Он осторожно огляделся вокруг, ища взглядом Кристину. Вот она – сидит на третьей скамье справа. Она как бы тактично отделяла себя от семьи, она ведь так и не вошла в нее до конца; но ее изысканная седина придавала ей какое-то сосредоточенное и уверенное выражение, которое не надо было подкреплять скорбной миной. Где бы она ни оказалась – хотя бы на похоронах в промежутке между публичными демонстрациями рыбной муки Накко и невоспламеняющихся карбидных ламп, – Кристина всегда была на своем месте. В настоящую минуту она сидела в крематории и держалась как безукоризненная родственница.
   Среди близких вышел небольшой спор по поводу церемонии похорон. Мать и дядя Мартин считали кремацию неуместной. Боже сохрани, он не возражает против самой процедуры, говорил дядя Мартин, она вполне благопристойна, и он не какой-нибудь там ретроград, но сожжение – знаю, знаю, здоровый, гигиенический обычай, и все же для людей нашего класса несколько слишком радикальный – так, во всяком случае, считает он. Но дядя Рене спокойно настоял на своем. Зато он уступил их пожеланию, чтобы из часовни гроб везли на лошадях. Тут он был согласен – в подобных случаях автомобиль ни к чему.
   Вилфреду казалось, что следы распри все еще разъединяют скорбящих в этот скорбный час. Он снова чувствовал в себе услужливую готовность вести себя так, как они от него ждут. Беда лишь в том, что они больше не составляют монолитной семьи, она распалась на отдельные личности. Вилфред и раньше чувствовал особенности каждого и настраивался на соответствующий лад. Но теперь различия стали как бы ощутимее: каждый в большей мере существовал сам по себе, в меньшей мере чувствовал единство с другими. И поэтому на Вилфреда нахлынуло знакомое ощущение, будто им управляют различные силы. Так бывало всегда, когда, расставшись с кем-нибудь, он угрызался, что не угодил этому человеку, и начинал играть роль, становясь таким, каким его желал видеть этот человек.
   Теперь он готов играть роль для них всех – но беда в том, что каждый тянет в свою сторону. Взять, к примеру, раз и навсегда вылепленную тетю Клару – что у нее может быть общего с дядей Мартином? Она похожа на один из сухих пищевых концентратов, которые нынче вошли в моду, – они сохраняются свежими в обезвоженном состоянии. Тетя Клара раз и навсегда нашла свою форму. Какие же чувства должна она испытывать к дяде Мартину, с которым навеки обречена быть связанной семейными узами, ведь он хамелеон, ведь его скоропалительная перекраска в британские цвета должна представляться ей вульгарным ловкачеством. Уж он-то не отказался бы изъясняться на каком бы то ни было языке, – независимо от того, знает он его или нет. Он чувствует себя как рыба в воде – правда, рыбе никогда еще не приходилось быть выброшенной так далеко на сушу. «…Поскольку бумаги, в которые вложил деньги Ваш брат, оказались менее выгодными…».
   Вилфред покосился на мать и взял ее за руку. Она вздрогнула, словно мысли ее витали где-то далеко, а потом горячо стиснула и погладила руку сына. Это было как раз перед тем, как начали опускать гроб – неизбежный мучительный ритуал, установленный для того, чтобы даже самых безразличных охватил ужас перед смертью и сердце сжалось при мысли о бренности всего земного.
   Рука ее крепче впилась в руку сына, пока гроб исчезал в провале. Стало быть, вышло удачно, что он прикоснулся к ней именно в эту минуту. Ее слабость вызвала у него ощущение собственной силы, словно они летели на лыжах с крутой горы и он, откинувшись назад, тормозил спуск для них обоих. И почему только никогда не удается оторвать взгляд от этой злосчастной процедуры, которая потом является тебе в кошмарах, мучительно напоминая о пределе, положенном всякому сознанию… Вилфред пытался сосчитать свечи в подсвечниках или вспомнить описание кремации: «…Элементы тканей тела соединяются с кислородом воздуха… печь нагревается до температуры 1000 градусов Цельсия…Углерод тканей тела соединяется с кислородом, образуя углекислоту, которая исчезает… в общих чертах, это тот же процесс, который происходит при медленном сгорании тела в могиле…» Вилфред пытался уцепиться памятью за этот канцелярский текст. Он выучил его почти наизусть, как выучивал целые страницы энциклопедий и справочников в ту пору, когда поставил целью выучить все, что только можно узнать.
