Итак, надобно вам знать, что папа Бонифаций, у которого мессер Джери Спина был в большой чести, по чрезвычайно важным делам направил во Флоренцию высоких послов, и те остановились у мессера Джери, дабы вместе с ним обсудить то, что заботило папу, и вот с этими-то папскими послами мессер Джери почти каждое утро, куда бы он ни направился, непременно проходил мимо церкви Санта Мария Уги[210], и тут же рядом у хлебопека Чисти была своя пекарня, где тот собственноручно выпекал хлеб. Судьба обучила его ремеслу весьма скромному, но в то же время она ему благоприятствовала, и он разбогател, да так, что не променял бы свой род занятий ни на какой другой: ни в чем он себе не отказывал, чего-чего только у него не было, и всегда он держал запас наилучших белых и красных вин, какие можно было найти в самой Флоренции и в ее окрестностях. Приметив, что мессер Джери и папские послы каждое утро в сильную жару[211] проходят мимо его дома, он подумал, что с его стороны было бы весьма любезно, если б он предложил им доброго белого винца, однако ж, представив себе, насколько он ниже по положению мессера Джери, решил, что ему не подобает зазывать его к себе, и тут же изыскал средство устроить так, чтобы мессер Джери сам напросился. Каждое утро, когда, по его расчетам, мессер Джери и папские послы должны были пройти мимо, он приказывал ставить у порога новенькое луженое ведро с холодной водой, новенький болонский кувшинчик с добрым белым вином и два стакана, блестевших так, что их можно было принять за серебряные, а сам в белоснежном полукафтанье и в свежевыстиранном фартуке, делавшем его похожим скорее на мельника, нежели на пекаря, усаживался у двери и, раза два сплюнув, принимался за вино, и пил он его с таким смаком, что, глядя на него, возжаждали бы и мертвые.
   Мессер Джери прошел мима него молча, на другое утро тоже, а на третье не вытерпел и спросил: «Что, Чисти? Вкусное вино?»
   Чисти вытянулся перед ним в струнку. «До того вкусное, что я и передать не могу, — отвечал он, — вы только попробуйте!»
   Мессеру Джери, то ли от жары, то ли от сильной усталости, то ли глядя на Чисти, захотелось пить. «Синьоры!» — усмехаясь, обратился он к послам. — А что, если мы попробуем, какое у этого почтенного человека вино? Полагаю, что мы не раскаемся». И тут они все направились к Чисти.
   Чисти велел вынести из пекарни лавку, какую получше, и попросил гостей сесть, слугам же их, подскочившим сполоснуть стаканы, сказал: «Нет уж, я сам: наливать вино я умею не хуже, чем сажать в печь хлеб. И вам, братцы мои, я даже глотнуть не дам — лучше не надейтесь». Затем Чисти собственноручно сполоснул четыре новеньких красивых стакана, велел принести кувшинчик доброго вина и стал усердно наливать мессеру Джери и спутникам его, они же признали, что давно такого не пили. И до того пришлось оно им по вкусу, что, пока послы не уехали из Флоренции, мессер Джери почти каждое утро ходил с ними к Чисти пить вино.
   Когда послы покончили со всеми своими делами и начали собираться в обратный путь, мессер Джери устроил роскошный пир, на который он в числе наиболее именитых граждан позвал и Чисти, но тот отказался наотрез. Тогда мессер Джери послал к Чисти слугу за бутылкой вина, чтобы каждому гостю после первого блюда пришлось по полстаканчика. Слуга, должно думать, был сердит на Чисти за то, что тот не дал ему вина, и по сему обстоятельству взял с собой большущую бутыль.
   Чисти поглядел на бутыль и сказал: «Мессер Джери, братец ты мой, послал тебя не ко мне».
   Сколько ни уверял его слуга. Чисти стоял на своем; в конце концов слуга вернулся к мессеру Джери и передал слова Чисти. А мессер Джери: «Сходи к нему, — говорит, — еще раз и скажи, что послал тебя я. Если он опять так же ответит, то спроси, к кому же я тоща тебя послал».
   Слуга опять пришел к Чисти и сказал: «Чисти! Мессер Джери послал меня именно к тебе».
   «Нет, братец ты мой, только не ко мне», — объявил Чисти.
   «А куда же тогда, если не к тебе?» — спросил слуга.
   «На Арно», — отвечал Чисти.
   Когда слуга передал этот разговор мессеру Джери, тот внезапно прозрел. «Покажи-ка мне бутылку, — приказал он и, увидев бутыль, молвил: Чисти прав». Слугу он обругал и велел взять более подходящую бутылку.
   Когда Чисти взглянул на нее, то сказал: «Вот теперь я вижу, что это он послал тебя ко мне, — сейчас налью».
   В тот же день он велел налить целый бочонок этого вина и осторожно отнести к мессеру Джери, а затем пошел к нему сам и сказал: «Не подумайте, мессер, что меня испугала утрешняя бутыль, но я решил, что вы не поняли, почему я все эти дни наливал вам вино из кувшинчиков: вино-то ведь не простое, — вот на это я утром вам и намекал. Но беречь мне его больше не для кого, и я вам послал все, что у меня было, — распоряжайтесь им, как найдете нужным».
   Мессер Джери чрезвычайно обрадовался подарку, от всей души поблагодарил Чисти, и с той поры он питал к нему глубокое уважение и был с ним в дружбе.


