утро, сквозь сон мой шагая? Беглой тенью прошла на закате неверном И
растаяла в золоте через мгновенье, -- Полувоспоминание, по полузабвенье,
Лань, мелькнувшая зыбким рисунком
двухмерным.
Бог, что правит всем этим диковинным сущим, Дал мне видеть тебя, но не
быть господином; На каком повороте в безвестном грядущем Встречусь я с твоим
призраком неуследимым? Ведь и я только сон, лишь чуть более длинный, Чем
секундная тень, что скользит луговиной.
Мой сын оплакивал мою смерть. Я видел, как он склоняется над гробом. Я
хотел вскочить и закричать, что это неправда, что речь идет о совсем другом
человеке, возможно, абсолютно похожем на меня, но я не мог ничего сделать
из-за крокодила. Он затаился там, впереди, в глубоком рве, готовый
проглотить меня. Я закричал что было мочи, но все, кто собрался на ночное
бдение вокруг гроба, вместо того чтобы внять предостережению, смотрели на
меня с упреком, возможно, потому, что я раздразнил зверя и они испугались,
что он бросится на них самих. Только Клайд, один-единственный, не видел и не
слышал меня. Появившийся человек из похоронного бюро с футляром в руке
напоминал скрипача, однако он вытащил паяльник. Откровенно говоря, я
подумал, что все кончено, меня похоронят заживо и я ничего не смогу
объяснить. Стоявшие рядом пытались оттащить его -- это был самый тягостный
момент, -- но он вцепился в гроб. Служащий начал паять крышку со стороны
ног, и здесь я не выдержал: зажмурив глаза, бросился прямо в ров, не думая о
неминуемой гибели. А потом я только и помню, что удар по подбородку. Словно
лезвие ободрало кожу или чем-то задели зуб. Когда я почувствовал жжение от
паяльника, то очнулся и все окончательно понял. Клайд был прав -- я умер.
Тот же зал, те же люди. И мой бедный сын там же. Паяльник шипел где-то около
ноги. Служащий приподнял незакрепленный край крышки, вытащил носовой платок
и вытер кровь, сочившуюся из ранки. "Так бывает, -- заметил он, -- это из-за
паяльника".
Хорхе Алъберто Феррандо, "Частокол" (1975)
Бог никого не наказывает, не предупредив заранее.
приближался странными путями -- по берегу широких потоков, в которых на
каждой волне высился розовый куст, так что вода едва просвечивала сквозь
плывущий лес роз. На берегу пахал крестьянин, причем плуг был из чистого
золота, в него были впряжены белые как снег волы, и под копытами их
расцветали большие васильки. Борозда наполнялась золотым зерном, и
крестьянин, ведя одной рукой плуг, другой черпал зерна и подбрасывал их
высоко в воздух, так что они осыпали меня золотым дождем.
ГотфридКеллер, "Зеленый Генрих"
Гонсало не любил этого предания о призраке, бродящем зимними ночами меж
зубцов башни с собственной головой в руках. Он отошел от перил и прервал
затянувшуюся летопись:
-- Пора кончать, Видейринья, а? Уже четвертый час, просто срам. Да, вот
что: в воскресенье Тито и Гоувейя обедают у меня в "Башне" ; приходи и ты с
гитарой и новыми куплетами, только не такими мрачными. Bona sera (Спокойной
ночи). Что за чудная ночь!
Он бросил сигару, закрыл балконную дверь "старого зала", сплошь
увешанного портретами Рамиресов, которые он в детстве называл "прадедушкины
личики", и, проходя по коридору, все еще слышал вдали, в молчании полей,
залитых лунным светом, песню о деяниях своих родичей:
Ах! Когда повел нас в битву Государь дон Себастьян, Юный паж его
Рамирес И отважен был, и рьян...
Фидалго разделся, задул свечу и, торопливо перекрестившись, заснул. Но
в ту ночь спальню заполнили видения; сон его был неспокоен и полон страхов.
Андре Кавалейро и Жоан Гоувейя появились на стене, облеченные в кольчуги,
верхом на ужасного вида жареных кефалях! Хитро перемигиваясь, они подкрались
к нему и начали тыкать копьями в его беззащитный желудок, а он стонал и
корчился на кровати. Потом на Калсадинью в Вилла-Кларе выехал грозный
всадник -- мертвый Рамирес (слышно было, как в латах скрежещут кости), и с
ним король дон Афонсо II, скаливший волчьи клыки. Они схватили Гонсало и
потащили в Навас-де-Толоса. Его волокли по каменному полу, а он упирался,
звал на помощь тетю Розу, Грасинью, Тито. Но дон Афонсо так крепко двинул
его в спину своей железной рукавицей, что он вылетел из таверны Гаго и
очутился в Сьерра-Морене, на поле битвы, в гуще трепетавших знамен и
блистающих доспехов. В тот же миг испанский кузен, Гомес Рамирес, магистр
Калатравы, наклонился с вороного коня, ухватил Гонсало за чуб и выдрал
последние волосы под оглушительный хохот всего сарацинского войска и
всхлипывания тетки Лоуредо, которую несли на носилках четверо королей! Он
был совсем разбит и измочален, когда сквозь ставни наконец забрезжил
рассвет;
ласточки щебетали под карнизом. Фидалго в исступлении сорвал с себя
простыню, вскочил с кровати, распахнул балконную дверь и вдохнул полной
грудью прохладу, тишину, аромат листвы, глубокий покой спящей усадьбы. Пить!
Нестерпимо хотелось пить, губы ссохлись от жажды. Он вспомнил про знаменитую
Fruit salt, прописанную доктором Маттосом, жадно схватил бутылочку и
полуодетый побежал со всех ног в столовую; там, тяжело дыша, он развел две
полные ложки порошка в минеральной воде Бика-Велья и разом проглотил весь
стакан, над которым поднялась шипучая, щипавшая язык пена.
Ах, какая благодать! Какое облегчение! Сразу ослабев, он вернулся в
спальню и крепко, долго спал: снилось ему, что он лежит в Африке, на лугу,
под шелестящей пальмой и вдыхает пряный аромат невиданных цветов, которые
росли среди лежавших навалом золотых самородков. Из этого рая его вырвал
Бенто: когда пробило полдень, он забеспокоился, что "сеньор доктор больно
долго не просыпается".
-- Я провел прескверную ночь, Бенто! Привидения, побоища, скелеты,
кошмары! Виновата яичница с колбасой. И огурцы... особенно огурцы! Выдумки
этого чудака Тито. Но под утро я выпил Fruit salt и теперь чувствую себя
отлично.
Великолепно! Я даже в состоянии работать. Принеси, пожалуйста, в
библиотеку чашку зеленого чая, только покрепче... И сухариков.
II
По дороге домой мысли Гонсало неудержимо возвращались к доне Ане -- к
ее обольстительным плечам, к теплым ваннам, где она нежится и читает газету.