   Он улыбнулся матери, чтобы вернуть ее в настоящее, но обвал мыслей уже неудержимо влек ее в бездну. Легкие, беззвучные слезы вытекли из-под вуали. И тут крематорий огласило бурное рыдание, которое тотчас распространилось по рядам.
   Теперь уже всех захватило стремительное движение вниз. Все оказались во власти неумолимого закона, который нашептывает: «Сегодня мой черед, завтра твой». Только нашептывает он эти слова под маской сострадания. Вилфред знал это и не хотел ему подчиняться. Он наклонился вперед и посмотрел на дядю Рене, сидевшего поодаль. Его ведь происходящее касалось больше всех. Он не опускал глаз, они были прикованы к какой-то точке над гробом – может, он явственно видел душу, которая в этот момент медленно воспаряла, освобожденная от своей земной оболочки… а может, он прислушивался к взрывам в той парижской церкви, они, наверное, никогда не умолкали для его внутреннего слуха. А может, тут было и то и другое. Может, он смутно надеялся на воссоединение с усопшей в безотчетной вере в непреходящесть всего сущего? Дядя Рене никогда не принимал участия в дискуссиях о спиритизме, которые вошли в моду по британскому образцу. Но он никогда не высказывался в пользу сухого рационализма. Должно быть, он существовал в мире красок и звуков, всегда робко оставаясь у самой границы и не решаясь вступить в круг активных творцов, – его влекло в этот мир, но он не мог вырваться за пределы пограничной полосы, где обреталась его душа, не знавшая слишком высоких взлетов.
   Пожав руки всем присутствовавшим на церемонии, Вилфред вышел вместе с дядей Рене. Они держались все так же рядом и во время ленча в самом узком кругу. Его устроили на Драмменсвей, у фру Саген, чтобы избавить дядю Рене от хлопот. После ленча дядя отвел Вилфреда в сторону. Они уселись каждый со своей чашкой кофе в восточном кабинете, где в свое время дядя Рене поведал племяннику так многое из того, что знал об искусстве, ради которого он в конечном итоге жил.
   Дядя Рене рассеянно помешал кофе ложечкой, а потом отставил чашку, так и не притронувшись к ней.
   – Я хотел бы пораньше уйти, – спокойно сказал он. – Мне было бы приятно, мой мальчик… я все еще называю тебя так по старой памяти… – Он смущенно жестикулировал своими прозрачными руками. – Мне было бы приятно, если бы мы вместе поехали на пароход – вернее, если бы ты меня проводил…
   В это мгновение он стал вдруг таким беспомощным во всей своей старомодной элегантности, таким беззащитным против чужого любопытства; он был совершенно неспособен объяснить своим ближайшим родственникам, почему он принял решение уехать.
   – А ты ни о чем не спрашиваешь, – поспешно продолжал он, словно желая предотвратить вопрос, который был бы ему в тягость. – Ты все угадал, как и прежде, ты всегда был большой мастер угадывать, да, да… – Он улыбнулся покорной улыбкой, как бы уступив нахлынувшим на него почти счастливым воспоминаниям о музыкальных вечерах и часах, посвященных живописи. – Мой пароход отходит в четыре часа от пристани Тингвалла, он доставит меня в Ньюкасл, теперь иначе не проедешь. Оттуда я надеюсь добраться морем до Гавра; стало быть, дня через три-четыре, самое большее через неделю окажусь на месте.