Новелла третья



Монна Нонна де Пульчи благодаря своей находчивости обрывает епископа Флорентийского, позволившего себе более чем неуместную шутку

 
   Когда Пампинея окончила свой рассказ, все очень одобрили и ответ Чисти, и его щедрость, королева же изъявила желание, чтобы теперь рассказывала Лауретта, и Лауретта с игривым видом начала так:
   — Очаровательные дамы! Все, что сначала Пампинея, а потом Филомена говорили о нашей неискусности и о прелести острого слова, — совершенно справедливо. Возвращаться к этому нет нужны; вот только я хочу добавить касательно острого слова: острое слово по самой своей сущности таково, что оно должно кусать не как собака, а как овца; если же оно кусает, как собака, то это уже не острота, а ругань.[212] Слова донны Оретты и ответ Чисти — это именно образец удачной остроты. Впрочем, если человек отвечает на что-то и, отвечая, кусает, как собака, потому что его самого кто-то укусил, как собака, то ставить это ему в вину не должно, — всякий раз следует принимать в соображение, при каких обстоятельствах, где, когда и кому было сказано острое слово. Одна из наших духовных особ с этим не посчиталась, зато ее и укусили так же больно, как укусила она, — вот об этом-то я и хочу вам коротко рассказать.
   В то время, когда епископом Флорентийским был его преосвященство Антоний д'Орсо[213], достойный и мудрый пастырь, во Флоренцию прибыл каталонский дворянин, шталмейстер короля Роберта, Дьего де Ла Рат.[214] Этот красавчик и повеса из повес пленился одной прелестной флорентийской дамой, внучатой племянницей епископа Антония. Прознав, что ее муж хотя и благородного происхождения, однако ж скупердяй и сквернавец, он с ним условился, что проведет одну ночь с его женой, а за это отсыплет ему пятьсот золотых флоринов. Того ради он велел позолотить имевшие тогда хождение серебряные монеты стоимостью в два сольдо каждая и, проведя ночь с его женой, хотя она этому противилась, отдал их мужу в уплату. Впоследствии выяснилось, что сквернавца-мужа обжулили, и он стал всеобщим посмешищем, епископ же был настолько умен, что притворился, будто знать ничего не знает. Епископ и шталмейстер часто встречались, и вот, в день Иоанна Предтечи, ехали они рядом верхами по той улице, где устраиваются конские ристалища[215], и епископ углядел среди дам молодую женщину, двоюродную сестру мессера Алессио Ринуччи, монну Нонну де Пульчи[216], которую вы все, наверное, помните — ее унесла нынешняя чума. Вот на нее-то, тогда еще свежую и молодую, остроумную, находчивую, недавно вышедшую замуж в Порта Сан Пьеро, и указал шталмейстеру епископ. Затем, приблизившись к ней, он положил ему руки на плечи и сказал: «Ну как, Нонна? Справишься ты с ним?»
   Нонна почувствовала, что слова эти затрагивают ее честь и унижают ее в глазах тех, кто их слышал, — а таковых было немало, — а потому она, не затем, чтобы смыть пятно, а единственно для того, чтобы ответить ударом на удар, сейчас же нашлась. «Владыка! — сказала она. — Он-то со мной, возможно, и не справился бы, но мне важно одно: чтобы монеты были не фальшивые».
   Тут и шталмейстер и епископ уловили в ее словах укор: шталмейстер — в том, что он с внучкой брата епископа нечестно поступил, а епископ — в том, что он оскорбление, нанесенное внучке его брата, проглотил, и обоим стало стыдно в глаза друг другу глядеть; ничего ей не ответив, они молча разъехались в разные стороны. Итак, молодую женщину сперва самое укусили, — значит, ничего зазорного не было в том, что в ответ и она шутя укусила.