В конце концов, какого черта! У доны Аны, добродетельной, надушенной,
ослепительно красивой, вполне годной в жены, был только один недостаток,
один неприятный изъян -- мясник папаша. И еще -- голос, так раздражавший его
у Святого родника. Правда, Мендонса утверждает, что при более близком
знакомстве она перестает ворковать, говорит проще, почти мягко... И вообще,
со временем можно привыкнуть к самым отвратительным голосам -- не замечает
же он, к примеру, что Манузл Дуарте гнусавит. Нет! Настоящее темное пятно --
папаша! Но, в конце концов, весь этот дурацкий род людской восходит к одному
человеку. У кого из нас, среди миллионов предков, до самого Адама, не
найдется хоть какого-нибудь мясника? Он сам, знатный из знатных, чей род дал
начало не одной королевской династии, порывшись в прошлом, непременно
где-нибудь да наткнется на мясника Рамиреса. Стоит ли мясник за твоими
плечами или смутно виднеется сквозь века далеко в цепочке предков -- все
одно, мясник тут как тут, с топором, колодой и пятнами крови на потных
руках!
Этот образ преследовал его до самой "Башни"; не ушел он и позже, когда
у открытого окна Гон-сало курил сигару и слушал пенье птиц. Он лег в
постель, глаза у него слипались, а мысли все обращались назад, в туманное
прошлое Рамиресов, в дебри истории, на поиски мясника... Он перевалил уже за
пределы вестготских владений, где царствовал с золотой державой в руке его
бородатый предок Рецесвинт. Измученный, задыхающийся, он вырвался из
обитаемых земель и углубился в дремучие леса, где еще слышалась поступь
мастодонта. Там, под влажной сенью листвы, тоже водились Рамиресы; одни урча
волокли куда-то убитых оленей и древесные стволы, другие выползали из дымных
пещер и улыбались зубастой пастью невесть откуда взявшемуся потомку. Наконец
в печальной тишине, на печальной равнине он увидел окутанное туманом озеро.
На тинистом берегу, в камышах, сидело косматое, грязное чудовище и каменным
топором рубило человечью тушу. Это был Рамирес. В сером небе парил черный
ястреб.
Гонсало простер руку поверх государств и храмов и, указывая на руины
святой Марии Кракедской, на прелестную, раздушенную дону Ану, возопил из
приозерной мглы: "Я нашел моего мясника!"
III
До поздней ночи Гонсало шагал по комнате и горько думал о том, что
всегда, всю жизнь (чуть ли не со школьной скамьи!) он подвергался
непрерывным унижениям. А ведь хотел он самых простых вещей, столь же
естественных для всякого другого, как полет для птицы. Ему же раз за разом
эти порывы приносили только ущерб, страданья и стыд! Вступая в жизнь, он
встретил наперсника, брата, доверчиво привел его под мирный кров "Башни" --
и что же? Мерзавец овладевает сердцем Грасиньи и самым оскорбительным
образом покидает ее! Затем к нему приходит такое обычное, житейское желание
-- он хочет попытать счастья в политике... Но случай сталкивает его с тем же
самым человеком, ныне находящимся у власти, которую он, Гонсало, так
презирал и высмеивал все эти годы! Он открывает вновь обретенному другу
двери "Углового дома", доверяясь достоинству, честности, скромности своей
сестры, -- и что же? Она бросается в объятия изменнику без борьбы, в первый
же раз, как остается с ним в укромной беседке! Наконец он задумал жениться
на женщине, наделенной и красотой и богатством, -- и тут же, сразу, является
приятель и открывает ему глаза: "Та, кого ты выбрал, Гонсало, -- распутница,
низкая блудница!" Конечно, нельзя сказать, что он любит эту женщину высокой,
благородной любовью. Но он ради собственного комфорта решился отдать в ее
прекрасные руки свою неверную судьбу; и снова на него неотвратимо
обрушивается привычный, унизительный удар. Поистине, безжалостный рок не
щадит его!
-- И за что?-- бормотал Гонсало, меланхолически раздеваясь.-- Столько
разочарований за такой недолгий срок... За что? Несчастный я, несчастный!
Он повалился в широкую постель, как в могилу, уткнулся в подушку и
глубоко вздохнул от жалости к себе, беззащитному, обделенному судьбой.
Вспомнился ему кичливый куплет Видейриньи, который и сегодня тот пел под
гитару:
Род Рамиресов великий,
Цвет и слава королевства.
Цвет увял, слава померкла! Как не похож последний Рамирес, прозябающий
в деревенской дыре, на доблестных пращуров, воспетых Видейриньей, которые
(если не лгут история и преданье) оглашали мир своей победной славой. Он не
унаследовал от них даже той бездумной храбрости, которая столько веков была
достоянием рода. Еще отец его был настоящим Рамиресом и не побоялся в
ярмарочной драке отразить зонтиком удары трех дубинок. А он... Здесь, в
тишине и тайне, можно признаться себе: он родился с изъяном, позорным
изъяном. Врожденная трусость, неодолимый плотский страх обращают его в
бегство перед любой опасностью, перед угрозой, перед тенью... Он убежал от
Каско. Он убежал от негодяя с бакенбардами, который дважды оскорбил его без
всякого повода, просто из дерзости, из фанфаронства... О, бренная, трусливая
плоть! А душа... Здесь, в тихой спальне, как это ни горько, он может
признаться и в этом: душа ничуть не сильнее плоти. Словно сухой листок,
кружит его дуновение чужой воли. Кузина Мария в один прекрасный день
состроила глазки и шепнула ему из-за веера, чтоб он занялся доной Аной, -- и
вот, горя надеждой, он воздвигает воздушные замки, мечтает о красавице и о
деньгах. А выборы, злосчастные выборы! Кто толкнул его на эту затею,
заставил позорно примириться с Андре и нести все последствия? Гоувейя, никто
иной. Пробормотал сквозь кашне несколько слов, пока они шли от лавки до
почты -- и вот, пожалуйста! Да зачем далеко ходить? Здесь, в "Башне", он в
полном подчинении у Бенто, и тот распоряжается его вкусами, кушаньями,
прогулками, мнениями, галстуками! Такой человек, будь он хоть гений, -- не
что иное, как инертная масса, которую всякий кому не лень лепит по своему
вкусу.
Он вздохнул еще глубже и натянул одеяло на голову. Сон не приходил,
ночь кончалась, часы в лаковом ларце уже пробили четыре. И вот, сквозь
сомкнутые веки, утомленный подсчетом обид, Гонсало увидел, как, слабо
выступая из тьмы, маячат перед ним какие-то лица...
Лица были дедовские, с длинными бородами, в страшных шрамах. Одни
смотрели пламенно и грозно, словно в пылу битвы; другие важно улыбались, как
за пиршественным столом; но на всех отпечатлелась гордая привычка к власти и
победе. Выглядывая из-под одеяла, он узнавал в них фамильные черты, знакомые
по мрачным портретам, или угадывал их, как угадал черты Труктезиндо по
блеску и славе его деяний.
Медленно и четко выступали они из густой, шевелящейся тьмы. Вот
появились и тела, могучие, в ржавых кольчугах, в сверкающих стальных
доспехах, в темных, живописно наброшенных плащах, в парчовых камзолах,
искрящихся по вороту огнем самоцветов. Все носили оружие -- от зазубренной
готской палицы до кокетливой шпаги на шелковой, шитой золотом перевязи.
Забыв о страхе, Гонсало приподнял голову. Он не сомневался в реальности
видения. Да, это они, Рамиресы, его могучие предки, восстали из разбросанных
по миру могил и собрались в своем гнезде, простоявшем девять веков, чтобы
вести совет у кровати, где он родился. Он даже узнал некоторых -- недаром он
столько копался в дядиной поэме и слушал жалостные фадо Видейриньи.
Вон тот, в белом казакине с алым крестом,-- несомненно, Гутьеррес
Рамирес Мореход, точно такой, каким он вышел из шатра перед осадой
Иерусалима. А этот величавый старик, простирающий руки, -- не Эгас ли это
Рамирес, не пустивший на чистый свой порог короля дона Фернандо с
прелюбодейкой Леонор? Рыжебородый великан -- тот, кто некогда с песней на
устах поверг наземь стяг Кастилии, Диего Рамирес Трубадур, овеянный славой и
радостью утра Алжубарроты! В слабо светлеющем овале зеркала отражались
пышные пурпурные перья на шишаке Пайо Рамиреса, собравшегося спасать
Людовика Святого, французского короля. Чуть покачиваясь, словно еще ощущая
покорное волнение побежденных вод, Руй Рамирес оглядывал с улыбкой
английские корабли, убирающие паруса перед флагом Португалии. А у самой
колонки кровати Пауло Рамирес -- без шлема, в разорванной кольчуге, как в
тот роковой день, когда при Алкасаре ему довелось нести королевский
штандарт, -- склонял к Гонсало юное лицо с серьезной нежностью любящего
деда.
Но Гонсало, следя печальным взором за колыханием теней, говорил:
"Дорогие деды, на что мне ваши клинки, если нет у меня вашего духа?.."
Он проснулся очень рано, смутно вспоминая, что в бреду беседовал с
мертвецами, и, не разлеживаясь, против обыкновения, в постели, накинул
поскорей халат и распахнул окно.
Бенто спросил, как ему спалось.
-- Хуже некуда!
Эса ди Кейрош, "Знатныйрод Рамирес" (1900)
Мне снилось, что лань, которую не подстрелили, просила прощения у
огорченного охотника.
Немер Ибн аль Баруд
Этот разговор произошел в Адроге. Мой племянник Мигель, которому было
лет пять-шесть, сидел на полу и играл с кошкой. Я задал ему вопрос, который
обычно задавал по утрам:
-- Что тебе снилось этой ночью? Он отвечал:
-- Мне снилось, что я потерялся в лесу и в конце концов пришел к
маленькому деревянному домику. Дверь открылась, и оттуда вышел ты, -- и
вдруг он с любопытством спросил. -- Скажи, а что ты делал в этом домике?
Франсиско Асеведо, "Воспоминания библиотекаря" (1955)
Сон и явъ(нем.).
Hann tekr sverthit Gram ok leggr i
methal theira bert. (Он берет меч Грам и кладет его обнаженным между
собой и ею. -- "Сага о Вельсунгах")
"VdlsungaSaga" 27
В рассказе я буду придерживаться реальности или, по крайней мере, своих
воспоминаний о реальности, что, в конце концов, одно и то же. События
произошли недавно, но в литературном обиходе, как известно, принято
дописывать подробности и заострять акценты. Я хочу рассказать о встрече с
Ульрикой (не знаю и, видимо, никогда не узнаю ее имени) в Йорке. Все
происшествие заняло вечер и утро.
Конечно, я мог бы придумать, что в первый раз увидел ее у "Пяти
сестер", под не запятнанными ничьим воображением витражами, которые пощадили
кромвелевские иконоборцы, но на самом деле мы познакомились в зальчике
"Northern Inn" ("Северная гостиница"), за стенами города. Было полупусто,
она сидела ко мне спиной. Ей предложили выпить, последовал отказ.
-- Я феминистка, -- бросила она, -- и не собираюсь подражать мужчинам.
Мне отвратительны их табак и спиртное.
Фраза рассчитывала на успех, я понял, что ее произносят не впервые.
Потом я узнал, до чего эта мысль не в ее характере; впрочем, наши слова
часто не похожи на нас.
Она, по ее словам, опоздала в здешний музей, но ее пустили, узнав, что
посетительница из Норвегии.
Кто-то заметил:
-- Норвежцы не в первый раз в Йорке.
-- Да, -- подхватила она. -- Англия была нашей, но мы ее потеряли. Если
человек вообще может хоть чем-то владеть или что-то терять.
И тогда я увидел ее. У Блейка где-то говорится о девушках из нежного
серебра и яркого золота. Ульрика была золото и нежность. Высокая, подвижная,
с точеным лицом и серыми глазами. Но поражала в ней даже не внешность, а
выражение спокойной тайны. Беглая улыбка делала ее еще отрешенней. На ней
было черное платье, что редкость в северных краях, где пестротой пытаются
скрасить блеклое окружение. По-английски она говорила чисто, точно, лишь
слегка подчеркивая "р". Я не наблюдал за ней, все это понемногу вспомнилось
позже.
Нас представили. Я сказал, что преподаю в Андском университете в
Боготе, и пояснил, что колумбиец.
Она задумчиво спросила:
-- А что значит быть колумбийцем?
-- Не знаю, -- ответил я. -- Вопрос веры.
-- То же самое, что норвежкой,--заметила она.
О чем еще говорилось тем вечером, не помню. Наутро я рано спустился в
столовую. За окнами выпал снег; пустоши тонули в рассветном солнце. Мы были
одни. Ульрика позвала меня за свой столик. Она сказала, что любит гулять в
одиночку.
Я вспомнил шутку Шопенгауэра и возразил: -- Я тоже. Можем отправиться
вдвоем.
Мы двинулись по свежему снегу. Вокруг не было ни души. Я предложил
добраться до Торгейта, спустившись несколько миль по реке. Я уже знал, что
люблю Ульрику, и хотел идти рядом с ней одной.
Вдруг издали донесся вой волка. Я ни разу не слышал волчьего воя, но
понял, что это волк. Ульрика не изменилась в лице.
Внезапно, словно думая вслух, она произнесла:
-- Несколько жалких мечей вчера в Йорк Минстере тронули меня сильнее,
чем громадные корабли в музее Осло.
Наши пути расходились. Вечером Ульрика отправлялась в Лондон, я -- в
Эдинбург.
-- Хочу пройти по Оксфорд-стрит, -- сказала Ульрика, -- где Де Куинси
искал свою Анну, потеряв ее в лондонском многолюдье.
-- Де Куинси, -- отозвался я, -- перестал искать. А я, вот уже столько
лет, все ищу.
-- И кажется, нашел,--уронила она вполголоса.
Я понял, что сейчас может сбыться самое невероятное, и стал целовать ее
губы и глаза. Она мягко отстранилась и, помолчав, сказала:
-- Я стану твоей в Торгейте. А пока не трогай меня. Прошу, так будет
лучше.
Для старого холостяка обещание любви -- нечаянный дар. Сулящая чудо
вправе диктовать условия. Я вспомнил свою юность в Попайяне и девушку из
Техаса, светловолосую и гибкую, как Ульрика, которая отвергла мою любовь.
Я не сделал ошибки, спросив, любит ли она меня. Я понимал, что окажусь
не первым и не останусь последним. Это приключение, видимо, итоговое для
меня, было для этой блестящей и решительной воспитанницы Ибсена одним из
многих.
Мы шли, взявшись за руки.
-- Все это похоже на сон, -- сказал я, -- а мне никогда не снятся сны.
-- Как тому царю, -- откликнулась Ульрика, -- который не видел снов,
пока волшебник не усыпил его в свинарне. -- И через миг добавила: --
Послушай. Сейчас запоет птица.
Спустя мгновение послышалась трель.
-- В этих краях верят, -- сказал я, -- что обреченные на смерть могут
предсказывать будущее.
-- Я и обречена, -- был ответ. Я ошеломленно посмотрел на нее.
-- Пойдем через лес, -- настаивал я. -- Так короче.
-- В лесу опасно, -- отвечала она. Пошли пустошью.
-- Если бы эта минута длилась вечно, -- прошептал я.
-- "Вечность" -- слово, запретное для людей, -- произнесла Ульрика и,
чтобы смягчить высокопарность, попросила повторить мое имя, которого не
расслышала. -- Хавьер Отарола, -- выговорил я.
Она попробовала повторить и не смогла. У меня имя "Ульрикке" тоже не
получилось. -- Буду звать тебя Сигурдом, -- сказала она с улыбкой.
-- Если так, -- ответил я, -- то ты -- Брюнхильда.
Она замедлила шаг.
-- Знаешь эту сагу? -- спросил я.
-- Конечно, -- отозвалась она. -- Трагическая история, которую германцы
испортили потом своими "Нибелунгами"
Я не стал спорить и сказал ей:
-- Брюнхильда, ты идешь так, словно хочешь, чтобы на ложе между нами
лежал меч.
Но мы уже стояли перед гостиницей. Я почему-то не удивился, что она
тоже звалась "Northem Inn".
С верхней площадки Ульрика крикнула мне:
-- Слышишь, волк? В Англии волков не осталось. Иди скорей.
Поднимаясь, я заметил, что обои на стенах -- во вкусе Уильяма Морриса:
темно-красные, с узором из плодов и птиц. Ульрика вошла первой. Темная
комнатка была низкой, как чердак. Долгожданная кровать повторялась в смутном
стекле, и потускневшая полировка дерева напомнила мне о зеркале в Библии.
Ульрика уже разделась. Она называла меня по имени: "Хавьер". Я почувствовал,
что снег повалил гуще. Вещи и зеркала исчезли. Меч не разделял нас. Время
текло, как песок. Век за веком длилась во тьме любовь, и образ Ульрики в
первый и последний раз был моим.
Хорхе Луис Борхес
Noxetsolitudoplenaesuntdiabolo(Ночь и уединение полны злых духов).
Отцы Церкви
По ночам моя комната кишит чертями.
-- Ах, -- прошептал я, обращаясь к ночи, -- земля -- благоухающий
цветок, пестиком и тычинками коему служат луна и звезды!
Глаза мои смыкались от усталости, я затворил окошко, и на нем появился
крест Голгофы -- черный в желтом сиянии стекол.
Мало того, что в полночь -- в час, предоставленный драконам и чертям,
-- гном высасывает масло из моего светильника!
Мало того, что кормилица под заунывное пение убаюкивает
мертворожденного младенца, уложив его в шлем моего родителя.
Мало того, что слышно, как скелет замурованного ландскнехта стукается о
стенку лбом, локтями и коленями.
Мало того, что мой прадед выступает во весь рост из своей трухлявой
рамы и окунает латную рукавицу в кропильницу со святой водой.
А тут еще Скарбо вонзается зубами мне в шею и, думая залечить
кровоточащую рану, запускает в нее свой железный палец, докрасна раска-
ленный в очаге.
Господи, Боже мой, подай мне в мой смертный час молитву
священнослужителя, полотняный саван, еловый гроб и сухую землю!
Молитвы г-на Ле Марешаля
-- Помрешь ли осужденным или сподобившись отпущения грехов, -- шептал
мне в ту ночь на ухо Скарбо, -- вместо савана получишь ты паутину, а паука я
закопаю вместе с тобою!
-- Ах, пусть у меня будет вместо савана хоть осиновый листок, чтобы
меня убаюкивало в нем дыхание озера, -- ответил я, а глаза у меня были
совсем красные от долгих слез.
-- Нет, -- издевался насмешливый карлик, -- ты станешь пищей
жука-карапузика, что охотится по вечерам за мошкарой, ослепленной заходящим
солнцем!
-- Неужели тебе хочется, -- взмолился я сквозь слезы, -- неужели тебе
хочется, чтобы кровь мою высосал тарантул со слоновьим хоботом?
-- Так утешься же, -- заключил он, -- вместо савана у тебя будут
полоски змеиной кожи с золотыми блестками, и я запеленаю тебя в них, как
мумию.
А из мрачного склепа святого Бениня, куда я поставлю тебя, прислонив к
стене, ты на досуге вдоволь наслушаешься, как плачут младенцы в преддвериях
рая.
Старинный каролус был с ним, Монетас агнцем золотым.
Из рукописей Королевской библиотеки
Луна расчесывала свои кудри гребешком из черного дерева, осыпая холмы,
долины и леса целым дождем светлячков.
Гном Скарбо, сокровища которого неисчислимы, под скрип флюгера
разбрасывал у меня на крыше дукаты и флорины; монеты мерно подпрыгивали, и
фальшивыми уже была усеяна вся улица.
Как ухмыльнулся при этом зрелище дурачок, который каждую ночь бродит по
безлюдному городу, обратив один глаз на луну! А другой-то у него выколот!
-- Плевать мне на луну, -- ворчал он, подбирая дьявольские кругляки, --
куплю себе позорный столб и буду возле него греться на солнышке.
А луна по-прежнему сияла в небесах; теперь она укладывалась спать, а у
меня в подвале Скарбо тайком чеканил на станке дукаты и флорины.
Тем временем заблудившаяся в ночных потемках улитка, выпустив два
рожка, искала дорогу на сверкающих стеклах моего окна.
-- Ты? Верхом?
-- А что ж, я в поместье Линлитгоу частенько скакал наборзых.
Шотландская баллада
Я поймал, сидя в постели, бабочку, притаившуюся за темным пологом; ее
породили то ли луч лунного света, то ли капелька росы.
Трепещущая крошка, стараясь высвободить крылышки из моих пальцев,
откупалась от меня благоуханием!
Вдруг скиталица улетела, оставив у меня на коленях -- о мерзость! --
отвратительную, чудовищную личинку с человечьей головой!
растаяла в золоте через мгновенье, -- Полувоспоминание, по полузабвенье,
Лань, мелькнувшая зыбким рисунком
двухмерным.
Бог, что правит всем этим диковинным сущим, Дал мне видеть тебя, но не
быть господином; На каком повороте в безвестном грядущем Встречусь я с твоим
призраком неуследимым? Ведь и я только сон, лишь чуть более длинный, Чем
секундная тень, что скользит луговиной.
Мой сын оплакивал мою смерть. Я видел, как он склоняется над гробом. Я
хотел вскочить и закричать, что это неправда, что речь идет о совсем другом
человеке, возможно, абсолютно похожем на меня, но я не мог ничего сделать
из-за крокодила. Он затаился там, впереди, в глубоком рве, готовый
проглотить меня. Я закричал что было мочи, но все, кто собрался на ночное
бдение вокруг гроба, вместо того чтобы внять предостережению, смотрели на
меня с упреком, возможно, потому, что я раздразнил зверя и они испугались,
что он бросится на них самих. Только Клайд, один-единственный, не видел и не
слышал меня. Появившийся человек из похоронного бюро с футляром в руке
напоминал скрипача, однако он вытащил паяльник. Откровенно говоря, я
подумал, что все кончено, меня похоронят заживо и я ничего не смогу
объяснить. Стоявшие рядом пытались оттащить его -- это был самый тягостный
момент, -- но он вцепился в гроб. Служащий начал паять крышку со стороны
ног, и здесь я не выдержал: зажмурив глаза, бросился прямо в ров, не думая о
неминуемой гибели. А потом я только и помню, что удар по подбородку. Словно
лезвие ободрало кожу или чем-то задели зуб. Когда я почувствовал жжение от
паяльника, то очнулся и все окончательно понял. Клайд был прав -- я умер.
Тот же зал, те же люди. И мой бедный сын там же. Паяльник шипел где-то около
ноги. Служащий приподнял незакрепленный край крышки, вытащил носовой платок
и вытер кровь, сочившуюся из ранки. "Так бывает, -- заметил он, -- это из-за
паяльника".
Хорхе Алъберто Феррандо, "Частокол" (1975)
Бог никого не наказывает, не предупредив заранее.
приближался странными путями -- по берегу широких потоков, в которых на
каждой волне высился розовый куст, так что вода едва просвечивала сквозь
плывущий лес роз. На берегу пахал крестьянин, причем плуг был из чистого
золота, в него были впряжены белые как снег волы, и под копытами их
расцветали большие васильки. Борозда наполнялась золотым зерном, и
крестьянин, ведя одной рукой плуг, другой черпал зерна и подбрасывал их
высоко в воздух, так что они осыпали меня золотым дождем.
ГотфридКеллер, "Зеленый Генрих"
Гонсало не любил этого предания о призраке, бродящем зимними ночами меж
зубцов башни с собственной головой в руках. Он отошел от перил и прервал
затянувшуюся летопись:
-- Пора кончать, Видейринья, а? Уже четвертый час, просто срам. Да, вот
что: в воскресенье Тито и Гоувейя обедают у меня в "Башне" ; приходи и ты с
гитарой и новыми куплетами, только не такими мрачными. Bona sera (Спокойной
ночи). Что за чудная ночь!
Он бросил сигару, закрыл балконную дверь "старого зала", сплошь
увешанного портретами Рамиресов, которые он в детстве называл "прадедушкины
личики", и, проходя по коридору, все еще слышал вдали, в молчании полей,
залитых лунным светом, песню о деяниях своих родичей:
Ах! Когда повел нас в битву Государь дон Себастьян, Юный паж его
Рамирес И отважен был, и рьян...
Фидалго разделся, задул свечу и, торопливо перекрестившись, заснул. Но
в ту ночь спальню заполнили видения; сон его был неспокоен и полон страхов.
Андре Кавалейро и Жоан Гоувейя появились на стене, облеченные в кольчуги,
верхом на ужасного вида жареных кефалях! Хитро перемигиваясь, они подкрались
к нему и начали тыкать копьями в его беззащитный желудок, а он стонал и
корчился на кровати. Потом на Калсадинью в Вилла-Кларе выехал грозный
всадник -- мертвый Рамирес (слышно было, как в латах скрежещут кости), и с
ним король дон Афонсо II, скаливший волчьи клыки. Они схватили Гонсало и
потащили в Навас-де-Толоса. Его волокли по каменному полу, а он упирался,
звал на помощь тетю Розу, Грасинью, Тито. Но дон Афонсо так крепко двинул
его в спину своей железной рукавицей, что он вылетел из таверны Гаго и
очутился в Сьерра-Морене, на поле битвы, в гуще трепетавших знамен и
блистающих доспехов. В тот же миг испанский кузен, Гомес Рамирес, магистр
Калатравы, наклонился с вороного коня, ухватил Гонсало за чуб и выдрал
последние волосы под оглушительный хохот всего сарацинского войска и
всхлипывания тетки Лоуредо, которую несли на носилках четверо королей! Он
был совсем разбит и измочален, когда сквозь ставни наконец забрезжил
рассвет;
ласточки щебетали под карнизом. Фидалго в исступлении сорвал с себя
простыню, вскочил с кровати, распахнул балконную дверь и вдохнул полной
грудью прохладу, тишину, аромат листвы, глубокий покой спящей усадьбы. Пить!
Нестерпимо хотелось пить, губы ссохлись от жажды. Он вспомнил про знаменитую
Fruit salt, прописанную доктором Маттосом, жадно схватил бутылочку и
полуодетый побежал со всех ног в столовую; там, тяжело дыша, он развел две
полные ложки порошка в минеральной воде Бика-Велья и разом проглотил весь
стакан, над которым поднялась шипучая, щипавшая язык пена.
Ах, какая благодать! Какое облегчение! Сразу ослабев, он вернулся в
спальню и крепко, долго спал: снилось ему, что он лежит в Африке, на лугу,
под шелестящей пальмой и вдыхает пряный аромат невиданных цветов, которые
росли среди лежавших навалом золотых самородков. Из этого рая его вырвал
Бенто: когда пробило полдень, он забеспокоился, что "сеньор доктор больно
долго не просыпается".
-- Я провел прескверную ночь, Бенто! Привидения, побоища, скелеты,
кошмары! Виновата яичница с колбасой. И огурцы... особенно огурцы! Выдумки
этого чудака Тито. Но под утро я выпил Fruit salt и теперь чувствую себя
отлично.
Великолепно! Я даже в состоянии работать. Принеси, пожалуйста, в
библиотеку чашку зеленого чая, только покрепче... И сухариков.
II
По дороге домой мысли Гонсало неудержимо возвращались к доне Ане -- к
ее обольстительным плечам, к теплым ваннам, где она нежится и читает газету.
В конце концов, какого черта! У доны Аны, добродетельной, надушенной,
ослепительно красивой, вполне годной в жены, был только один недостаток,
один неприятный изъян -- мясник папаша. И еще -- голос, так раздражавший его
у Святого родника. Правда, Мендонса утверждает, что при более близком
знакомстве она перестает ворковать, говорит проще, почти мягко... И вообще,
со временем можно привыкнуть к самым отвратительным голосам -- не замечает
же он, к примеру, что Манузл Дуарте гнусавит. Нет! Настоящее темное пятно --
папаша! Но, в конце концов, весь этот дурацкий род людской восходит к одному
человеку. У кого из нас, среди миллионов предков, до самого Адама, не
найдется хоть какого-нибудь мясника? Он сам, знатный из знатных, чей род дал
начало не одной королевской династии, порывшись в прошлом, непременно
где-нибудь да наткнется на мясника Рамиреса. Стоит ли мясник за твоими
плечами или смутно виднеется сквозь века далеко в цепочке предков -- все
одно, мясник тут как тут, с топором, колодой и пятнами крови на потных
руках!
Этот образ преследовал его до самой "Башни"; не ушел он и позже, когда
у открытого окна Гон-сало курил сигару и слушал пенье птиц. Он лег в
постель, глаза у него слипались, а мысли все обращались назад, в туманное
прошлое Рамиресов, в дебри истории, на поиски мясника... Он перевалил уже за
пределы вестготских владений, где царствовал с золотой державой в руке его
бородатый предок Рецесвинт. Измученный, задыхающийся, он вырвался из
обитаемых земель и углубился в дремучие леса, где еще слышалась поступь
мастодонта. Там, под влажной сенью листвы, тоже водились Рамиресы; одни урча
волокли куда-то убитых оленей и древесные стволы, другие выползали из дымных
пещер и улыбались зубастой пастью невесть откуда взявшемуся потомку. Наконец
в печальной тишине, на печальной равнине он увидел окутанное туманом озеро.
На тинистом берегу, в камышах, сидело косматое, грязное чудовище и каменным
топором рубило человечью тушу. Это был Рамирес. В сером небе парил черный
ястреб.
Гонсало простер руку поверх государств и храмов и, указывая на руины
святой Марии Кракедской, на прелестную, раздушенную дону Ану, возопил из
приозерной мглы: "Я нашел моего мясника!"
III
До поздней ночи Гонсало шагал по комнате и горько думал о том, что
всегда, всю жизнь (чуть ли не со школьной скамьи!) он подвергался
непрерывным унижениям. А ведь хотел он самых простых вещей, столь же
естественных для всякого другого, как полет для птицы. Ему же раз за разом
эти порывы приносили только ущерб, страданья и стыд! Вступая в жизнь, он
встретил наперсника, брата, доверчиво привел его под мирный кров "Башни" --
и что же? Мерзавец овладевает сердцем Грасиньи и самым оскорбительным
образом покидает ее! Затем к нему приходит такое обычное, житейское желание
-- он хочет попытать счастья в политике... Но случай сталкивает его с тем же
самым человеком, ныне находящимся у власти, которую он, Гонсало, так
презирал и высмеивал все эти годы! Он открывает вновь обретенному другу
двери "Углового дома", доверяясь достоинству, честности, скромности своей
сестры, -- и что же? Она бросается в объятия изменнику без борьбы, в первый
же раз, как остается с ним в укромной беседке! Наконец он задумал жениться
на женщине, наделенной и красотой и богатством, -- и тут же, сразу, является
приятель и открывает ему глаза: "Та, кого ты выбрал, Гонсало, -- распутница,
низкая блудница!" Конечно, нельзя сказать, что он любит эту женщину высокой,
благородной любовью. Но он ради собственного комфорта решился отдать в ее
прекрасные руки свою неверную судьбу; и снова на него неотвратимо
обрушивается привычный, унизительный удар. Поистине, безжалостный рок не
щадит его!
-- И за что?-- бормотал Гонсало, меланхолически раздеваясь.-- Столько
разочарований за такой недолгий срок... За что? Несчастный я, несчастный!
Он повалился в широкую постель, как в могилу, уткнулся в подушку и
глубоко вздохнул от жалости к себе, беззащитному, обделенному судьбой.
Вспомнился ему кичливый куплет Видейриньи, который и сегодня тот пел под
гитару:
Род Рамиресов великий,
Цвет и слава королевства.
Цвет увял, слава померкла! Как не похож последний Рамирес, прозябающий
в деревенской дыре, на доблестных пращуров, воспетых Видейриньей, которые
(если не лгут история и преданье) оглашали мир своей победной славой. Он не
унаследовал от них даже той бездумной храбрости, которая столько веков была
достоянием рода. Еще отец его был настоящим Рамиресом и не побоялся в
ярмарочной драке отразить зонтиком удары трех дубинок. А он... Здесь, в
тишине и тайне, можно признаться себе: он родился с изъяном, позорным
изъяном. Врожденная трусость, неодолимый плотский страх обращают его в
бегство перед любой опасностью, перед угрозой, перед тенью... Он убежал от
Каско. Он убежал от негодяя с бакенбардами, который дважды оскорбил его без
всякого повода, просто из дерзости, из фанфаронства... О, бренная, трусливая
плоть! А душа... Здесь, в тихой спальне, как это ни горько, он может
признаться и в этом: душа ничуть не сильнее плоти. Словно сухой листок,
кружит его дуновение чужой воли. Кузина Мария в один прекрасный день
состроила глазки и шепнула ему из-за веера, чтоб он занялся доной Аной, -- и
вот, горя надеждой, он воздвигает воздушные замки, мечтает о красавице и о
деньгах. А выборы, злосчастные выборы! Кто толкнул его на эту затею,
заставил позорно примириться с Андре и нести все последствия? Гоувейя, никто
иной. Пробормотал сквозь кашне несколько слов, пока они шли от лавки до
почты -- и вот, пожалуйста! Да зачем далеко ходить? Здесь, в "Башне", он в
полном подчинении у Бенто, и тот распоряжается его вкусами, кушаньями,
прогулками, мнениями, галстуками! Такой человек, будь он хоть гений, -- не
что иное, как инертная масса, которую всякий кому не лень лепит по своему
вкусу.
Он вздохнул еще глубже и натянул одеяло на голову. Сон не приходил,
ночь кончалась, часы в лаковом ларце уже пробили четыре. И вот, сквозь
сомкнутые веки, утомленный подсчетом обид, Гонсало увидел, как, слабо
выступая из тьмы, маячат перед ним какие-то лица...
Лица были дедовские, с длинными бородами, в страшных шрамах. Одни
смотрели пламенно и грозно, словно в пылу битвы; другие важно улыбались, как
за пиршественным столом; но на всех отпечатлелась гордая привычка к власти и
победе. Выглядывая из-под одеяла, он узнавал в них фамильные черты, знакомые
по мрачным портретам, или угадывал их, как угадал черты Труктезиндо по
блеску и славе его деяний.
Медленно и четко выступали они из густой, шевелящейся тьмы. Вот
появились и тела, могучие, в ржавых кольчугах, в сверкающих стальных
доспехах, в темных, живописно наброшенных плащах, в парчовых камзолах,
искрящихся по вороту огнем самоцветов. Все носили оружие -- от зазубренной
готской палицы до кокетливой шпаги на шелковой, шитой золотом перевязи.
Забыв о страхе, Гонсало приподнял голову. Он не сомневался в реальности
видения. Да, это они, Рамиресы, его могучие предки, восстали из разбросанных
по миру могил и собрались в своем гнезде, простоявшем девять веков, чтобы
вести совет у кровати, где он родился. Он даже узнал некоторых -- недаром он
столько копался в дядиной поэме и слушал жалостные фадо Видейриньи.
Вон тот, в белом казакине с алым крестом,-- несомненно, Гутьеррес
Рамирес Мореход, точно такой, каким он вышел из шатра перед осадой
Иерусалима. А этот величавый старик, простирающий руки, -- не Эгас ли это
Рамирес, не пустивший на чистый свой порог короля дона Фернандо с
прелюбодейкой Леонор? Рыжебородый великан -- тот, кто некогда с песней на
устах поверг наземь стяг Кастилии, Диего Рамирес Трубадур, овеянный славой и
радостью утра Алжубарроты! В слабо светлеющем овале зеркала отражались
пышные пурпурные перья на шишаке Пайо Рамиреса, собравшегося спасать
Людовика Святого, французского короля. Чуть покачиваясь, словно еще ощущая
покорное волнение побежденных вод, Руй Рамирес оглядывал с улыбкой
английские корабли, убирающие паруса перед флагом Португалии. А у самой
колонки кровати Пауло Рамирес -- без шлема, в разорванной кольчуге, как в
тот роковой день, когда при Алкасаре ему довелось нести королевский
штандарт, -- склонял к Гонсало юное лицо с серьезной нежностью любящего
деда.
Но Гонсало, следя печальным взором за колыханием теней, говорил:
"Дорогие деды, на что мне ваши клинки, если нет у меня вашего духа?.."
Он проснулся очень рано, смутно вспоминая, что в бреду беседовал с
мертвецами, и, не разлеживаясь, против обыкновения, в постели, накинул
поскорей халат и распахнул окно.
Бенто спросил, как ему спалось.
-- Хуже некуда!
Эса ди Кейрош, "Знатныйрод Рамирес" (1900)
Мне снилось, что лань, которую не подстрелили, просила прощения у
огорченного охотника.
Немер Ибн аль Баруд
Этот разговор произошел в Адроге. Мой племянник Мигель, которому было
лет пять-шесть, сидел на полу и играл с кошкой. Я задал ему вопрос, который
обычно задавал по утрам:
-- Что тебе снилось этой ночью? Он отвечал:
-- Мне снилось, что я потерялся в лесу и в конце концов пришел к
маленькому деревянному домику. Дверь открылась, и оттуда вышел ты, -- и
вдруг он с любопытством спросил. -- Скажи, а что ты делал в этом домике?
Франсиско Асеведо, "Воспоминания библиотекаря" (1955)
Сон и явъ(нем.).
Hann tekr sverthit Gram ok leggr i
methal theira bert. (Он берет меч Грам и кладет его обнаженным между
собой и ею. -- "Сага о Вельсунгах")
"VdlsungaSaga" 27
В рассказе я буду придерживаться реальности или, по крайней мере, своих
воспоминаний о реальности, что, в конце концов, одно и то же. События
произошли недавно, но в литературном обиходе, как известно, принято
дописывать подробности и заострять акценты. Я хочу рассказать о встрече с
Ульрикой (не знаю и, видимо, никогда не узнаю ее имени) в Йорке. Все
происшествие заняло вечер и утро.
Конечно, я мог бы придумать, что в первый раз увидел ее у "Пяти
сестер", под не запятнанными ничьим воображением витражами, которые пощадили
кромвелевские иконоборцы, но на самом деле мы познакомились в зальчике
"Northern Inn" ("Северная гостиница"), за стенами города. Было полупусто,
она сидела ко мне спиной. Ей предложили выпить, последовал отказ.
-- Я феминистка, -- бросила она, -- и не собираюсь подражать мужчинам.
Мне отвратительны их табак и спиртное.
Фраза рассчитывала на успех, я понял, что ее произносят не впервые.
Потом я узнал, до чего эта мысль не в ее характере; впрочем, наши слова
часто не похожи на нас.
Она, по ее словам, опоздала в здешний музей, но ее пустили, узнав, что
посетительница из Норвегии.
Кто-то заметил:
-- Норвежцы не в первый раз в Йорке.
-- Да, -- подхватила она. -- Англия была нашей, но мы ее потеряли. Если
человек вообще может хоть чем-то владеть или что-то терять.
И тогда я увидел ее. У Блейка где-то говорится о девушках из нежного
серебра и яркого золота. Ульрика была золото и нежность. Высокая, подвижная,
с точеным лицом и серыми глазами. Но поражала в ней даже не внешность, а
выражение спокойной тайны. Беглая улыбка делала ее еще отрешенней. На ней
было черное платье, что редкость в северных краях, где пестротой пытаются
скрасить блеклое окружение. По-английски она говорила чисто, точно, лишь
слегка подчеркивая "р". Я не наблюдал за ней, все это понемногу вспомнилось
позже.
Нас представили. Я сказал, что преподаю в Андском университете в
Боготе, и пояснил, что колумбиец.
Она задумчиво спросила:
-- А что значит быть колумбийцем?
-- Не знаю, -- ответил я. -- Вопрос веры.
-- То же самое, что норвежкой,--заметила она.
О чем еще говорилось тем вечером, не помню. Наутро я рано спустился в
столовую. За окнами выпал снег; пустоши тонули в рассветном солнце. Мы были
одни. Ульрика позвала меня за свой столик. Она сказала, что любит гулять в
одиночку.
Я вспомнил шутку Шопенгауэра и возразил: -- Я тоже. Можем отправиться
вдвоем.
Мы двинулись по свежему снегу. Вокруг не было ни души. Я предложил
добраться до Торгейта, спустившись несколько миль по реке. Я уже знал, что
люблю Ульрику, и хотел идти рядом с ней одной.
Вдруг издали донесся вой волка. Я ни разу не слышал волчьего воя, но
понял, что это волк. Ульрика не изменилась в лице.
Внезапно, словно думая вслух, она произнесла:
-- Несколько жалких мечей вчера в Йорк Минстере тронули меня сильнее,
чем громадные корабли в музее Осло.
Наши пути расходились. Вечером Ульрика отправлялась в Лондон, я -- в
Эдинбург.
-- Хочу пройти по Оксфорд-стрит, -- сказала Ульрика, -- где Де Куинси
искал свою Анну, потеряв ее в лондонском многолюдье.
-- Де Куинси, -- отозвался я, -- перестал искать. А я, вот уже столько
лет, все ищу.
-- И кажется, нашел,--уронила она вполголоса.
Я понял, что сейчас может сбыться самое невероятное, и стал целовать ее
губы и глаза. Она мягко отстранилась и, помолчав, сказала:
-- Я стану твоей в Торгейте. А пока не трогай меня. Прошу, так будет
лучше.
Для старого холостяка обещание любви -- нечаянный дар. Сулящая чудо
вправе диктовать условия. Я вспомнил свою юность в Попайяне и девушку из
Техаса, светловолосую и гибкую, как Ульрика, которая отвергла мою любовь.
Я не сделал ошибки, спросив, любит ли она меня. Я понимал, что окажусь
не первым и не останусь последним. Это приключение, видимо, итоговое для
меня, было для этой блестящей и решительной воспитанницы Ибсена одним из
многих.
Мы шли, взявшись за руки.
-- Все это похоже на сон, -- сказал я, -- а мне никогда не снятся сны.
-- Как тому царю, -- откликнулась Ульрика, -- который не видел снов,
пока волшебник не усыпил его в свинарне. -- И через миг добавила: --
Послушай. Сейчас запоет птица.
Спустя мгновение послышалась трель.
-- В этих краях верят, -- сказал я, -- что обреченные на смерть могут
предсказывать будущее.
-- Я и обречена, -- был ответ. Я ошеломленно посмотрел на нее.
-- Пойдем через лес, -- настаивал я. -- Так короче.
-- В лесу опасно, -- отвечала она. Пошли пустошью.
-- Если бы эта минута длилась вечно, -- прошептал я.
-- "Вечность" -- слово, запретное для людей, -- произнесла Ульрика и,
чтобы смягчить высокопарность, попросила повторить мое имя, которого не
расслышала. -- Хавьер Отарола, -- выговорил я.
Она попробовала повторить и не смогла. У меня имя "Ульрикке" тоже не
получилось. -- Буду звать тебя Сигурдом, -- сказала она с улыбкой.
-- Если так, -- ответил я, -- то ты -- Брюнхильда.
Она замедлила шаг.
-- Знаешь эту сагу? -- спросил я.
-- Конечно, -- отозвалась она. -- Трагическая история, которую германцы
испортили потом своими "Нибелунгами"
Я не стал спорить и сказал ей:
-- Брюнхильда, ты идешь так, словно хочешь, чтобы на ложе между нами
лежал меч.
Но мы уже стояли перед гостиницей. Я почему-то не удивился, что она
тоже звалась "Northem Inn".
С верхней площадки Ульрика крикнула мне:
-- Слышишь, волк? В Англии волков не осталось. Иди скорей.
Поднимаясь, я заметил, что обои на стенах -- во вкусе Уильяма Морриса:
темно-красные, с узором из плодов и птиц. Ульрика вошла первой. Темная
комнатка была низкой, как чердак. Долгожданная кровать повторялась в смутном
стекле, и потускневшая полировка дерева напомнила мне о зеркале в Библии.
Ульрика уже разделась. Она называла меня по имени: "Хавьер". Я почувствовал,
что снег повалил гуще. Вещи и зеркала исчезли. Меч не разделял нас. Время
текло, как песок. Век за веком длилась во тьме любовь, и образ Ульрики в
первый и последний раз был моим.
Хорхе Луис Борхес
Noxetsolitudoplenaesuntdiabolo(Ночь и уединение полны злых духов).
Отцы Церкви
По ночам моя комната кишит чертями.
-- Ах, -- прошептал я, обращаясь к ночи, -- земля -- благоухающий
цветок, пестиком и тычинками коему служат луна и звезды!
Глаза мои смыкались от усталости, я затворил окошко, и на нем появился
крест Голгофы -- черный в желтом сиянии стекол.
Мало того, что в полночь -- в час, предоставленный драконам и чертям,
-- гном высасывает масло из моего светильника!
Мало того, что кормилица под заунывное пение убаюкивает
мертворожденного младенца, уложив его в шлем моего родителя.
Мало того, что слышно, как скелет замурованного ландскнехта стукается о
стенку лбом, локтями и коленями.
Мало того, что мой прадед выступает во весь рост из своей трухлявой
рамы и окунает латную рукавицу в кропильницу со святой водой.
А тут еще Скарбо вонзается зубами мне в шею и, думая залечить
кровоточащую рану, запускает в нее свой железный палец, докрасна раска-
ленный в очаге.
Господи, Боже мой, подай мне в мой смертный час молитву
священнослужителя, полотняный саван, еловый гроб и сухую землю!
Молитвы г-на Ле Марешаля
-- Помрешь ли осужденным или сподобившись отпущения грехов, -- шептал
мне в ту ночь на ухо Скарбо, -- вместо савана получишь ты паутину, а паука я
закопаю вместе с тобою!
-- Ах, пусть у меня будет вместо савана хоть осиновый листок, чтобы
меня убаюкивало в нем дыхание озера, -- ответил я, а глаза у меня были
совсем красные от долгих слез.
-- Нет, -- издевался насмешливый карлик, -- ты станешь пищей
жука-карапузика, что охотится по вечерам за мошкарой, ослепленной заходящим
солнцем!
-- Неужели тебе хочется, -- взмолился я сквозь слезы, -- неужели тебе
хочется, чтобы кровь мою высосал тарантул со слоновьим хоботом?
-- Так утешься же, -- заключил он, -- вместо савана у тебя будут
полоски змеиной кожи с золотыми блестками, и я запеленаю тебя в них, как
мумию.
А из мрачного склепа святого Бениня, куда я поставлю тебя, прислонив к
стене, ты на досуге вдоволь наслушаешься, как плачут младенцы в преддвериях
рая.
Старинный каролус был с ним, Монетас агнцем золотым.
Из рукописей Королевской библиотеки
Луна расчесывала свои кудри гребешком из черного дерева, осыпая холмы,
долины и леса целым дождем светлячков.
Гном Скарбо, сокровища которого неисчислимы, под скрип флюгера
разбрасывал у меня на крыше дукаты и флорины; монеты мерно подпрыгивали, и
фальшивыми уже была усеяна вся улица.
Как ухмыльнулся при этом зрелище дурачок, который каждую ночь бродит по
безлюдному городу, обратив один глаз на луну! А другой-то у него выколот!
-- Плевать мне на луну, -- ворчал он, подбирая дьявольские кругляки, --
куплю себе позорный столб и буду возле него греться на солнышке.
А луна по-прежнему сияла в небесах; теперь она укладывалась спать, а у
меня в подвале Скарбо тайком чеканил на станке дукаты и флорины.
Тем временем заблудившаяся в ночных потемках улитка, выпустив два
рожка, искала дорогу на сверкающих стеклах моего окна.
-- Ты? Верхом?
-- А что ж, я в поместье Линлитгоу частенько скакал наборзых.
Шотландская баллада
Я поймал, сидя в постели, бабочку, притаившуюся за темным пологом; ее
породили то ли луч лунного света, то ли капелька росы.
Трепещущая крошка, стараясь высвободить крылышки из моих пальцев,
откупалась от меня благоуханием!
Вдруг скиталица улетела, оставив у меня на коленях -- о мерзость! --
отвратительную, чудовищную личинку с человечьей головой!