   – В Париже, – сказал Вилфред. Это не было вопросом. Но он сам почувствовал, что в тоне его прозвучала неуместная нотка самой банальной зависти.
   – Да, да, конечно. Вначале я думал пригласить тебя с собой. Видишь ли, твоя тетя Шарлотта… – Он опять устремил взгляд куда-то вдаль, как два часа назад в крематории. Вилфред невольно проследил за ним глазами, но его собственный взгляд уперся лишь в малайскую маску, которая в детстве всегда наводила на него страх. —…Твоя тетя не хотела, чтобы я ехал один: она боялась за меня, а сама она в последние годы хворала. Но по правде сказать, мой мальчик, я предпочел бы поехать туда один. У меня там нет никаких дел, и вряд ли поездка пойдет мне на пользу, но у меня такое чувство, будто… дружба былых времен, что ли, – словом, будто я предаю город, который, по сути, научил меня всему, что я знаю о жизни, поэтому я хотел быть там, когда это случится, если это случится… В голосе дяди Рене не чувствовалось волнения, а только твердая решимость объясниться. Но именно поэтому к глазам Вилфреда подступили слезы. Многое всколыхнулось в нем – он подумал о несбывшихся надеждах, которые этот бездетный человек, вероятно, связывал с ним, полагаясь на то, что своим влиянием разовьет в нем чисто эстетические склонности, – быть может, он мечтал облагородить человеческую душу, а может, смутно желал выразить протест против того провинциального и вульгарного, что было неразрывно связано с безмятежным существованием в маленьком самодовольном обществе, которое всегда было ему чуждым. Голос дяди Рене зазвучал суховато, даже с оттенком суровости:
   – Прошу тебя ничего не усложнять… – И вдруг в нем прорвались почти мальчишеские нотки. – Я хочу сбежать, неужели ты не понимаешь, просто хочу сбежать, никому ничего не сказав. Но тебе я сообщу свой адрес, как только он у меня появится. Может, когда-нибудь в будущем я покажу тебе Париж… Может, все еще окончится не так скверно. Может, в последнюю минуту война…
   Это помогло. Голос дяди сорвался от волнения. Это помогло Вилфреду. Он тут же почувствовал ясную трезвость.
   – Спасибо, дядя, – твердо сказал он. – Если хочешь, я заеду за твоим багажом и встречу тебя на пристани…
   – Об этом я и хотел попросить тебя. Спасибо, мой мальчик. Понимаешь, я уже все уложил. Наша старушка Лина присмотрит за домом. Она в курсе… – И снова мальчишеские нотки зазвучали в его голосе, на этот раз, правда, сдавленном. – Ты просто возьми машину, такси… – Он порылся в кармане, извлек оттуда несколько купюр, но Вилфреду удалось вернуть их ему обратно. – Тебе даже не придется звонить. Наша Лина умеет видеть сквозь занавески. А багаж невелик, я беру с собой немногое…
   Он встал, и казалось, его взгляд снова ищет что-то на стене напротив. Он подошел к узкому окну в эркере и стал глядеть на залив. И вдруг какая-то смута поднялась в душе Вилфреда – волнение, протест, надежда, что дядя передумает. Он вдруг почувствовал, что ему нужен этот старый человек – нужен друг, не случайный, как все его друзья, а друг, пусть не одной с ним крови, но одного семейного круга, человек, с которым он может говорить о своем отце, узнать у него о том, что он пытался угадать, никогда не решаясь узнать, и все откладывал и откладывал ту минуту, когда расспросит именно его.
   А теперь было поздно. В узкой спине дяди, стоявшего у окна, была твердая решимость. Вряд ли мысли его были здесь, они, как видно, унеслись далеко-далеко, но не в Северное море, к коварным подводным лодкам, а прочь от всего будничного. Может, и ему было в чем упрекнуть себя, может, и он не сказал того единственного слова, нежного слова, которое подтвердило бы все, но которое люди никогда не успевают сказать друг другу, потому что всегда бывает слишком поздно.