Новелла четвертая



Кикибио, повару Куррадо Джанфильяцци, находчивым ответом, который он придумал для того, чтобы себя спасти, удается развеселить взбешенного Куррадо и избежать передряги, коей тот ему грозил

 
   Когда Лауретта умолкла, все принялись расхваливать Нонну, а затем королева велела рассказывать Нейфиле, и та повела свой рассказ так:
   — Любезные дамы! Люди бывают обязаны быстрыми, находчивыми и блестящими ответами не только своей собственной сообразительности, но и случаю, который иной раз приходит на помощь застенчивым и мгновенно вкладывает им в уста такие ответы, которые в обычных обстоятельствах не пришли бы им в голову. Вот об этом-то я и хочу рассказать.
   Все вы могли знать, а если не знать, то, по крайности, слышать об именитом нашем горожанине Куррадо Джанфильяцци[217], человеке щедром, широком, жившем по-барски, любившем охоту псовую и соколиную, что не мешало ему, однако ж, заниматься и важными делами. Как-то раз, близ Перетолы[218], его сокол поймал журавля, и Куррадо, уверившись, что журавль молодой и упитанный, послал его искусному своему повару, венецианцу по имени Кикибио, и велел передать, чтобы тот как можно лучше изжарил его и подал к ужину. Кикибио, — малый, должно заметить, препустейший, — зарезал журавля, положил на сковородку и принялся усердно его поджаривать. Когда журавль был уже почти готов и из кухни сильно запахло жареным, на кухню случайно забежала бабенка из ближней деревни, по имени Брунетта, за которой Кикибио здорово приударял, и, сперва восчувствовав запах жареного журавля, а потом и увидев его, с умильным видом стала просить Кикибио дать ей бедрышко.
   «Не дам я вам бедрышко, донна Брунетта, не дам я вам бедрышко!» — на певучем своем наречии отвечал ей Кикибио.
   «Не дашь, так и я тебе не дам, крест истинный!» — в сердцах сказала донья Брунетта.
   Коротко говоря, оба расшумелись. Кончилось дело тем, что Кикибио, дабы не огорчать свою даму сердца, оторвал от журавля бедро и отдал ей.
   Когда же Куррадо и его гостям был подан журавль без одной ноги, то Куррадо пришел в изумление, тут же послал за Кикибио и спросил, где другая нога. На это ему венецианский враль, не моргнув глазом, ответил: «Сударь! Да ведь у всех журавлей одна нога!»
   Куррадо возмутился. «То есть как, черт побери, у всех одна нога? — вскричал он. — Что, я журавлей никогда не видал, что ли?»
   Кикибио твердил свое: «Да правда же, мессер! Если угодно, я вам это докажу на живых».
   Из уважения к гостям Куррадо не хотелось вступать с ним в дальнейшие препирательства, и он только пригрозил: «Ты намерен показать мне у живых журавлей нечто такое, чего я видом не видал и слыхом не слыхал, — ну так покажи мне это завтра же, тоща я успокоюсь. Но если не покажешь, — вот тебе Христос, — я велю так тебя вздуть, что ты, себе на горе, всю жизнь меня будешь помнить».
   Тем и кончилось в тот вечер их словопрение, а наутро гнев у Куррадо вместе со сном не прошел, — напротив: внутри у него все кипело; он встал чуть свет, велел седлать коней и, приказав Кикибио сесть на клячу, поехал к болоту, где на рассвете всегда было много журавлей. «Сейчас мы увидим, кто вчера солгал — ты или я», — сказал Куррадо.
   Кикибио, до смерти напуганный, трусил следом за ним, а сам рад был бы дернуть, ибо он ясно видел, что Куррадо еще не отошел, — значит, ему во что бы то ни стало нужно было вывернуться, а вот каким образом — этого он себе не представлял. Но и дернуть он не мог и все только посматривал — то вперед, то назад, то по сторонам, и что ни попадалось ему на глаза, все-то он принимал за журавля, стоящего на двух ногах.
   Подъезжают они к болоту — глядь, на берегу журавлей этак десять стоят на одной ноге, — так обыкновенно журавли спят. Кикибио не преминул указать на них Куррадо. «Теперь вы сами видите, мессер, что вчера я говорил правду, — молвил он, — у журавлей-то одна нога! Глядите — вон они стоят!»
   Куррадо посмотрел на журавлей и сказал: «Погоди! Сейчас я тебе покажу, что у них две ноги». Тут он к ним подкрался, да как крикнет: «Хо-хо!» — все журавли, словно по команде, опустили другую ногу и, взяв разбег, полетели. Тоща Куррадо обратился к Кикибио: «Что, мошенник? Теперь ты видишь, что у них две ноги?» Кикибио совсем было растерялся, но вдруг его осенило. «Вижу, мессер, — сказал он, — да ведь вчера-то вы же не крикнули: „Хо-хо!“, — а вот если б вы крикнули, тоща бы и вчерашний журавль опустил вторую ногу».
   Этот ответ так понравился Куррадо, что, вместо того чтобы еще пуще разгневаться, он весело рассмеялся. «Твоя правда, Кикибио, — сказал он. — Жаль, что я вчера не крикнул».
   Так, благодаря находчивому и забавному ответу, Кикибио отвел от себя беду и помирился со своим господином.


Новелла пятая



Мессер Форезе да Рабатта и живописец Джотто возвращаются из Муджелло; у обоих прежалкий вид, и по этому поводу они изощряют друг над другом свое остроумие

 
   Когда Нейфила умолкла и дамы выразили свое восхищение тем, как ловко извернулся Кикибио, Панфило по воле королевы начал так:
   — Милейшие дамы! Подобно как Фортуна под покровом низменных занятий таит иногда дивные сокровища сердечных достоинств, о чем нам только что поведала Пампинея, так же точно природа в безобразнейшем человеческом теле скрывает иной раз какой-нибудь чудный дар. Это мы можем видеть на примере двух наших сограждан — о них-то я и собираюсь вкратце вам рассказать. Один из них, мессер Форезе да Рабатта[219], был коротышка, урод, с приплюснутым лицом, курносый, так что самому неказистому из семьи Барончи было бы противно на него смотреть, а вместе с тем он так знал законы, что сведущие люди прозвали его кладезем премудрости юридической. Другой, по фамилии Джотто[220], благодаря несравненному своему дару, все, что только природа, содетельница и мать всего сущего, ни производит на свет под вечно вращающимся небосводом, изображал карандашом, пером! или же кистью до того похоже, что казалось, будто это не изображение, а сам предмет, по каковой причине многое из того, что было им написано, вводило в заблуждение людей: обман зрения был так силен, что они принимали изображенное им за сущее. Он возродил искусство, которое на протяжении столетий затаптывали по своему неразумию те, кто старался не столько угодить вкусу знатоков, сколько увеселить взор невежд, и за это по праву может быть назван красою и гордостью Флоренции. И тем большая подобает ему слава, что держал он себя в высшей степени скромно: он был первым мастером, однако упорно от этого звания отказывался. Оно же тем ярче сверкало на его челе, чем больше его домогались и с чем большей жадностью присваивали его себе менее искусные, чем он, живописцы или же его ученики. Словом, художник он был великий, а вот фигура его и лицо были ничуть не лучше, чем у мессера Форезе. Но обратимся к нашему рассказу.
   И у мессера Форезе и у Джотто были в Муджелло имения.[221] В тот летний месяц, когда суды бывают закрыты, мессер Форезе собрался осмотреть свои владения, а когда ехал верхом на наемной клячонке обратно, то нагнал Джотто, также осмотревшего свои владения и возвращавшегося во Флоренцию. Кляча и сбруя у Джотто были такие же убогие, как и у мессера Форезе, и вот два старика не спеша поехали вместе. Как это часто бывает летом, вдруг полил дождь, и спутники постарались как можно скорее укрыться у одного сельчанина, общего их знакомого и друга. Видно было, что дождь зарядил, надолго, а мессеру Форезе и Джотто хотелось добраться до Флоренции засветло, и они попросили хозяина дать им на время плащи и шляпы, хозяин дал им два старых плаща, какие носят в Романье, две дырявые шляпы, за неимением лучших, и они поехали дальше.
   Вымокшие до нитки, забрызганные все время летевшей из-под конских копыт грязью, которая отнюдь не украшала путников, они долго ехали молча, однако ж в конце концов разговорились, тем более что и на небе стало светлее. Мессер Форезе со вниманием слушал Джотто, ибо тот был говорун изрядный, а сам все посматривал на него; то сбоку, то спереди, то сзади, — словом, оглядел его с головы до ног; на себя-то он не смотрел, а у Джотто был такой жалкий и несчастный вид, что мессер Форезе невольно расхохотался. «А что, Джотто, — сказал он, — вдруг бы нам сейчас повстречался человек, который никогда тебя прежде не видел, — как ты думаешь: поверил бы он, что ты — лучший живописец в мире?»
   Джотто ему на это ответил так: «Я думаю, мессер, что поверил бы в том случае, если бы, взглянув на вас, поверил бы, что вы умеете читать по складам».[222]
   Тут мессер Форезе сознал свою оплошность и понял, что долг платежом красен.


Новелла шестая




Микеле Скальца спорит с молодыми людьми на ужин, что Барончи — самые знатные люди не только на всем свете, но даже на всем побережье[223], и выигрывает спор

 
   Дамы долго смеялись над находчивым и блестящим ответом Джотто; наконец королева обратилась к Фьямметте, и та начала следующим образом:
   — Юные дамы! Может статься, вы хуже знаете Барончи[224], нежели Панфило, который о них упомянул, а мне он напомнил о том, как была доказана их родовитость, — это имеет прямое отношение к сегодняшней нашей беседе, и потому я вам про них расскажу.
   В нашем городе жил некогда молодой человек по имени Микеле Скальца, такой славный и такой забавный, какого свет не производил, и всегда у него были в запасе самые невероятные истории, — вот почему флорентийские юноши весьма дорожили его обществом. Как-то раз был он кое с кем из приятелей в Монтуги[225], и они заспорили: чей род во Флоренции самый славный и самый древний? Одни называли Уберти, другие — Ламберта[226], каждый отстаивал свое мнение.
   Скальца выслушал их и усмехнулся. «Экое же вы дурачье! — сказал он. — И что вы только мелете? Самый славный и самый древний род — не только на всем свете, но даже на всем побережье — то род Барончи, и на этом сходятся все просвещенные люди и все, кто знает их так же хорошо, как я, а во избежание недоразумений я почитаю за нужное пояснить, что я имею в виду ваших соседей — тех самых Барончи, что живут близ Санта Мария Маджоре».
   Для молодых людей эти слова Скальцы явились неожиданностью, и они подняли своего приятеля на смех. «Ты что, издеваешься над нами? — сказали они. — Мы знаем Барончи не хуже тебя».
   «Да не думаю я издеваться, клянусь Евангелием, — объявил Скальца, — я говорю правду, и если кто-нибудь из вас накормит ужином выигравшего спор и еще шестерых приятелей, каких он сам выберет, то я охотно с ним поспорю и готов пойти на самые невыгодные для себя условия: право рассудить наш спор я предоставляю любому из вас».
   Тогда один молодой человек по имени Нери Маннини[227] сказал: «Я готов держать пари и выиграю его». Выбрав судьею Пьеро ди Фьорентино, в доме которого они находились, спорщики пошли к нему в комнату, дабы сообщить о своей затее, а следом за ними и все остальные, — всем хотелось присутствовать при том, как проиграет Скальпа, и позлить его.
   Пьеро был юноша толковый; сначала он выслушал доводы Нери, а затем, обратившись к Скальце, спросил: «Ну, а ты чем докажешь свою правоту?»
   «Чем? — переспросил Скальца. — У меня есть такой веский довод, что когда я его приведу, не только ты, но и вот он, который со Мной спорит, подтвердит, что я говорю правду. Известно, что чем род древнее, тем он славнее — с этим все здесь согласны. Род Барончи всех древнее, а значит, и славнее. Доказав же, что их род — самый древний, я выиграю спор. Надобно вам знать, что господь сотворил Барончи, когда он только еще начал учиться живописи, меж тем как других людей господь сотворил, когда он уже научился живописи. Если вам угодно удостовериться, что я говорю правду, то присмотритесь к Барончи и к другим людям: у всех лица как лица, с правильными чертами, а теперь переведите взгляд на Барончи: у одного лицо слишком длинное и слишком узкое, у другого — чересчур широкое, у этого — длинный носище, а у того — пуговкой, у иного подбородок выступил вперед и крючком изогнулся, а челюсти —как у осла, есть и такие, у которых один глаз больше другого, есть и такие, у которых один глаз ниже другого, точь-в-точь как на рожицах, которые получаются у детей, когда они начинают рисовать. Отсюда вывод: как я уже сказал, господь сотворил Барончи, когда только еще учился живописи, — следственно, их род самый древний, а значит, и самый славный».
   Выслушав потешное рассуждение Скальцы, судья Пьеро и Нери, поспоривший со Скальцей на ужин, расхохотались и признали, что Скальца прав, что спор он выиграл и что род Барончи, подлинно, самый славный и самый древний не только во всей Флоренции, но и на всем свете и даже на всем побережье.
   Вот почему Панфило, желая, чтобы мы получили представление о том, сколь безобразен был мессер Форезе, имел полное право сказать, что даже самому неказистому из всех Барончи было бы противно на него смотреть.


Новелла седьмая



Донну Филиппу муж застает с любовником; на суде она благодаря находчивому и остроумному ответу избавляет себя от наказания и дает повод для того, чтобы изменить закон

 
   Фьямметта умолкла, а все еще продолжали смеяться над своеобразным доводом, который привел Скальца в доказательство особой родовитости Барончи; наконец королева велела рассказывать Филострато, и он начал так: