Беседа затянулась до ленча. Когда мы прервались, никто не предложил, как этого требовала ситуация, если бы все было в порядке, позавтракать вместе. Я увидел в этом плохое предзнаменование. Я в одиночку отправился в Сохо и позавтракал в маленьком итальянском ресторанчике, куда иногда заходил раньше. Не могу сказать, чтобы меня мучил голод, мои мысли были заняты совершенно другим.
   Конечно же, сам факт того, что русские установили в квартире Микки микрофоны только после моего отъезда, вполне можно было объяснить простым совпадением. Как и то, что Борис, исходя из ставшего известным предательства Микки, тоже являлся, по всей вероятности, подставной фигурой. Но в этом еще не было никакого криминала. Подобное могло произойти и происходило с каждым разведчиком, особенно в месте вроде Берлина, где многие агенты работали на двух, а то и на трех хозяев. Если они располагают только этими косвенными уликами, то мне не о чем беспокоиться. С другой стороны, меня не стали бы вызывать из Бейрута в решающий момент моих занятий лишь для того, чтобы обсудить чисто теоретические вопросы. И почему разговор происходит на Карлтон-гарденз, а не в кабинете Шерголда в Главном управлении? Зачем им понадобилось три человека?
   Когда я вернулся на Карлтон-гарденз, трое моих коллег возобновили допрос, перейдя от Берлина к Польше. По их словам, они располагают доказательствами того, что некоторые важные документы Интеллидженс сервис, относящиеся к Польше, доступ к которым был у весьма ограниченного круга лиц, в том числе и у меня, пепали в руки польской разведки. Что мне известно об этом? Я ответил, что не больше, чем им.
   Из последующих вопросов мне стало ясно, что в польской разведке, причем на достаточно высоком уровне, у них был свой осведомитель. Много лет спустя я нашел подтверждение этому в книге Питера Райта «Ловушка для шпионов», где он рассказывает о некоем Михаиле Голеневском (кличка «Снайпер»), якобы заместителе шефа польской разведки, который бежал в 1959 году в Америку и сообщил ЦРУ, что у русских есть два очень опасных шпиона в Англии: один в Интеллидженс сервис, а другой где-то в военно-морском флоте (гл. 10, с. 128). Это заявление в итоге привело к аресту сначала Лонсдейла и его группы, а через несколько месяцев и моему. В книге я также обнаружил, что мне был присвоен шифр «Лямбда-1», а Лонсдейлу — «Лямбда-2». Вопросы продолжались весь день и строились по принципу сужающегося круга, пока вечером — а допрашивающие все ближе и ближе подводили к этому — меня открыто не обвинили в работе на советскую разведку. Я категорически отрицал. В шесть часов мы прервались, и мне велели прийти на следующее утро к десяти. На обратном пути в Родлетт я прокручивал в голове все сказанное за день. Уже не приходилось сомневаться: Интеллидженс сервис известно, что я работал на СССР. Иначе мне никогда не было бы предъявлено подобное обвинение.
   Сегодня я могу с уверенностью сказать: тот вечер и два следующих дня были самым тяжелым временем в моей жизни. Зная, что надо мной нависла серьезная опасность и, что бы ни случилось, жизнь никого из нас уже не будет прежней, мне приходилось вести себя с матерью так, как будто все в порядке, и мы продолжали обсуждать ее грядущее путешествие и покупки, которые необходимо сделать до конца недели. Помню, в частности, что важнейшей вещью в списке жены были противомоскитные сетки. Мать выяснила: их можно купить только в «Геммеджис» и, чтобы подстраховаться, посоветовала мне сходить туда на другой день и оставить заказ, а потом вовремя его забрать.
   Короче говоря, весь следующий день мои мучители продолжали обвинять меня в том, что я — советский агент, приводя понемногу все новые доказательства, а я продолжал упрямо отрицать это. Во время ленча, так как мысли мои были заняты отнюдь не едой, я решил сходить в «Геммеджис» и заказать противомоскитные сетки вместе с некоторыми другими товарами. Тем вечером я опять вернулся к матери, и ее квартирка показалась мне уютнее и безопаснее, чем когда-либо. Но мне становилось все труднее притворяться беззаботным, и, сославшись на то, что мне предстоит тяжелый день, я рано ушел к себе и остался наедине со своими мыслями.
   На следующее утро мы опять собрались вчетвером вокруг стола в роскошной приемной на Карлтон-гарденз. Теперь я понял, почему для встреч было выбрано именно это место: в соседней комнате установили записывающее устройство, и все сказанное фиксировалось. Мы вновь и вновь возвращались к одному и тому же вопросу, ни на шаг не продвигаясь вперед. Впрочем, должен отметить, что все это время со мной говорили вежливо, не позволяя никаких угроз в мой адрес.
   Когда мы вновь встретились после ленча, допрашивающие изменили направление беседы. Вспоминая об этом, я не считаю, что это с их стороны было просто хитрой уловкой. Как мне кажется, они сами искренне верили, что все произошло именно так, как им казалось, и именно это придавало их словам особый вес. Если это было так, должен признать: они нащупали верный психологический ход. Сказали же мне следующее: «Мы знаем, что вы работали на Советы, и мы понимаем почему. Пока вы были в корейском плену, вас пытали и заставили признаться, что вы — сотрудник британской разведки. С тех пор вас шантажировали, и, не имея выбора, вы сотрудничали с ними».
   Когда они представили дело подобным образом, случилось нечто такое, что большинству людей может показаться противоречащим элементарному здравому смыслу и инстинкту самосохранения. Я бы назвал это внутренней реакцией. Внезапно я почувствовал, как во мне вскипает возмущение, мне захотелось объяснить им, что я действовал по убеждению, веря в коммунизм, а не из-за пыток или денег. Это чувство было столь сильно, что я, не подумав, выпалил: «Нет, никто меня не пытал! Нет, никто меня не шантажировал! Я сам, по собственному решению пришел к русским и предложил им свои услуги!»
   Эта внутренняя реакция была лишь вспышкой, но оказалась полным признанием. Сознавшись перед допрашивающими — уверен, столь же неожиданно для них, как и для себя, — что являюсь советским агентом, я стал объяснять подлинные причины, толкнувшие меня на это. Пораженные, они молча слушали меня, но их уважительное отношение ко мне не изменилось, и они не задали ни одного вопроса, ни тогда, ни после, относительно того, действовал ли я по каким-либо иным мотивам, кроме идеологических. Ни тогда, ни после они не предлагали мне помочь избежать наказания в обмен на то, что я мог им сообщить. В конечном счете моя реакция не отличалась от реакции моих друзей Майкла Рэндла и Пэта Поттла, когда в 1989 году стало известно, что именно они помогли мне бежать, и их имена появились в газетах. Они написали книгу «Побег Блейка», в которой признали свою роль в этом. Самым важным для них было, чтобы ни у кого не осталось сомнений в том, почему они это сделали. Они избрали опасность судебного преследования и даже тюрьмы, только бы им не приписывали какие-то ложные мотивы.
   Когда я закончил, было около шести — время идти домой. Решили, что машина с шофером отвезет меня в Родлетт, где я переночую на квартире матери. Но мне ничего не следует ей говорить, только то, что мое возвращение в Бейрут откладывается на несколько дней, так как мне необходимо уехать в срочную командировку.
   На следующее утро другая машина с шофером заехала за мной, я попрощался с матерью так, как если бы действительно уезжал всего на несколько дней, и помахал ей из окошка машины, не ведая, увижу ли ее когда-нибудь вновь. На Карлтон-гарденз меня ждали Гарри Шерголд, один из допрашивающих, чье имя я забыл, и мой старый друг Джон Куайн. Последнего я хорошо знал по Дальнему Востоку: во время моего пребывания в Корее он возглавлял токийскую резидентуру. Он два или три раза приезжал ко мне туда, а я всякий раз, когда был в Токио на совещании или чтобы передать дипломатическую почту, останавливался в его гостеприимном посольском доме, где Джон жил вместе со своей очаровательной женой. Теперь он пришел отчасти потому, что возглавлял Р-5, отдел контрразведки Интеллидженс сервис, работавший в тесном контакте с МИ-5, а отчасти, как мне кажется, потому, что был моим другом.
   В сопровождении полицейских машин — одна впереди, вторая сзади — мы на двух автомобилях отправились в небольшую деревушку в Хэмпшире, где у Гарри Шерголда был свой коттедж. Там нас встретили его жена и мать, очаро вательная старушка с белоснежными волосами, очень напомнившая мне мою бабушку. Наступила пятница, тот самый день, когда я надеялся вернуться в Шемлан.
   В следующие три дня происходило нечто абсурдное: все делали вид, что это просто встреча друзей, собравшихся провести вместе уик-энд. Разница заключалась лишь в том, что дом был окружен охраной и всякий раз, когда мы выходили прогуляться, за нами медленно ехала полицейская машина. Такое странное сочетание поразило меня как чисто английское, я бы сказал даже, излюбленно-английское. Помню, например, как провел полдня на кухне вместе со старушкой, жаря оладьи. Я считаюсь чем-то вроде специалиста по оладьям и, когда о них зашла речь, предложил свои услуги. Ночью мы с Джоном Куайном спали в одной комнате. Оставшись со мной наедине, он долго говорил о моей семье и попросил повторить ему причины, по которым я сделал то, что сделал, и которые, как мне казалось, он тщетно пытался понять. Днем велись многочисленные телефонные переговоры с Лондоном, но происходило это в другой комнате, и я не слышал, о чем шла речь. За это время мне стало ясно, что все мы чего-то ждем, однако не имел представления, чего именно.
   Хотя моя собственная судьба меня больше не беспокоила, мысленно я был с женой и детьми, матерью и сестрами. Как они примут известие, не повредит ли оно им, что теперь с ними будет?
   Пока я смотрел на полицейские машины и машины охраны вокруг дома, мне в голову пришла странная мысль. До сих пор именно мне приходилось остерегаться властей, выискивать малейшие признаки подозрительности с их стороны, боясь, что меня разоблачат. Теперь же, когда я пойман, мы как бы поменялись местами: уже не мне, а властям следовало быть начеку, беспокоиться и глаз с меня не спускать, чтобы я от них не улизнул.
   В воскресенье вечером мы все вернулись в Лондон и переночевали в большом доме в одном из западных предместий. Тем же вечером состоялся телефонный разговор, не обрадовавший, насколько я заметил, моих коллег. Очевидно, было принято не то решение, на которое они рассчитывали.
   На следующее утро, когда мы заканчивали завтрак, инспектор полиции, если не ошибаюсь, Смит, в сопровождении двух охранников пришел меня арестовать. Я попрощался с коллегами, которые, как мне показалось, немного сочувствовали мне, а может быть, и жалели меня. Так или иначе, они пожали мне руку и пожелали быть мужественным.
   Полицейская машина доставила нас в Скотленд-Ярд, где старший офицер предъявил мне официальное обвинение в соответствии с пунктом I (I) статьи о государственной измене. Взяв отпечатки пальцев, меня обыскали, но не обратили внимания на часы, которые я носил в маленьком кармашке на поясе брюк. Из Скотленд-Ярда нас повезли прямо в полицейский суд на Боу-стрит, где я был взят под стражу сроком на две недели. Вся процедура длилась не более десяти минут. Оттуда инспектор и два его помощника доставили меня в тюрьму Брикстон.
   После регистрации меня поместили в большую комнату в больничном крыле, где стояли кровать, стол, стул и маленький радиоприемник. Было 12 апреля 1961 г. Тем вечером в газетах появилось короткое сообщение о том, что некто Джордж Блейк, государственный служащий (без указания места работы), взят под стражу по обвинению в разглашении тайны.
   На следующий день я услышал по радио известие, что советский космонавт Юрий Гагарин совершил первый в истории полет в космос. Это сообщение послужило мне огромной моральной поддержкой: я воспринял его как подтверждение того, что работал не напрасно и помогал тем, кто шел в авангарде прогресса, открывая новые горизонты и ведя человечество к лучшему будущему. Тогда мне казалось, что советское общество — самое передовое. Теперь я понимаю, что это действительно было так, но только в одной узкой области. До 70-х годов советские люди еще питали иллюзии, что все время движутся вперед, навстречу коммунизму. Сегодня, благодаря гласности, стало известно: на самом деле они двигались назад.
   В тюрьме Брикстон я провел около месяца. Для меня это время отмечено в основном поглощением бесчисленных книг, к которым я имел неограниченный доступ, и визитами, наносимыми мне время от времени солиситором[11] и адвокатом из юридической службы. Оба мне сразу понравились: они были расположены ко мне, и я верил, что сделают все от них зависящее, однако не завидовал их работе, считая ее довольно неблагодарной после сделанного мною признания.
   Несколько раз ко мне приходил тюремный врач, мы с ним болтали, и он был неизменно добр. Оглядываясь назад, я до сих пор думаю, что встретившиеся мне тогда люди обращались со мной как с диковиной, как с человеком, у которого не все в порядке, а не как с опасным преступником.
   Второго мая меня посетила жена. Ее сопровождал Джон Куайн, и мы встретились в небольшой комнате в больничном крыле тюрьмы. В день моего ареста Джон Куайн вылетел в Бейрут и сообщил ей страшную новость, сделав это со всей осторожностью и тактом, на которые был способен, чтобы смягчить удар. Затем он забрал ее с детьми в Англию. Джону помогла одна из жен сотрудников посольства, бывшая, как выяснилось, школьной подругой моей жены. Чтобы укрыться от газетчиков, жена с детьми и моя мать временно жили у моего бывшего коллеги по Берлину, имевшего большой дом за городом. И жена, и мать обладали сильным характером и, к счастью, ладили между собой, что помогло им стать опорой и утешением друг другу в те тяжелые дни. Мой арест и известие о том, что все эти годы я был советским агентом, обманывал их и вел двойную жизнь, явились для них страшным ударом и причинили много горя. Долгое время я просто боялся думать, сколько страданий я им принес, столь это было болезненно. Если я и испытывал какие-то угрызения совести за содеянное, то лишь за их горе и за то, что обманывал своих коллег и друзей, хотя и не работал лично против них.
   Встреча получилась невеселой, но жена не проронила ни слова упрека. Она рассказала мне, как Джон Куайн сообщил ей новость и какой шок это вызвало. Жена не была рассержена, и в ее поведении я не чувствовал осуждения. Все следующие пять лет она навещала меня. (Для ее отца все это явилось огромным потрясением, и он очень тяжело переживал его. Но ее мать сумела совладать со своими чувствами и дважды приходила ко мне в тюрьму, как я подозреваю, втайне от мужа.) Хотя я и знал, что она не понимает моего поступка и, более того, осуждает его, я чувствовал ее преданность и поддержку в горький для меня час. Из разговора с ней я узнал, что суд состоится на следующий день. Все это было крайне неожиданным, поскольку мне никто ничего не говорил, и я совершенно не успел подготовиться. С другой стороны, к чему, собственно, было готовиться? К тому, сочтут меня виновным или нет? Мое признание все решило, дело осталось лишь за приговором. Я знал, что по статье о государственной измене самым строгим приговором было четырнадцатилетнее заключение, казавшееся мне тогда невероятно долгим. Вопреки очевидности, я надеялся, что, возможно, мой адвокат сможет убедить судью дать мне меньше, но, по трезвому размышлению, понял, что это невозможно. Кроме того, я не мог исключить, что судья отроет какой-нибудь древний средневековый закон, о котором все забыли, но который никто не отменял, и, согласно ему, меня приговорят к смерти. Вот так, между надеждой и отчаянием, я провел последнюю ночь перед судом. Позднее я понял, в чем заключалась слабость моей позиции: я не изучил должным образом соответствующее законодательство. Если бы я знал закон лучше, то смог бы придумать массу помех для судебного разбирательства.
   Сидевший напротив меня старый судья выглядел вполне добродушно. Он и я — два главных участника спектакля, высоко вознесенные над всеми остальными; он, почти не поднимая головы, что-то озабоченно пишет, а я пытаюсь отгадать, что именно. Для него все теперь было так просто: я признал себя виновным, и он знал все факты. Я сам их для него записал, и ему оставалось только определить меру наказания. Его небольшой парик, надвинутый на лоб, почти касался золотой оправы очков и отчасти придавал судье вид старой девы.
   Страх перед будущим, неуверенность в том, выдержу ли я годы тюрьмы, мучительное сожаление — ведь стоило только поверить предчувствиям, и я бы не вернулся в Англию, — все эти мысли, которые, бесконечно варьируясь, проносились в голове во время ожидания в тюрьме Брикстон, теперь покинули меня, забились в дальние уголки сознания, опустошив и выключив его.
   Вновь я обратил свой взор к залу № 1 суда Олд Бейли[12]. После отталкивающей убогости тюрьмы, к которой я еще не успел привыкнуть, он выглядел грандиозно и величественно. Судья сидел не в центральном высоком кресле под гербом, а почти с краю. Это нарушало симметрию зала и встревожило меня, но ненадолго.
   И вот пришел сам шеф. Его седая голова и крупная фигура выделялись в зале суда среди некоторых моих бывших коллег, явившихся сюда. Я сказал «бывших», так как полагал, что, будучи на скамье подсудимых, обвиняемым по пята (я так и не смог толком понять, почему по пяти) пунктам статьи о государственной измене, не считаюсь более их коллегой, хотя и не получал никакого уведомления о том, что моя служба в разведке окончена.
   Генеральный прокурор сэр Реджинальд Меннингем-Буллер, выступавший в качестве обвинителя, заканчивал свою речь. Пока я рассматривал его, не вникая в то, что он говорил, я думал: до чего же это отталкивающий тип, с дряблыми малиновыми щеками и апоплексическими выпученными глазами сластолюбца. Он выглядел грубым и вульгарным рядом с утонченным королевским адвокатом Джереми Хатчинсоном, выступавшим в качестве моего защитника и сразу же вставшим после его слов, чтобы обратиться к суду.
   Он говорил очень хорошо и трогательно. Я был уверен, что его слова произведут впечатление на судью и на всех, кто его слышал. Перед началом слушания дела он навестил меня в маленькой комнатке ожидания под залом суда. Адвокат спросил меня, может ли он в своем обращении к судье сказать, что я глубоко сожалею о содеянном. Это могло бы очень помочь. Я ответил, что не могу согласиться. Во-первых, это было неправдой, так как я чувствовал, что поступил правильно, и соответственно не мог ни о чем сожалеть. Во-вторых, мне казалось недостойным для человека, который в течение почти десяти лет чуть ли не ежедневно фотографировал все важные документы, проходившие через его руки, для их передачи советским властям, вдруг раскаяться только потоку, что его выследили и арестовали. Если бы моя деятельность не была обнаружена, я бы продолжал ею заниматься. Он понял меня и не настаивал, хотя очевидно, что мой отказ осложнил его задачу склонить суд к снисхождению.
   Когда адвокат закончил, судья объявил короткий перерыв, затем встал, и меня поразило, что он довольно высокого роста. В течение десяти минут, пока его не было, я гадал, сколько мне дадут или, возможно, приговорят к смерти? С другой стороны, если повезет, после столь талантливого и красноречивого выступления Джереми Хатчинсона, в котором он ясно и с большим пониманием объяснил мои мотивы и которое, как я чувствовал, должно было тронуть судью, срок мог быть и менее четырнадцати лет. Возвращение судьи резко оборвало мои мысли. Допущенная в зал публика заполняла балкон: судья собирался вынести приговор, а эта часть процесса уже не была закрытой.
   В своей короткой вступительной речи судья сказал, что своими действиями я свел на нет большую часть работы британской разведки с конца войны. Он признал, что я исходил из идеологических побуждений, а не из финансовой выгоды. Тем не менее он считал, что, дабы покарать и пресечь, должен быть вынесен показательный приговор. Судья потребовал для меня пять сроков по 14 лет тюремного заключения каждый: три последовательных и два параллельных, пояснив, поскольку никто, кроме него, не мог понять этого, что приговор означает 42 года тюрьмы.
   После его последних слов в зале раздались возгласы изумления. Для меня это прозвучало совершенно невероятно, настолько, что мне не удалось удержать улыбку. Скажи он 14 лет, это произвело бы на меня куда более ужасное впечатление. Мой разум отказывался постичь протяженность подобного отрезка времени. Сорок два года находились вне пределов понимания, и поэтому в них было столько же смысла, как если бы он назвал две тысячи лет. Кроме того, кому дано предвидеть, что может случиться за столь долгий срок и какие великие перемены могут произойти?
   Когда судья покинул зал заседаний, меня отвели вниз в одну из камер. Она оказалась маленькой и темной, предназначалась только для ожидания, и из мебели там были лишь деревянный стул и небольшой стол. Ее грязные сырые стены пестрели надписями, среди которых попадались просто непристойные, но большинство свидетельствовало об отчаянии, горечи, вызове или надежде тех, кто ждал здесь. Пока я был там, ко мне пришел врач из тюрьмы Брикстон. Я еще не утратил привычек дипломатического мира, в котором вращался. И хотя он явно пришел узнать, каково мое самочувствие, я принял это за визит вежливости и был тронут его добротой. Лишь позднее я понял, что он пришел исключительно по долгу службы, посмотреть, как я принял удар и не нужны ли транквилизаторы. Ближе к вечеру меня приковали наручниками к двум тюремным служащим и в небольшом фургоне отвезли в тюрьму Уормвуд-Скрабс. По дороге я заметил продавцов газет, несших плакаты с моей фотографией, сделанной восемь лет назад, после моего возвращения из Кореи, гласившие, что новости о приговоре появятся в первом же вечернем выпуске газет. На короткое время я стал сенсацией.
   Вскоре огромные тюремные ворота распахнулись, пропуская фургончик, и мгновенно закрылись за ним. Наступил еще один переломный момент в моей жизни. Начался новый этап, и все говорило за то, что он окажется долгим.

Глава десятая

   В Уормвуд-Скрабс меня провели в «приемную», должным образом внесли в тюремные книги, записав самую раннюю дату моего освобождения — 1989 год и самую позднюю — 2003 год. Всю одежду и личные вещи у меня отобрали, после ванной выдали тюремную одежду и отвели в больницу. Это было сделано вовсе не потому, что я находился в шоке или в состоянии полной подавленности, как писали в газетах (что вполне могло бы быть правдой), просто таков обычный тюремный порядок. Всех новоприбывших, осужденных на пожизненное заключение или другие длительные сроки, помещали сначала в тюремную больницу, где около недели наблюдали за их состоянием. Здесь мне вновь пришлось раздеться, и я получил пижамную пару слишком большого для меня размера без пуговиц и резинки на поясе брюк. Меня заперли в камере, вся обстановка которой состояла из лежащего на полу резинового матраца. Следующий день оказался хлопотным: я принял целую вереницу посетителей, среди них главного врача, начальника тюрьмы и его заместителя, капеллана и других, чьих должностей я не знал. Они, с любопытством глядя на меня, вежливо спрашивали, как я себя чувствую. У меня создалось смутное впечатление, что, услышав мой ответ «хорошо, спасибо», они оставались слегка разочарованными. В тот же день меня также навестил мой добрый и опытный солиситор мистер Кокс, по просьбе которого мне вернули тюремную одежду и отвели в блок для посещений. Он пришел поторопить меня с подачей апелляции, и я согласился больше для того, чтобы доставить ему удовольствие (ведь он так настаивал), нежели потому, что питал какие-то надежды на возможность хоть что-то изменить. Я был уверен, что мой приговор был не результатом чувств или настроения судьи, а заранее обдуманным актом государственной политики.
   Это стало ясно по количеству предъявленных обвинений. В полицейском суде и на предварительном слушании дела речь шла только об одном. На суде же их неожиданно стало пять. Почему? Максимальное наказание, установленное парламентом по закону о государственной тайне, составляет 14 лет. Но этого, естественно, было мало. Подобный приговор сочли бы слишком мягким, особенно американцы, поднявшие шум и жаждавшие крови. Итак, следовало найти способ увеличить срок.
   Обвинение в заговоре, хорошо сработавшее во время шпионского процесса в Портленде несколькими месяцами раньше и давшее возможность отправить Лонсдейла и чету Крюгеров в тюрьму (первого — на 25, а вторых — на 20 лет), в моем случае не годилось, поскольку был всего один обвиняемый. Тогда кто-то из руководства прокуратуры вспомнил дело Тичборна, спор о титуле в прошлом веке, в котором судья вынес отдельные приговоры по каждому обвинению касательно одного и того же преступления. Годы, когда я передавал информацию советской разведке, были разделены на пять периодов в соответствии с различными постами, которые я занимал в это время, и для каждого периода заготовили отдельное обвинение. Произвольность подобного деления очевидна, так как одно обвинение включало пять лет, другое — одну или две недели, тогда как остальные три — от одного до двух лет. По каждому обвинению я получил полных 14 лет, три срока из пяти должны были проистекать последовательно, а два — параллельно, что и составляло 42 года. Через несколько месяцев после суда в прессе появились утверждения, что я несу ответственность за смерть около 40 агентов, работавших на британскую и прочие западные разведки, и что присужденные мне 42 года складываются из одного года заключения за каждого агента.