   Наверное, так оно и было у дяди Рене, и так, Вилфред угадывал это, было у всех. Видно, людям стали не по плечу слова, которые предназначены не только для того, чтобы скрывать, видно, привычка злоупотреблять словами укоренилась так прочно, что слова перестали быть мостиком связи между людьми, их приходится заменять прикосновением, а то и просто движениями тела, теми, что поддаются истолкованию. Может, так бывает у зверей, может, их грациозные повадки выражают чувства, а мы этого не подозреваем и ложно истолковываем их, полагая, что это ищет выхода присущая им живость и под ней не кроется ничего, кроме так называемой непосредственности.
   Вилфреду казалось, что он угадывает нечто подобное этим движениям в фигуре дяди Рене. Он напоминал грациозного зверя, тонконогую гну – нет, она жвачное животное; скорее, он напоминает куницу или горностая – что-то сторожкое, мгновенно исчезающее, ускользающее бесплотной тенью, оставляя лишь воспоминание на сетчатке глаза…
   Он тоже встал, тихо кашлянув. Кто знает, долго ли им дадут спокойно побыть вдвоем в эркере. Дядя Рене мгновенно обернулся и подошел к нему с протянутой рукой.
   – Спасибо, Вилфред…
   И снова вернулось глупое волнение. Вилфред хотел прогнать его какой-нибудь циничной, грубой мыслью. Но дядя Рене неожиданно сказал:
   – Не надо, мой мальчик.
   Они постояли друг против друга.
   – В следующий раз, дядя Рене, я постараюсь тебя не разочаровать, – сказал Вилфред. И пожалел о своих словах.
   – Вздор, малыш! – Дядя коснулся его плеча. – Надежды сами по себе доставляют радость тому, кто надеется. А как потом сложится жизнь… – Он легко развел руками – колдовскими своими руками, которые творили из воздуха. Потом быстро взглянул на часы. – Три, – сухо заметил он.
   И как раз в эту минуту в проеме эркера, где висели портьеры из стекляруса, выросла громоздкая фигура. Они отпрянули друг от друга, словно застигнутые на месте преступления.
   – А, вот вы где, – сказал дядя Мартин против обыкновения тихо.
   Но когда Вилфред ехал с багажом на такси по городу, ему казалось, что он совершает путешествие сквозь пласты времени. И сквозь пласты чего-то недопонятого. Там, на пристани, его ждет человек… а может, его собственное детство? Нет, это сама жизнь, наконец-то настоящая жизнь в этом мире грез, человек, который принял решение. Может быть, легкий как пушинка дядя Рене единственный из всех не соблазнился грезами о свободе, золоте, процветании, потому что теперь и всегда был во власти одной-единственной грезы. Да, вот в чем, наверное, все дело. Потому-то даже война не сдула эту пушинку.
   В весеннем воздухе вдруг снова произошла перемена. Над морем сгустилась тьма, сулившая похолодание, резкий ветер и снегопад над открытым морем. Пыль и мусор уже завивались на пристани, где взад и вперед молча сновали портовые рабочие. С палубы моряки тихо переговаривались со своими родными, впрочем, те почти не разжимали губ.
   Вилфред огляделся. Тупая усталость охватила его, когда он увидел, что дяди нет. Потом он сообразил, что приехал на четверть часа раньше. Он бросил взгляд на видавший виды английский пароход. Весь его облик, облупившаяся краска, кое-как наляпанные пятна маскировки на носу и на корме не внушали доверия. Посередине красовалось название корабля и два намалеванных норвежских флага, потускневших от соли, дыма и тяжкого морского труда. Составив вместе три кожаных чемодана, чтобы не загораживать дорогу, Вилфред пытался совладать с охватившим его унынием.
   И вдруг он увидел дядю Рене – налегке, с одним только зонтиком в шелковом чехле. Вилфред удивленно оглянулся – машины не было. Стало быть, дядя приехал сюда раньше и стоял за одним из навесов, чтобы сократить процедуру прощания. И вдруг воцарилась тишина.
   Это остановили подъемный кран на баке. Крышки люков захлопывались с ритмичным стуком. Но в промежутках между ударами было тихо. Ни слов команды, ни звонков. Вилфреду стало не по себе: было что-то зловещее в этой тишине, словно уже теперь надо было таиться от врага. У сходней стоял молодой штурман с осунувшимся лицом, глаза его закрывались от усталости. Они подошли к нему, дядя Рене показал свои документы.
   – А-а! Пассажир! – сказал тот, изобразив что-то вроде улыбки. – А багаж?
   Дядя Рене указал на три чемодана. Штурман поднял глаза, ставшие приветливее. – Что ж, чем меньше вещей… – Он знаком разрешил ему подняться на пароход. – А молодой человек? – спросил он, когда они подошли к нему уже с чемоданами.
   – Это мой племянник, он проводит меня на палубу.
   Штурман, как бы извиняясь, пожал плечами.
   – К сожалению…
   Больно было смотреть, как дядя Рене тащит два чемодана. Худенький и беспомощный, он вскарабкался на палубу с чемоданами и зонтом, а потом, вернувшись, наклонился, чтобы поднять третий и, стоя в этой согбенной позе, бросил на Вилфреда быстрый, ободряющий взгляд. Он все еще держал в руке зонт – забыл оставить его наверху.
   В эту минуту на пристани началась небольшая толчея. Дядя Рене еще не появлялся, когда родственники моряков словно по какому-то сигналу вдруг устремились вперед. Вилфред затесался в их ряды. Послышалась короткая команда. Только тут он обратил внимание, что заработал мотор, его нарастающий гул и стал сигналом для провожавших. И тут он увидел дядю Рене на самой корме: он махал рукой в перчатке. Вилфред выбрался из толпы и пошел вдоль парохода мимо сходен, которые тут же и убрали. Казалось, во время этой короткой прогулки от носа до кормы Вилфред измерил пароход земными мерами, и он стал казаться маленьким и беззащитным.
   Даже до низкой палубы было все же слишком далеко, чтобы они могли пожать друг другу руки. И снова перед Вилфредом возник мучительный образ: несказанные слова, несостоявшееся прикосновение… Небольшое расстояние между их протянутыми друг к другу руками стало как бы символом расстояния между людьми. Каким бы оно ни было коротким – все равно оно слишком велико. А ведь они могли преодолеть его незадолго перед тем, но тогда они были заняты багажом. Всегда это злосчастное «слишком поздно».
   И тут он увидел слезы в глазах дяди. Они уберегли от слез его самого. Что бы они ни сказали друг другу, это только умалило бы происходящее, сделало бы его неловким и глупым. Но они смотрели друг на друга, и этот взгляд был мостиком между ними. Неужели только теперь Вилфред заметил, что у дяди Рене карие глаза? Дядя всегда прищуривал их – поддразнивая, как когда-то казалось Вилфреду. Но это было давным-давно. А теперь это были две щелочки с карим пятнышком внутри. Черный дым из пароходной трубы заволок фигуру в свободном пальто, стоявшую у поручней. На голове у дяди была старомодная спортивная фуражка. Но никакое спортивное одеяние не могло скрыть его хрупкую утонченность, придать ему вид бывалого путешественника. И однако, в сердце этого худого человека жило мужество и верность. И от этой мысли, больше даже чем от того, что они расставались, глаза Вилфреда наполнились слезами. Дядя Рене беспомощно взмахнул рукой. Тем временем корма парохода все дальше отдалялась от берега, и внезапно между ними оказалась бездна. Вилфреду вдруг стало стыдно, что он остается в безопасности на суше, а дядя Рене уходит в море на утлом суденышке, на палубе которого матросы спокойно делают свое дело. Капитан в поношенной форме, стоя на мостике, молча следил за тем, чтобы все шло заведенным порядком.
   И вот Вилфред уже перестал различать лица. Это случилось сразу – без перехода. Корабль уже не был больше куском замызганного борта, до которого рукой подать, он стал крохотным суденышком, которое держит курс в Англию. Игрушечный кораблик неторопливо поворачивался вокруг своей оси и вдруг стал решительно прокладывать себе путь в сторону фьорда, туда, где над вскипающим белой пеной морем кружили чайки.
   Еще один раз Вилфред отчетливо увидел дядю, он перешел на другую сторону палубы – ту, что была теперь ближе к суше. Увидел, как тот поднял обе руки в прощальном приветствии, и Вилфред поднял в ответ обе свои. Казалось, они, всегда избегавшие нежностей, теперь впервые обнялись.
   А потом Вилфред стоял, отвернувшись к навесу, и плакал. Он слышал, как мимо идут люди, возвращающиеся в город. Какая-то женщина громко причитала, и, казалось, ее стоны передразнивают чайки, которые летели назад, к берегу, туда, где начинался канализационный сток, – там они вернее находили себе пищу. Овладев собой, Вилфред еще раз посмотрел вдаль, но пароход уже скрылся за темной завесой дождя, налетевшего с фьорда.
   Вилфред стоял, подставляя себя внезапному ледяному душу. В одно мгновение все вдруг потемнело. Море вдали – светлый источник, только что игравший и переливавшийся серебром и синевой, – тоже стало темным. И темным стало все светлое в самом Вилфреде и вне его. Он обернулся к берегу – башня Акерсхуса темной тенью выступала на фоне неба.

Часть вторая
ТЕМНЫЕ ИСТОЧНИКИ

10

   Он не проснулся. Он пробился сквозь мерцающую неверным светом пелену боли. А потом снова погрузился в сон, в котором одна зловещая картина сменяла другую. Время от времени сознание его почти совсем прояснялось, и тогда он громко вскрикивал. Стон облекался в протяжное «нет», обращенное неизвестно к кому.
   Один раз он поднялся с кровати, на которой лежал, и выглянул в окно, где брезжил тусклый утренний свет; свет резал глаза, хотя улица была тенистой. На вывеске прямо напротив было написано по-датски: «Мясная лавка рабочего кооператива». Под вывеской красовалась посеребренная голова быка. Вилфред был в Копенгагене.
   Это не укладывалось в сознании. Он пытался удивиться, но оказалось, что удивляться утомительно, он снова бросился на кровать и надолго погрузился в дремоту. Теперь сон его был почти безмятежным, ему виделось одно и то же: люди, которые все шли и шли между ним и вывеской напротив. Но в том, как они шли, таилась угроза. И, вздрогнув, он просыпался, но снова окунался в забытье, и они снова шли и шли в одном направлении, и при этом все ускоряя шаг, словно спешили увидеть что-то, чего он видеть не мог. Навстречу им двигалась единственная фигура – это была дама, нет, простая женщина, когда он разглядел ее получше. А когда она оказалась совсем близко, он понял, что это фру Фрисаксен из шхер, и она вовсе не шла – она плыла в своей серовато-белой лодочке, которую омывали лучи света, – золотая скорлупка, а в ней маленькая женская фигурка, залитая золотистым светом заходящего солнца… И вдруг пласты времени стали чередоваться в обратном направлении… Но он никак не мог найти в них точки опоры, это были одни обрывки, не было в зыбкой круче воспоминаний такого уступа, за который он мог бы уцепиться, чтобы восстановить разорванную связь событий: а потом дело было так…
   Не то чтобы ему обязательно надо было уяснить почему и как… Но только ему казалось, что в цепи, которой он опутан, не хватает слишком многих звеньев, слишком многих… Но может, и цепи-то никакой нет… И вдруг он почувствовал, что начинает гримасничать, вернее, что это само собой, помимо его воли, выделывает гримасы его лицо. Он доплелся до окна и выглянул на улицу. На ней уже зажглись фонари, и люди шли медленней, и не такой густой толпой, как во сне. Он смутно различал на доме напротив серебряного быка. Они уставились друг на друга в каком-то тупом взаимопонимании.
   Китти. Он вспомнил это имя, произнесенное презрительным тоном, – но кто его произнес? И как, черт побери, она выглядела? А может – может, это название бара? Он смутно вспомнил помещение с крашенными золотой краской столиками, длинную стойку, а за ней фигуру, напоминавшую химеру собора Парижской богоматери, – фигуру, склоненную в профессиональной позе, и осклабившуюся физиономию, которая не сулила клиенту ничего доброго…
   Он оглядел свою одежду. Шерстяной свитер грязно-желтого цвета. Поднес руку к носу и принюхался – чем это пахнет? Благородный аромат смолы, смешанный с тяжелым запахом неизвестно чьих духов. Он принюхался снова, пытаясь найти разгадку. Но запах духов возобладал над всем, оттеснив остальное в холодную мглу небывальщины. Нет, он не может вписать себя в эту картину, он тут ни при чем.
   Вернувшись к кровати, Вилфред с отвращением посмотрел на серую простыню. Может – может, он просто-напросто угодил в заштатную гостиницу, из тех, где постояльцу по ошибке иной раз забывают постелить чистое белье?
   Все может быть. Сев на кровать, он огляделся. Звонка не видно, на щербатом коричневом линолеуме протоптана дорожка. Нет, это не гостиница. Его взгляд упал на его собственные брюки – синие матросские штаны, они валяются в темном углу у двери. Кремовый пиджак, очевидно из чесучи, небрежно накинут на спинку стула, пиджака он не узнает. Впрочем, кажется, он заходил куда-то, где примерял пиджаки. Рука испуганно отдернулась, коснувшись ночного столика. Столик зашатался от прикосновения, и мир вокруг пошатнулся тоже. На полочке в углублении лежала тонкая Библия – может, все-таки гостиница… Вилфред взял книгу в руки, рассеянно перевернул несколько страниц…
   «Погибни день, в который я родился, и ночь, в которую сказано: „зачался человек!“
   Он поискал взглядом заголовок вверху страницы. Так и есть, книга Иова. В памяти зашевелился знакомый текст. Сколько овец и верблюдов потерял бедняга Иов? Да еще господь бог наслал на него проказу. Вилфред пугливо оглядел себя. Подозрительное одеяние – рубашка, свитер, а штанов нет… Оп, пошатываясь, побрел к стулу, где висел пиджак, и стал обшаривать карманы. В карманах было пусто. Пиджак новый, судя по этикетке на подкладке воротника, куплен у Феникса на улице Вестербро. Совершенно точно, Вестербро. Может, там он и видел Китти. И вдруг он отчетливо вспомнил, что Китти – это не женское имя, а название бара. Облегченно вздохнув, он занялся брюками. В одном из карманов оказалась пачка скомканных ассигнаций – норвежских. Он положил их на стол, а одежду развесил. Из нижнего белья вывалилась куколка с желтым личиком и темными волосами. На ней было шелковое платье, хитрые стеклянные глаза и вздернутый нос придавали ей выражение бесстыдства. Вилфред постоял, зажав ее в руке, но попытка вдуматься причинила ему такую боль, что он уронил куклу на край стола, оттуда она свалилась на пол, да там и осталась сидеть с видом невинного укора. Он с трудом наклонился. И тут взгляд его упал на небольшой бумажник из черной кожи. В нем он обнаружил толстую, аккуратно сложенную пачку датских купюр достоинством в сто крон. Его вдруг охватило безудержное веселье. Нет, он явно не похож на Иова, которого покарал господь. Сколько же все-таки верблюдов – четыреста или четыре тысячи потерял Иов при нападении халдеев? Вилфред своих верблюдов не потерял, они остались при нем. Стало быть, и проказой господь на сей раз его не поразил, и у него нет нужды скоблить себя черепицей. По булыжной мостовой загромыхал пивной фургон. Вилфреду стало еще веселее, он процитировал наизусть: