын в университете…
– Бедный, в таком случае он – погиб, – вздохнул барон в неподдельном ужасе.
– То есть как?
– Да очень просто: для умственного труда нужен отбор и хорошая наследственность…
Этого вовсе Еропегин не понял; он только понял одно: барон был хотя и чудак, а такая деляга, что лучше уж не путаться с ним в дела.
Вагон закачался из стороны в сторону; уже из-за горбатой равнины выдался лиховский шпиц; прошла мельница, потянулись вагоны; поезд остановился; два лиховских носильщика стояли панами; пассажиры умоляюще кидались на них; тут же шнырял экономический староста с льняной до пояса бородой, испуганно заглядывая в окна вагонов и отыскивая господ; расторопный лакей уже вбежал в отделенье, и ему передал теперь барон свой плед и несессер: «Сделайте милость, облегчите меня, мой друг!»
– До свиданья, – протянул кротко барон свою мягкую руку Еропегину, не снимая, однако, перчаток, – и уже вот он скрылся в лиховской толкотне.
Духота
Надо – не надо
– Вам, осмелюсь спросить, до Лихова?
– Да, господин Еропегин, – тоненьким голоском протянул старый барин: не то рассмеялся, не то расплакался.
– А с кем имею честь говорить?
– Я еду в уезд из Петербурга по мамашиным делам – да!
«Каких же лет будет его мамаша» – подумал Лука Силыч.
– Б сам я – Тодрабе-Граабен…
Так Луку Силыча и замутило: оконфузился, трясучка схватила: вот ведь барона-то он и забыл, а придется, придется с бароном ему говорить о делах; а дела-то нечистые; а барон-то – сенатор «по юридической части».
А барон-то молчок: улыбается молча; хоть бы слово о деле; разбаливается Лука Силыч; выдержать он не может баронова взгляда; схватило его под ложечкой; встал и ушел в третий класс.
Густо и душно в вагоне третьего класса; «местов» – нет; около дамы с картонками примостился рабочий; насупротив – кульки.
– Всякий обыватель, взявший билет, имеет право получить место, – сухо отчеканивает Лука Силыч, а самого мутит: от дамы – мутит, от пяти ее малышей – мутит, от рабочего – мутит; но здесь еще лучше, чем там, наедине с врагом, с сенатором.
Лука Силыч сидит. В окнах желтые, слепые, никлые нивы, кое-где наставленные копны и краснеющая гречиха; кругозор пыльно-голубой, далекий мчится с поездом по одной линии, где-то круто сворачивая за вагонным окном, а под окнами те же навстречу бросаются нивы: будто пространства закрутились по кругу; все, что ни есть, несущееся вдали, проносится под оконным стеклом обратно.
Говорливый рабочий с кротким лицом (видно, из ротозеев), не выдержав молчанья, обращается к Луке Силычу:
– Я вот сейчас без получки еду; везу вот чаю-сахару, баранок. Мы собрались просить нам выдать; нет, не согласился: так еду.
Злится купец, обливается потом; он обрывает рабочего.
– И нечего было ходить: вполне было поступлено с вами на законном основании!
– Да как же так?
– Тебе нужно, а управляющий распинайся!… Рабочий выслушивает внимательно:
– Сто двадцать человек ходили еще просить; опять-таки отказал – не дал.
– Я тебе уже объяснил: понял!
– Понял.
Молчание…
За окном вверх, то вниз телеграфная бегает проволока, само оконное стекло в пыли; то вверх, а то вниз бежит телеграфная проволока; мошка, сидящая на стекле, кажется далеко парящей в полях птицей; «черт бы побрал генералишку!» – думает Еропегин; жуткое что-то ему в бароне почудилось; знает ли он, какие такие у мамаши его с ним дела? Как не знать – знает: еще чего доброго, заберется барон сюда, в третий класс; и чего это ему, Еропегину, страшно?
Но рабочий не унимается:
– Везу вот чай-сахар, баранок: а в этом году сеять нечего…
– То есть как это нечего? – наставительно удивляется Лука Силыч, и вступает в разговор, чтобы больше не думать о бароне, генерале да Аннушке.
– На обсевание полей, значит, нет зерна…
– Почему же это у других есть, а у тебя нет?
– Как у меня нет? И у других нет; мы приговор писали; 75 человек подписались; ну, и отказали…
– Потому оно такое установление по всей державе…
– Так я ничего не говорю; я только к тому, что трудно стало нам жить…
– Ну, это опять же ты не умно говоришь…
– Да я…
– А только ты должен выслушать, что тебе скажут: не перебивай… У нас по всей державе занимаются, можно сказать, земледелием, хлебопашеством и наша держава ни перед какой другой… не уступит. И все живем, слава Богу…
– Да, слава Богу, слава Богу: в этом году опять сеять нечего…
– Это опять же ты глупо сказал; хулиганическое слово это ты сказал… Если ты хочешь быть хулиганом, можешь так говорить (Лука Силыч вменил себе в правило просвещать темный люд)… И опять же я тебе объяснил: я кончу, тогда говори; а если желаешь перебить, то должен предупредить – понял?
– Теперь вы кончили?
– Кончил: можешь говорить…
Но разговору суждено было оборваться; дверь отворилась, и кондуктор предупредительно наклонился над Лукой Силычем:
– Там барин вот из первого класса просит вас пожаловать к ним: поговорить.
Нечего делать: кряхтя, поднялся Еропегин и пошел в первый класс; уклониться от разговора так прямо он не желал; ему вслед пассажиры смеются:
– Ишь какой – распорядитель…
– Должно быть, кадет!…
– Прямо собака какая-то!…
– Барин!…
____________________
А Еропегин уже в первом классе перед сенатором.
– Вас-то, господин Еропегин, мне ведь и нужно: вот дорогу мы и поговорим…
Ну, и поговорили.
Все что ни есть два часа, остающиеся до Лихова, только и было речи, что об акциях Вараксинских рудников да Метелкинской железнодорожной ветви; Еропегин слово – барон десять; Еропегин в обход – барон в десять обходов; так его загонял, параграфами да статьями закона, что был Лука Силыч дельцом, а пред бароном стал отступать; а барон-то за ним – судом застращивает и тихо так, с лаской да выдержкой; просто измучил купца, которого от слабости, тошноты, грез об Аннушкиных поцелуях да страха перед сенатором «по юридической части» просто-таки скрючило.
И они уже вот перед Лиховом.
– Я вам советую лучше самим отказаться от требований; в случае суда, я упеку вас в тюрьму; вам проденут кольцо в нос и потащут на каторгу (барон всегда выражался образно: он был большим чудаком).
Так неожиданно закончил барон с грустным вздохом, бережно сдувая пылинку с дорожного несессера.
И они замолчали: в голубом просвете окна качались их старческие силуэты: купецкий и барский; больной, зеленый, с блистающими на солнце глазами и седенькой бородой и розовый, бритый, длинноносый, весь пахнущий одеколоном – два старика: у одного на пыльных руках золотое кольцо с крупным рубином; у другого нет никакого рубина, но руки в черных перчатках; у одного ремнями связанный плед и подушка; у другого плед без ремней и маленький несессер; у одного на лице, простом, иконописном, разврат совершенно высушил губы; у другого бесполое лицо грустно розовое, а сочные губы играют иронией; один высок, угловат, сух и когда на пиджак сменяет свой купецкий черный наряд, то у пиджака торчат надставные плечи; плечи другого округлы, а спина пряма, как у юноши; один – в картузе, другой – в черной шелковой шапочке с наушниками и в дорогой черной блузе; один сед; другой еще cep, хотя и ровесник седому; один – мукомол, мужик; другой – барон, сенатор.
– A y вас дети есть?
– Есть.
– Чем же они занимаются?
– Сын в университете…
– Бедный, в таком случае он – погиб, – вздохнул барон в неподдельном ужасе.
– То есть как?
– Да очень просто: для умственного труда нужен отбор и хорошая наследственность…
Этого вовсе Еропегин не понял; он только понял одно: барон был хотя и чудак, а такая деляга, что лучше уж не путаться с ним в дела.
Вагон закачался из стороны в сторону; уже из-за горбатой равнины выдался лиховский шпиц; прошла мельница, потянулись вагоны; поезд остановился; два лиховских носильщика стояли панами; пассажиры умоляюще кидались на них; тут же шнырял экономический староста с льняной до пояса бородой, испуганно заглядывая в окна вагонов и отыскивая господ; расторопный лакей уже вбежал в отделенье, и ему передал теперь барон свой плед и несессер: «Сделайте милость, облегчите меня, мой друг!»
– До свиданья, – протянул кротко барон свою мягкую руку Еропегину, не снимая, однако, перчаток, – и уже вот он скрылся в лиховской толкотне.
Духота
Жарило: Лука Силыч едва не обжегся, коснувшись железа пролетки; из головы его барон не выходил, как не выходила босоногая Аннушка, которая вот – ждет ли его сейчас, такую рань; небось, спит себе: сама-то Фекла Матвеевна встает разве что к одиннадцати часам. Странное дело: точно стены дома его были отравлены болезнью; едва попадал он домой, бесконечная одурь сознанием его овладевала, и все ему дома казалось не по себе: Фекла от него свои утаивала глаза; слуги косились и точно от него что поприпрятывали. Душно ему, а тут еще этот барон с судной угрозой.
Уже они подъезжали к Ганшиной улице, в конце которой виднелся деревянный его особняк, а кругом теперь с неба валились на землю душные тучи, хотя было едва ли восемь часов утра: быть грозе, быть.
Долго звонился Лука Силыч у своего у подъезда: никак не дозвонишься; все, что ли, спят? Из насупротив домика, где проживал портной «Цизик-Айзик», на него уставилась соболезнующая жидовка, вся состоящая из морщин и тряпья; она махала рукой Луке Силычу:
– Звоните, звоните… Недозвонитесь: у прислуха-то ваша ночью буль пир; с пять часов утра выходиль Сухоруков, выходиль Какуринский, вы-ходиль старушонка с приюта.
«Это что же такое?» – подумал Лука Силыч: мало было судьбе слабостью, да тошнотою, да мыслями о босоногой Аннушке его затомить; мало было, чтобы три битых часа петербургский сенатор в вагоне ему такое развел, что до сих пор едва он может очнуться; нет, извольте еще по приезде порядок наводить всякий (Лука Силыч крепко стоял за порядок). Отчаявшись дозвониться, Лука Силыч сошел со ступенек крыльца и что есть мочи заколотил в ворота; за воротами тогда раздалось чавканье и сопенье, засов заскрипел, и Иван Огонь выставил свое воспаленное, заспанное лицо; увидев хозяина, он законфузился, опустив злобно глаза.
– Что это у вас без меня по ночам за гости? – вскинулся на него Лука Силыч, но Иван Огонь молчал, как пень.
– А?… – продолжал Еропегин его допрашивать.
Но Иван Огонь будто бы даже озлился:
– Каки-таки хости? Никаких таких хастей не видывам!…
– Да ты руками-то не размахивай, не приучайся к тому: опусти руки…
– Да я, да што: никаких хастей, во те хрест, не и видом-то не видал.
– Ладно, а что жидовка-то мне говорила? – обернулся Лука Силыч к портновскому окну; но там уже у окна не торчала жидовка.
– А жидовка – жидовка и есть: жидовка всякое брешет; верьте, пожалуй, жидовке… Жидовка…
– Не рассуждай руками, опусти руки, пришей их там, что ль… Бери вещи! – изнемогает Лука Силыч. – Там уж мы разберем… Ишь, быть грозе…
– Да, – почесался за ухом, озираясь на небо, Огонь, – нахлобучило…
Сухо и важно проскрипел сапогами хозяин в свой кабинет; пусто и густо в его кабинете; он опустился в кресло; скоро защелкали его счеты, загремели ключи, шелестели меж пальцев бумаги, квитанции, векселя и расписочки; с беспокойством он пересматривал бумаги по граабеновскому делу и начинал понимать, что барон-то ведь, пожалуй, и прав: с эдакими бумажками не ограбишь старушки, а разве что только напугаешь; не час, и не два хозяин изнемогает от мыслей, слабости, тошноты да какой-то сухой грусти: вот тоже сторож Иван; не раз казалось хозяину, что и сторож Иван угрюмо подглядывает за ним для какого-то такого обмана – отпустить бы его, отпустить, не медля…
Вдруг внимание его отвлеклось; у себя в пепельнице он замечает окурок; руку купец протянул, окурочек со всех сторон осмотрел и решил, что таких папирос гости его курить не могли; значит, кто-то тут в его отсутствии, в кабинете сидел; кто бы это мог быть?
Смотрел: и чехол-то на кресле сдвинут, и на ковре-то сухой грязи шлепок под креслом; Фекле Матвеевне тут нечего делать, да и грязи шлепка она не посадит. «Гости, значит, это сюда без меня повадились, – думает Еропегин, – Фекла, значит, об этом знает, а мне – ни слова: то-то вот она давненько в глаза не глядит; может, какого любовника завела – тьфу!» Луку Силыча так затошнило от этой мысли, что он сплюнул, представив себе «лепеху» в роли любовницы.
– Нет, это не дело! – решил он и вспомнил, как жидовка ему говорила: и Сухоруков-де, медник, и – старушонки приютные ночью тут были – что за черт! Чего им у меня по ночам надо! – Вспомнил про стрекотанье да шиканье по углам Лука Силыч, вспомнил, как стены дома на него вот более году хмурятся, и даже в пот бросило: – Нет, это я все расследую: погодите, Фекла Матвеевна, погодите; я уже вас научу, как в собственном моем доме тайны от меня заводить, да пиры без ведома без моего устраивать…
Позвонил:
– Позвать Федора.
Появляется Федор, с перепоя.
– Кто нынче ночью тут у нас был?
– Не могим знать: кажись, никого не было…
– А ты, брат, видно, опять за алкохоль! Федор почесывается:
– Малость повыпивал: поднесли…
– Как ты это признаешь, я тебе должен сказать: несчастный ты человек, коли употребляешь алкохоль: это большое зло, и пропащий тот человек, который употребляет алкохоль.
– Верно, сознаю – паразит человеческий…
– Ну, это ты глупо сказал: разве может п а-р а з и т человеческий? Что такое п а-р а-з и т? Можешь ты это разобрать?… Ну, пошел!…
Так: Федора, значит, они подпаивают – Федор не в стачке; ладно, ладно – все разберем, что и как. Сидит Лука Силыч, посверкивает глазами – губы сжал, а самого-то тошнит, в виски бьет, и слабость пуще прежнего одолевает: Федор, барон, обманные поступки… Сухая снедает Луку Силыча грусть. А уже в доме встают: топотанье, посуды звон, шлепанье туфель Феклы Матвеевны; все уже знают – сам из Овчинникова вернулся.
А не в урочный день пожаловал из Овчинникова Лука Силыч: никто его эдакую рань не ожидал. Что было тут – иии! Целую без него промолились ночь голуби, и даже не в бане, а в столовой; до моленья же было у голубей важное совещанье; совещались о том, что политические разговоры да прокламации временно пора прекратить; уже полиция рыскала по следам голубей; слишком явно в Лихове раздавались с черными с крестами листки; нет-нет, и накроют; особенно после грачихинских беспорядков да бунта попика Николая всякие в Лихове завелись строгости; пожаловал сюда эскадрон; помнили лиховцы, как Фокиных да Алехиных с перекрученными руками везли на телегах по Паншиной улице – в острог. Выгнанный из семинарии семинарист долго пытался отстаивать лиховскую политическую платформу, но Сухорукое медник стал на своем; по этому поводу неприятный у них разговор вышел: об уме.
– Я, можно заметить, не дурак и умнее многих по политичности…
– Я сам не дурак: еще неизвестно, кто умнее…
– Как это вы странно говорите! Невежливо даже, можно сказать, обидно. Я еще не встречал человека умнее себя. Бывают, можно найти, но редко. Я еще не встречал… Я с вами больше не могу продолжать разговор, не желаю: можете говорить, я не слушаю, – надулся было Сухоруков; но их помирили. Все-таки медник настоял на своем, и с политикой голуби пока что поприкончили.
Среди причитаний приютских старушек «лепеха» прочла столяра Кудеярова цидулю о том, что уже дитё голубиное, человеческое, нарождается от духовных двух человеческих естеств; голуби передавали друг другу, что вокруг Целебеевской волости целое-де происходит движенье и везде голубям там – приют да ласка
Фекла Матвеевна утром перед собраньем ту получила цидулю чрез нищего, чрез Абрама, и тут же решила на следующий день в Целебеево съездить, на те посмотреть места, под предлогом побыть в деревеньке, наведаться на мельницу; в те времена Фекла Матвеевна дни и ночи в отсутствие мужа молилась, так что маленечко она сдала, пообвисла; но сами глаза еще более от того стали лучисты и чисты: моська моськой – глаза преангельские.
Вот только сам некстати пожаловал; думала она без него удрать, а после, как вернется, так предлог может найтись всегда, отчего отсутствовала; теперь же как самому заявить об отъезде? А уже Федор вот лошадиную сбрую чистит: поздно откладывать.
С такими мыслями встретилась она с благоверным: друг другу сухо в ладони вложили они пальцы; сам смотрит – прегаденькая пред ним лепешка-обманщица; думает:
«Ладно, ладно! Глаза опускай – знаю я, с чего это взор воротишь: тайны у вас без меня завелись».
Смотрит сама, – Господи Боже мой, – кащей перед ней бессмертный; тощий, бледный, в испарине, руки подергиваются, под глазами круги.
С замиранием сердца «лепеха» сообщила супругу, что она желала бы на денечек, на два подышать деревенским воздухом араматным, кстати, попадью целебеевскую навестить, да и за мельницей присмотреть – все же хозяйкин глаз.
Еропегин было подумал: «тут тебя, голубушка, я и поприжму», да поприжать Феклу Матвеевну он раздумал: во-первых, в ее отсутствие следствие он наведет, какие такие гости к ним в дом по ночам шляются; во-вторых, с Аннушкой ему, без самой-то, сподручнее миловаться.
– Что ж, поезжай…
– Я уж и Аннушку прихвачу Голубятню…
– Анку не брать! – цыкнул на нее Лука Силыч, – без Анки дом придет в беспорядок; Анка – туда, Анка – сюда… Не поспеть Анке со всем управиться…
Подали тройку; с перевязанными подушками, кадочками, одеяльцами села подвязанная лепешка; коляска затарарыкала.
И едва опустел дом, как стал по тому по пустому дому расхаживать Лука Силыч – все обнюхивать, перевертывать, в ларях копаться; забрался в комнату Феклы Матвеевны – глядь: под подушкой забытые ключи от сундука да свернутое рукоделье; он – разглядывать: странное рукоделье: какие-то все кресты, а посередь крестов голубь серебряный с вокруг головы сияньем: «Те-те-те!» – развел руками Лука Силыч; рукоделье сцапал, унес в кабинет: запер, снова вернулся: взялся за ключи, полез под кровать; под кроватью – сундук кованый; сундук выдвинул; крышку приподнял: «те-те-те-те, прокламации! Уряднику надо бы сообщить»… Так подумал Лука Силыч, да над сундуком и присел: стал оттуда таскать Лука Силыч предметы: сосуды, длинные до полу рубахи, огромный кусок голубого шелку с нашитым на нем человеческим сердцем из красного бархату и с терзающим то сердце белым, бисерным голубем (ястребиный у голубя вышел в том рукоделии клюв); вытащил два оловянных светильника, чашу, красный шелковый плат, лжицу и копие; все-то Лука Силыч из сундука потаскал, закопошился у утвари – белый, хилый и цепкий в длиннополом черном своем сюртуке забарахтался он среди шелков да рубах, будто среди паутины паук:
– Ааа! Ааа!… – мог только он выговорить и выйти из комнаты даже в страхе каком-то; только и мог в темном стать коридоре, у стенки – ослабел: пот льется градом, дыхание захватило, а с чего – сам не знает: чует, преступное что-то такое.
По коридору топочет Аннушка-Голубятня; косы бьются у ней за гибкой спиной; сама с собой ухмыляется, прижатого к углу Еропегина не видит; он ее – хвать за юбку. «Ох, испужали!» – хохочет ключница, да босой от него отпихивается ногой: видно, думает, – сам-то изволит шутки шутить: да куда там! Как поволок ее Лука Силыч к лепехе в комнату, да в «предметы» шваркнул лицом: и в борьбе забарахтались они среди чаш, шелков да рубах: «это что? это что?» – тискает ее в чаши будто бы даже испуганно хозяин.
– Это… Это… – бледнеет она и молчит.
– Говори!…
– Не скажу… – и еще пуще бледнеет. Бац – удар по лицу.
– Говори!
– Не скажу!
Бац-бац-бац, – раздаются удары.
Вдруг она, изловчившись, вырвалась, отбежала, да как захохочет, нагло так: так хохотала она, когда старик к ней приставал – по ночам.
– И чего это вы меня бьете? Сами не знаете, за что! Разве не видите, что эфта барынина тайна, а что коли рассказывать, так надо все по порядку: вот ужо вечером, – подмигнула она, – все расскажу; угожу вам: ефти предметы разложим мы по порядку, будем вино из сосудов пить, миловаться; а я уж для вас постараюсь! – тут она наклонилась к нему и, смеясь, зашептала что-то такое, отчего старик как-то весь просиял.
Динь-динь-динь – тою порой дребезжал уж который раз колокольчик: надо было идти отпирать; комнату заперли; оказался некстати гость по хлебным делам; волей-неволей заперся с ним Лука Силыч.
А во фруктовом саду Аннушка-Голубятня шепталась с Сухоруковым, с медником:
– Едак, Анна Кузьминишна, оставлять не след: никак, иетта, нельзя; с иестава часа, коли оставить, нам капут всем…
– Ох!
– Как ни охайте, а с ним порешить придется…
– Ох, не могу!
– Моей политичности вы доверьтесь: я еще не встречал человека умнее себя…
Молчание.
– Как-никак, а уж вы ему всыпьте.
– Не могу я всыпать…
– Нет уж, вы всыпьте: опять говорю – политичнее себя не встречал…
Молчание.
– Так, значит – так?…
____________________
– Выкушай, мой ненаглядный, мой любый, сладкого винца.
Звук поцелуя: еще, и еще…
– Аннушка моя, Аннушка, белогрудая Аннушка!
Звук поцелуя: еще.
– Вот тебе, радость моя, сладкое винцо; откушай еще… и еще… и еще…
Звук поцелуя: еще и еще…
Старик в одной исподней сорочке с волосатыми высушенными ногами; у него на коленях белогрудая Аннушка; на столе лазурный атлас, цветы, просфоры, чаша; два светильника горят по сторонам; двери заперты, шторы спущены. Издали бешено залилась Иванова колотушка.
– Выкушай, мой ненаглядный, еще сладкого винца: о, Господи!
– Что это ты так?
– В сердце кольнуло; ничего себе, кушай…
– Так, значит, «лепешк»-то моя по ночам молится в одной исподней сорочке? Ха-ха-ха!… – Хи-хи! – Аннушка прячет мертвенно бледное лицо у него в волосатой груди.
– Голубями зовут?
– Голубями, касатик…
– Ха, ха, ха!…
– Хи-хи! – раздается не то смех, не то визг на его волосатой груди.
– Что это ты вся дрожишь?
– Сердце покалывает…
Она поднимает чашу и подносит к его уже глупо отвисшим губам.
Колотушка бешено бьет под окнами: в тьму.
Уже они подъезжали к Ганшиной улице, в конце которой виднелся деревянный его особняк, а кругом теперь с неба валились на землю душные тучи, хотя было едва ли восемь часов утра: быть грозе, быть.
Долго звонился Лука Силыч у своего у подъезда: никак не дозвонишься; все, что ли, спят? Из насупротив домика, где проживал портной «Цизик-Айзик», на него уставилась соболезнующая жидовка, вся состоящая из морщин и тряпья; она махала рукой Луке Силычу:
– Звоните, звоните… Недозвонитесь: у прислуха-то ваша ночью буль пир; с пять часов утра выходиль Сухоруков, выходиль Какуринский, вы-ходиль старушонка с приюта.
«Это что же такое?» – подумал Лука Силыч: мало было судьбе слабостью, да тошнотою, да мыслями о босоногой Аннушке его затомить; мало было, чтобы три битых часа петербургский сенатор в вагоне ему такое развел, что до сих пор едва он может очнуться; нет, извольте еще по приезде порядок наводить всякий (Лука Силыч крепко стоял за порядок). Отчаявшись дозвониться, Лука Силыч сошел со ступенек крыльца и что есть мочи заколотил в ворота; за воротами тогда раздалось чавканье и сопенье, засов заскрипел, и Иван Огонь выставил свое воспаленное, заспанное лицо; увидев хозяина, он законфузился, опустив злобно глаза.
– Что это у вас без меня по ночам за гости? – вскинулся на него Лука Силыч, но Иван Огонь молчал, как пень.
– А?… – продолжал Еропегин его допрашивать.
Но Иван Огонь будто бы даже озлился:
– Каки-таки хости? Никаких таких хастей не видывам!…
– Да ты руками-то не размахивай, не приучайся к тому: опусти руки…
– Да я, да што: никаких хастей, во те хрест, не и видом-то не видал.
– Ладно, а что жидовка-то мне говорила? – обернулся Лука Силыч к портновскому окну; но там уже у окна не торчала жидовка.
– А жидовка – жидовка и есть: жидовка всякое брешет; верьте, пожалуй, жидовке… Жидовка…
– Не рассуждай руками, опусти руки, пришей их там, что ль… Бери вещи! – изнемогает Лука Силыч. – Там уж мы разберем… Ишь, быть грозе…
– Да, – почесался за ухом, озираясь на небо, Огонь, – нахлобучило…
Сухо и важно проскрипел сапогами хозяин в свой кабинет; пусто и густо в его кабинете; он опустился в кресло; скоро защелкали его счеты, загремели ключи, шелестели меж пальцев бумаги, квитанции, векселя и расписочки; с беспокойством он пересматривал бумаги по граабеновскому делу и начинал понимать, что барон-то ведь, пожалуй, и прав: с эдакими бумажками не ограбишь старушки, а разве что только напугаешь; не час, и не два хозяин изнемогает от мыслей, слабости, тошноты да какой-то сухой грусти: вот тоже сторож Иван; не раз казалось хозяину, что и сторож Иван угрюмо подглядывает за ним для какого-то такого обмана – отпустить бы его, отпустить, не медля…
Вдруг внимание его отвлеклось; у себя в пепельнице он замечает окурок; руку купец протянул, окурочек со всех сторон осмотрел и решил, что таких папирос гости его курить не могли; значит, кто-то тут в его отсутствии, в кабинете сидел; кто бы это мог быть?
Смотрел: и чехол-то на кресле сдвинут, и на ковре-то сухой грязи шлепок под креслом; Фекле Матвеевне тут нечего делать, да и грязи шлепка она не посадит. «Гости, значит, это сюда без меня повадились, – думает Еропегин, – Фекла, значит, об этом знает, а мне – ни слова: то-то вот она давненько в глаза не глядит; может, какого любовника завела – тьфу!» Луку Силыча так затошнило от этой мысли, что он сплюнул, представив себе «лепеху» в роли любовницы.
– Нет, это не дело! – решил он и вспомнил, как жидовка ему говорила: и Сухоруков-де, медник, и – старушонки приютные ночью тут были – что за черт! Чего им у меня по ночам надо! – Вспомнил про стрекотанье да шиканье по углам Лука Силыч, вспомнил, как стены дома на него вот более году хмурятся, и даже в пот бросило: – Нет, это я все расследую: погодите, Фекла Матвеевна, погодите; я уже вас научу, как в собственном моем доме тайны от меня заводить, да пиры без ведома без моего устраивать…
Позвонил:
– Позвать Федора.
Появляется Федор, с перепоя.
– Кто нынче ночью тут у нас был?
– Не могим знать: кажись, никого не было…
– А ты, брат, видно, опять за алкохоль! Федор почесывается:
– Малость повыпивал: поднесли…
– Как ты это признаешь, я тебе должен сказать: несчастный ты человек, коли употребляешь алкохоль: это большое зло, и пропащий тот человек, который употребляет алкохоль.
– Верно, сознаю – паразит человеческий…
– Ну, это ты глупо сказал: разве может п а-р а з и т человеческий? Что такое п а-р а-з и т? Можешь ты это разобрать?… Ну, пошел!…
Так: Федора, значит, они подпаивают – Федор не в стачке; ладно, ладно – все разберем, что и как. Сидит Лука Силыч, посверкивает глазами – губы сжал, а самого-то тошнит, в виски бьет, и слабость пуще прежнего одолевает: Федор, барон, обманные поступки… Сухая снедает Луку Силыча грусть. А уже в доме встают: топотанье, посуды звон, шлепанье туфель Феклы Матвеевны; все уже знают – сам из Овчинникова вернулся.
А не в урочный день пожаловал из Овчинникова Лука Силыч: никто его эдакую рань не ожидал. Что было тут – иии! Целую без него промолились ночь голуби, и даже не в бане, а в столовой; до моленья же было у голубей важное совещанье; совещались о том, что политические разговоры да прокламации временно пора прекратить; уже полиция рыскала по следам голубей; слишком явно в Лихове раздавались с черными с крестами листки; нет-нет, и накроют; особенно после грачихинских беспорядков да бунта попика Николая всякие в Лихове завелись строгости; пожаловал сюда эскадрон; помнили лиховцы, как Фокиных да Алехиных с перекрученными руками везли на телегах по Паншиной улице – в острог. Выгнанный из семинарии семинарист долго пытался отстаивать лиховскую политическую платформу, но Сухорукое медник стал на своем; по этому поводу неприятный у них разговор вышел: об уме.
– Я, можно заметить, не дурак и умнее многих по политичности…
– Я сам не дурак: еще неизвестно, кто умнее…
– Как это вы странно говорите! Невежливо даже, можно сказать, обидно. Я еще не встречал человека умнее себя. Бывают, можно найти, но редко. Я еще не встречал… Я с вами больше не могу продолжать разговор, не желаю: можете говорить, я не слушаю, – надулся было Сухоруков; но их помирили. Все-таки медник настоял на своем, и с политикой голуби пока что поприкончили.
Среди причитаний приютских старушек «лепеха» прочла столяра Кудеярова цидулю о том, что уже дитё голубиное, человеческое, нарождается от духовных двух человеческих естеств; голуби передавали друг другу, что вокруг Целебеевской волости целое-де происходит движенье и везде голубям там – приют да ласка
Фекла Матвеевна утром перед собраньем ту получила цидулю чрез нищего, чрез Абрама, и тут же решила на следующий день в Целебеево съездить, на те посмотреть места, под предлогом побыть в деревеньке, наведаться на мельницу; в те времена Фекла Матвеевна дни и ночи в отсутствие мужа молилась, так что маленечко она сдала, пообвисла; но сами глаза еще более от того стали лучисты и чисты: моська моськой – глаза преангельские.
Вот только сам некстати пожаловал; думала она без него удрать, а после, как вернется, так предлог может найтись всегда, отчего отсутствовала; теперь же как самому заявить об отъезде? А уже Федор вот лошадиную сбрую чистит: поздно откладывать.
С такими мыслями встретилась она с благоверным: друг другу сухо в ладони вложили они пальцы; сам смотрит – прегаденькая пред ним лепешка-обманщица; думает:
«Ладно, ладно! Глаза опускай – знаю я, с чего это взор воротишь: тайны у вас без меня завелись».
Смотрит сама, – Господи Боже мой, – кащей перед ней бессмертный; тощий, бледный, в испарине, руки подергиваются, под глазами круги.
С замиранием сердца «лепеха» сообщила супругу, что она желала бы на денечек, на два подышать деревенским воздухом араматным, кстати, попадью целебеевскую навестить, да и за мельницей присмотреть – все же хозяйкин глаз.
Еропегин было подумал: «тут тебя, голубушка, я и поприжму», да поприжать Феклу Матвеевну он раздумал: во-первых, в ее отсутствие следствие он наведет, какие такие гости к ним в дом по ночам шляются; во-вторых, с Аннушкой ему, без самой-то, сподручнее миловаться.
– Что ж, поезжай…
– Я уж и Аннушку прихвачу Голубятню…
– Анку не брать! – цыкнул на нее Лука Силыч, – без Анки дом придет в беспорядок; Анка – туда, Анка – сюда… Не поспеть Анке со всем управиться…
Подали тройку; с перевязанными подушками, кадочками, одеяльцами села подвязанная лепешка; коляска затарарыкала.
И едва опустел дом, как стал по тому по пустому дому расхаживать Лука Силыч – все обнюхивать, перевертывать, в ларях копаться; забрался в комнату Феклы Матвеевны – глядь: под подушкой забытые ключи от сундука да свернутое рукоделье; он – разглядывать: странное рукоделье: какие-то все кресты, а посередь крестов голубь серебряный с вокруг головы сияньем: «Те-те-те!» – развел руками Лука Силыч; рукоделье сцапал, унес в кабинет: запер, снова вернулся: взялся за ключи, полез под кровать; под кроватью – сундук кованый; сундук выдвинул; крышку приподнял: «те-те-те-те, прокламации! Уряднику надо бы сообщить»… Так подумал Лука Силыч, да над сундуком и присел: стал оттуда таскать Лука Силыч предметы: сосуды, длинные до полу рубахи, огромный кусок голубого шелку с нашитым на нем человеческим сердцем из красного бархату и с терзающим то сердце белым, бисерным голубем (ястребиный у голубя вышел в том рукоделии клюв); вытащил два оловянных светильника, чашу, красный шелковый плат, лжицу и копие; все-то Лука Силыч из сундука потаскал, закопошился у утвари – белый, хилый и цепкий в длиннополом черном своем сюртуке забарахтался он среди шелков да рубах, будто среди паутины паук:
– Ааа! Ааа!… – мог только он выговорить и выйти из комнаты даже в страхе каком-то; только и мог в темном стать коридоре, у стенки – ослабел: пот льется градом, дыхание захватило, а с чего – сам не знает: чует, преступное что-то такое.
По коридору топочет Аннушка-Голубятня; косы бьются у ней за гибкой спиной; сама с собой ухмыляется, прижатого к углу Еропегина не видит; он ее – хвать за юбку. «Ох, испужали!» – хохочет ключница, да босой от него отпихивается ногой: видно, думает, – сам-то изволит шутки шутить: да куда там! Как поволок ее Лука Силыч к лепехе в комнату, да в «предметы» шваркнул лицом: и в борьбе забарахтались они среди чаш, шелков да рубах: «это что? это что?» – тискает ее в чаши будто бы даже испуганно хозяин.
– Это… Это… – бледнеет она и молчит.
– Говори!…
– Не скажу… – и еще пуще бледнеет. Бац – удар по лицу.
– Говори!
– Не скажу!
Бац-бац-бац, – раздаются удары.
Вдруг она, изловчившись, вырвалась, отбежала, да как захохочет, нагло так: так хохотала она, когда старик к ней приставал – по ночам.
– И чего это вы меня бьете? Сами не знаете, за что! Разве не видите, что эфта барынина тайна, а что коли рассказывать, так надо все по порядку: вот ужо вечером, – подмигнула она, – все расскажу; угожу вам: ефти предметы разложим мы по порядку, будем вино из сосудов пить, миловаться; а я уж для вас постараюсь! – тут она наклонилась к нему и, смеясь, зашептала что-то такое, отчего старик как-то весь просиял.
Динь-динь-динь – тою порой дребезжал уж который раз колокольчик: надо было идти отпирать; комнату заперли; оказался некстати гость по хлебным делам; волей-неволей заперся с ним Лука Силыч.
А во фруктовом саду Аннушка-Голубятня шепталась с Сухоруковым, с медником:
– Едак, Анна Кузьминишна, оставлять не след: никак, иетта, нельзя; с иестава часа, коли оставить, нам капут всем…
– Ох!
– Как ни охайте, а с ним порешить придется…
– Ох, не могу!
– Моей политичности вы доверьтесь: я еще не встречал человека умнее себя…
Молчание.
– Как-никак, а уж вы ему всыпьте.
– Не могу я всыпать…
– Нет уж, вы всыпьте: опять говорю – политичнее себя не встречал…
Молчание.
– Так, значит – так?…
____________________
– Выкушай, мой ненаглядный, мой любый, сладкого винца.
Звук поцелуя: еще, и еще…
– Аннушка моя, Аннушка, белогрудая Аннушка!
Звук поцелуя: еще.
– Вот тебе, радость моя, сладкое винцо; откушай еще… и еще… и еще…
Звук поцелуя: еще и еще…
Старик в одной исподней сорочке с волосатыми высушенными ногами; у него на коленях белогрудая Аннушка; на столе лазурный атлас, цветы, просфоры, чаша; два светильника горят по сторонам; двери заперты, шторы спущены. Издали бешено залилась Иванова колотушка.
– Выкушай, мой ненаглядный, еще сладкого винца: о, Господи!
– Что это ты так?
– В сердце кольнуло; ничего себе, кушай…
– Так, значит, «лепешк»-то моя по ночам молится в одной исподней сорочке? Ха-ха-ха!… – Хи-хи! – Аннушка прячет мертвенно бледное лицо у него в волосатой груди.
– Голубями зовут?
– Голубями, касатик…
– Ха, ха, ха!…
– Хи-хи! – раздается не то смех, не то визг на его волосатой груди.
– Что это ты вся дрожишь?
– Сердце покалывает…
Она поднимает чашу и подносит к его уже глупо отвисшим губам.
Колотушка бешено бьет под окнами: в тьму.
Надо – не надо
Солнце, большое, золотое, золотыми своими большими лучами моет сухой, чуть буреющий под солнцем луг, травка-муравка печется в лучах большого, большого солнца; здесь качается цветик на сухом и узком стебле; там зовет тебя белоствольная чаща берез и среди белых стволов – мхи, пни, листы; а копни листы здесь и там, шапочка выглянет на тебя грибная; старый березовик так и запросится в твою липовую кошелку; сладкая, осенняя, синичья пискотня – слышишь? А еще июль: но вся уже природа на тебя смотрит, тебе улыбается, шепчет березовым шепотом: «жди августа»… август плывет себе в шуме и шелесте времени: слышишь – времени шум? август уже посылает белочку на орешник; и месяц август несется в высоком небе треугольниками журавлей; слушай же, слушай, родимый, прощальный глас пролетающего лета!…
Среди махровых цветочков, березовых пенечков, стоит себе Фекла Матвеевна в блаженстве в тихом: безмятежно ручки сложила она на животе; солнце играет на платье ее шоколадного цвета, на вуалетке, на шляпке огромных размеров с вишневыми плодами; как богиня Помона [77], шествует умиленная Фекла Матвеевна среди даров лета благоприятных; духом исполнилось и сердце ее: ароматы щекочут ее нос; млеет она и слабеет она от сладкого, сладкого чиханья, а попик Вукол, шагающий вслед за нею в своей полотняной рясе, всякий раз возглашает после ее чиха:
– Исполать вам, Фекла Матвеевна!
На что Фекла Матвеевна стыдливо ответствует:
– Спасибо, отец Вукол: славный вы человек.
А у самой в мыслях иное: здесь, здесь места ароматные, места благодатные, места святые, духовные; здесь, здесь ныне зарождается радость всея Руси: Дух Свят. Зорко выглядывает купчиха из-за кустиков, кочек, канавок, – не увидит ли благодати.
Вот уж она в местах, святых, целебных – целебеевских; под ногами ее ручеек струйкой-гремучкой журчит; как ступила Фекла Матвеевна на бревно, перекинутое чрез ручей, возмутился ручей, зажужжукал водицей; побрызгивает водица, поварчивает, – промочила ножки Фекла Матвеевна.
– Осторожней, осторожней, матушка, здесь бревнышко-то качается: оступитесь, час не ровен! – суетится сзади нее попик. Не утерпел, подобрал рясу, да и прыг через ручей, рыженькой бороденкой потряхивает, посмеивается – руку купчихе протянул: смеется Фекла Матвеевна.
А там-то, тама-то – за ручьем: там вдаль убегает березовая просека; белые сажени сложенных дров, озаренные парчой солнечной: а в той в парче в золотой – вьется, крылышком бьется, гулькает белый голубок: на дровах уселся и побежал по поленцам: коготками по сухой коре – ца, ца, ца!…
– Вот места наши, матушка Фекла Матвеевна, – улыбается попик, отирая красным платком потное лицо: – благодать!…
Еще бы не благодать: помнит Фекла Матвеевна, как она вчера ехала в Целебеево, как всю дорогу она молилась; и как сердце ее стучало; только что приближались они к святому к месту, каждый пень на дороге принимал образ и подобие беса; всю дорогу Феклу Матвеевну обсвистывал ветер и гнал на нее сухую пыль, а из пыли – пни, кусты, сучки, как бесовские хари, в солнце кривились на нее злобно, все ее гнали обратно в Лихов; тут только Фекла Матвеевна поняла, сколь многие бесы грозят человеческому естеству: оку невидимые, вьются они над нами; только молитва, пост да чаянье святости, плоть истончая, самое телесное зрение наделяют зрением духовным; а при сем при духовном зрении каждый вещественный предмет образом становится и подобием предметов невидимых; это все Фекла Матвеевна вчера поняла, как приближалась из Лихова к Целебееву; всю дорогу вплоть до села обсадили ужасными бесами; словно застава недругов обложила святые места: от пенечка к пенечку – от беса к бесу: столько бесов в душу Феклы Матвеевны входили дорогой, сколько их в образе и подобии пней на дороге вставало под солнцем; но она неустанно молилась – и вот уже Фекла Матвеевна в Целебееве.
Здесь пошло все иное: еще за самоварчиком у попадьихи Фекла Матвеевна странные замечала случаи: кустики, избы, жестяной на избе петушок уставлялись ей в очи и задумчивой сладостью точно ей говорили:
Среди махровых цветочков, березовых пенечков, стоит себе Фекла Матвеевна в блаженстве в тихом: безмятежно ручки сложила она на животе; солнце играет на платье ее шоколадного цвета, на вуалетке, на шляпке огромных размеров с вишневыми плодами; как богиня Помона [77], шествует умиленная Фекла Матвеевна среди даров лета благоприятных; духом исполнилось и сердце ее: ароматы щекочут ее нос; млеет она и слабеет она от сладкого, сладкого чиханья, а попик Вукол, шагающий вслед за нею в своей полотняной рясе, всякий раз возглашает после ее чиха:
– Исполать вам, Фекла Матвеевна!
На что Фекла Матвеевна стыдливо ответствует:
– Спасибо, отец Вукол: славный вы человек.
А у самой в мыслях иное: здесь, здесь места ароматные, места благодатные, места святые, духовные; здесь, здесь ныне зарождается радость всея Руси: Дух Свят. Зорко выглядывает купчиха из-за кустиков, кочек, канавок, – не увидит ли благодати.
Вот уж она в местах, святых, целебных – целебеевских; под ногами ее ручеек струйкой-гремучкой журчит; как ступила Фекла Матвеевна на бревно, перекинутое чрез ручей, возмутился ручей, зажужжукал водицей; побрызгивает водица, поварчивает, – промочила ножки Фекла Матвеевна.
– Осторожней, осторожней, матушка, здесь бревнышко-то качается: оступитесь, час не ровен! – суетится сзади нее попик. Не утерпел, подобрал рясу, да и прыг через ручей, рыженькой бороденкой потряхивает, посмеивается – руку купчихе протянул: смеется Фекла Матвеевна.
А там-то, тама-то – за ручьем: там вдаль убегает березовая просека; белые сажени сложенных дров, озаренные парчой солнечной: а в той в парче в золотой – вьется, крылышком бьется, гулькает белый голубок: на дровах уселся и побежал по поленцам: коготками по сухой коре – ца, ца, ца!…
– Вот места наши, матушка Фекла Матвеевна, – улыбается попик, отирая красным платком потное лицо: – благодать!…
Еще бы не благодать: помнит Фекла Матвеевна, как она вчера ехала в Целебеево, как всю дорогу она молилась; и как сердце ее стучало; только что приближались они к святому к месту, каждый пень на дороге принимал образ и подобие беса; всю дорогу Феклу Матвеевну обсвистывал ветер и гнал на нее сухую пыль, а из пыли – пни, кусты, сучки, как бесовские хари, в солнце кривились на нее злобно, все ее гнали обратно в Лихов; тут только Фекла Матвеевна поняла, сколь многие бесы грозят человеческому естеству: оку невидимые, вьются они над нами; только молитва, пост да чаянье святости, плоть истончая, самое телесное зрение наделяют зрением духовным; а при сем при духовном зрении каждый вещественный предмет образом становится и подобием предметов невидимых; это все Фекла Матвеевна вчера поняла, как приближалась из Лихова к Целебееву; всю дорогу вплоть до села обсадили ужасными бесами; словно застава недругов обложила святые места: от пенечка к пенечку – от беса к бесу: столько бесов в душу Феклы Матвеевны входили дорогой, сколько их в образе и подобии пней на дороге вставало под солнцем; но она неустанно молилась – и вот уже Фекла Матвеевна в Целебееве.
Здесь пошло все иное: еще за самоварчиком у попадьихи Фекла Матвеевна странные замечала случаи: кустики, избы, жестяной на избе петушок уставлялись ей в очи и задумчивой сладостью точно ей говорили: