– Здравствуйте, дочушки, – снимая шапку, поздоровался Архип. – С праздничком вас, с Рождеством Христовым. Или вы в городе такие праздники отменили? А я вот к вам пришел по-деревенски прославить, може, вы мне чего и подадите, – он тонкую политику вел, подлаживался и немножко дурачка деревенского из себя строил. – Рождество твое Христа Божие, воссияй миру свет разума… Не славят у вас так-то вот?
   Конторские женщины заинтересованно головы подняли.
   – Нет, деда, у нас было, да прошло.
   – А вот у нас досе славят. Ныне моя бабка конфетов приготовила, печеньев, мелких денег. Родне и постарше какие – тем бумажные.
   – Взрослые славят?
   – А почему? Славят. Приходят как положено. – Архип, конечно, лукавил. Старое отошло. Из взрослых один на хуторе славильщик остался, Афоня Чертихин. Тот ходил. Остальные давно бросили. Но сейчас Архипу впечатление нужно было произвести, задурить бабам головы. – Приходят… А как же? Прославят. Вольешь им самогоночки…
   – Ну, это и нашим мужикам покажи выпивку, они не то что Бога, черта прославят.
   – Точно! Запоют еще как…
   И женщины, о пьянстве мужиков вспомнив, к Архиповым речам как-то сразу остыли и спросили его:
   – С чем пожаловал, деда? Угля нету.
   – Как нету? А на дворе?
   – Мало что на дворе… Мы же к тебе во двор не лезем, не высматриваем, где что лежит. Нету. Это учреждениям.
   Полная женщина в очках, она возле окошка сидела, догадалась:
   – Да ты же и не наш? Ты где живешь? Откуда ты?
   – С колхоза.
   – Ну, вот в колхозе и получай. Ты новую вывеску видал? «Гор-топ». Мы теперь только город снабжаем. Понятно?
   – Нету у нас в колхозе угля, не дают. Чего бы я ехал? Нету. Порошины нету. А у меня весь вышел. Чего же нам с бабкой теперь, померзать? Помогите, Христа ради. Вы – девчата хорошие, с праздником я вас поздравил. Поимейте снисхождение к старикам.
   – Де-еда… Тебе русским языком говорят: «Гор-топ». Снабжаем только город. А сейчас и своим не даем. Понимаешь? Обращайся в колхоз. Вас теперь централизованно снабжают, отдельно. А мы ни при чем, понял?
   – Куда же мне идти, дочушки? Поимейте снисхождение. Зима, глядите, какая. А топка зарезает. Какие помоложе, на технике, те достают. А мы с бабкой, кому нужны пенсионеры? А в свое время трудилися. И ныне я, по возможности… То сад сторожу. Фронт я прошел, – главный свой довод наконец выложил Архип. – Заслужил награды. Вота и удостоверение есть, – начал он плащ расстегивать.
   – Не надо твоих удостоверений. Тебе же говорят – в колхоз обращайся. А мы «Гор-топ». В колхоз иди.
   – В колхозе конь не валялся. Чего я туда пойду? Порошины там нету угля. А вы обязаны… А как же… – стал запинаться дед Архип, все свои слова выговорив и расстегнув телогрейку, вынул на свет божий газету, которая лишь видом своим придала ему сил; и голос выправился, стал твердым: – Вот… правительство что говорит? – потряс он газетой. – Для участников войны в первую очередь! – он даже воскликнул тонким сорвавшимся фальцетом. – А вы мне голову кружите! – И снова в голос, чуть не в крик, проговорил наизусть, не глядя в газету: – Проявлять постоянное внимание!
   Женщины, поняв, что старика не унять, терпеливо слушали его, а потом одна из них спокойно спросила:
   – Ты, деда, русский человек или нет?
   Архип вдруг в единый миг понял, что угля не дадут. Он понял, шапку натянул и пошел из конторы.
   А время стояло не раннее. Короткий зимний день догорал желтым, режущим глаз закатом. Солнце уже утонуло за крышами домов до утра. И теплые звезды земных огней зажигались в домах.
   На центральной площади поселка нещадно дуло, по серому асфальту шуршала поземка. Двухэтажный дом стоял с сиянием огней. В доме было тепло, форточки открыты, даже двери настежь.
   И как только подумал Архип о тепле, о покойном домашнем тепле, так сразу окоченел. Казалось, единым махом просек его до костей и насквозь студеный ветер. Архип сжался, пытаясь сохранить в теле хоть теплую крупицу. И скорее, скорее поковылял к магазинам, что стояли за площадью, справа. Там можно отогреться.
   Он прошел полпути, когда пахнул ему в лицо сладкий запах свежего пшеничного хлеба. Архип споткнулся и встал, вначале ничего не понимая, он замер и стоял, вновь и вновь вдыхая этот благостный, добрый, почти забытый дух. Надышавшись всласть и опомнившись, Архип пошел к хлебу, к магазину.
   Хлеб выгружали из машины. Старик, глотая слюну, хотел прямо здесь попросить хоть кусочек, но побоялся. Он прошел в магазин, и голова его кругом пошла, опьяненная райским запахом хлеба.
   Народу не было. Продавщица в белом резала свежие буханки пополам и в четверть и бросала их на полки, прикрытые стеклом. Архип потянулся к четвертушке.
   – Я заплачý, дочушка, заплачý… – пробормотал он и захлебнулся, когда в руке у него очутилась теплая горбушка. И, стыдясь и ничего не умея с собой сделать, Архип лишь успел шагнуть в сторонку и, разломив четвертушку, начал есть ее. Так сладок был этот чистый пшеничный хлеб с упругой, хрусткой корочкой, с еще горячей ноздреватой мякушкой, так вкусен был и едов, что Архип не заметил, как съел четвертушку. Последний кус проглотил и почувствовал, как теплый хлеб обогрел нутро и по жилам потек горячим током. А хотелось еще. И он снова подошел и взял четвертушку, оправдываясь перед продавщицей.
   – Я заплачý, дочушка, не боись, деньги есть. С дороги я, наголодался за день, намерзся… Теплый хлебушко… – дрогнул голос его.
   – Ешь, дедушка, на доброе здоровье…
   Вторую четвертушку дед Архип ел медленно, но с еще большим вкусом. Он жевал и чуял языком и нёбом пресную сладость пшеничника, слышал еле заметный и дразнящий дух хмельной кислины и сухарную горчину корочки. Вторая четвертушка тоже кончилась. После нее деда Архипа ударило в пот. Перед продавщицей было стыдно, но хотелось хлеба еще. Сладкий дух его нагонял слюну.
   – Уж прости, дочушка, я еще съем. Наскучал по свежему хлебушку. Сколько лет-годов теплого не ел.
   Продавщица ничего ему не ответила, поглядела внимательно и ушла в свою каморку и скоро вернулась с полной кружкой горячего чая. Она и стул принесла, усадила деда Архипа возле подоконника.
   – Садись, дедушка. Пей, ешь, отогревайся, – мягко сказала она.
   Горячая волна благодарности к незнакомому доброму человеку подступила к сердцу.
   – Спаси Христос, моя доча, – тихо сказал Архип, опускаясь на стул. – Спаси Христос.
   После третьей четвертушки он сделался сыт, согрет и здоров. Допив сладкий чай, старик поднялся, деньги заплатил. Пора было правиться на ночлег, к племяннику. Но дед Архип, казалось, не мог уйти от этого доброго хлебного духа, от золотистых буханок, что грудились за стеклом. И хотя у Василия, конечно, был хлеб, но Архип не стерпел, купил буханку. Ее даже в руке держать было хорошо; чуять пальцами упругую корку, под которой горячей кровью бродило тепло неостывшей живой мякушки. Старик расстегнул плащ, телогрейку и осторожно упрятал буханку на груди. Хлебное тепло и дух теперь были с ним.
   И вдруг о бабке, о жене, о родной своей старухе вспомнил Архип. Он вспомнил вдруг, как говорила она ему нынче утром о своем непонятном сне. О хлебе, который мамушка из печи вынимала, но почему-то не дала. Мамушка, сон – все пустое. Но хлеб, но теплый хлеб, которым обидели его старуху, был явью. Сны – блажь, и мамушку не вернуть, но теплый хлеб, он рядом. Его сейчас ел Архип и наелся вволю. Давно уже так не едал. А старуха – во сне, да и то лишь поглядела, не дали. «А так хотелось свеженького», – вспомнил Архип.
   Вспомнил и разом наново все перерешил. Что племянник, что его ночевье, что уголь – все это ерунда. А вот старухе хлебушка принести свежего, как обрадуется. Жизнь с нею прожили, много ли радовал. Может, лишь в молодости. А потом… Какая жизнь потом, долгая… И может, в последний раз, да еще перед праздником, горячего хлебца ей, словно из вчерашнего сна, разговеться.
   Архип вынул из-под полы, из-за ремня мешок, положил туда пять буханок. А ту, первую, оставил при себе.
   – Спаси Христос, доченька, – поклонился он продавщице, – С праздником тебя.
   За минуту наново все перерешив, Архип знал, что он будет делать. Он пойдет на Алексеевский грейдер и доедет до Перещепного. А там, с асфальта, к ферме, ее огни будут видны. От фермы вниз, на луга займища, оттуда сено возят, дорога пробитая. Сроду там сено оставляли на зиму. От лугов взять правее, занесенные Чуриковы талы обойти. Потом левее, через Летник, там тихо. Выходить на Пески, на Большие, на Малые Городбища, а там – считай, дома. Он дойдет, доберется. И снега и мороз – это не беда. То ли еще было. Здесь все свое, родное, хоженое-перехоженое.
   А за пазухой грел ему сердце теплый хлеб.

Человек для Раисы

   Телят уже который год не стерегли – рук не хватало, и бродили они до самой зимы по хутору и округе.
   Хутор лежал просторно, с широкой улицей и заулками, пустошами, проездами. По весне и лету все это зарастало гусынкой, ромашкой, лебедой, донником да полынью, высокими лопухами, крапивой – было где попастись, где повольничать.
   К осени молодняк сбивался шайками и уходил на Солонцы, за речку, в колхозный сад, к Ильменю. И вечером, допоздна, когда коровы и козы уже стояли на базах и гусиные стада ворочáлись с полей, смутно белея во тьме и кагакая, до поздней ночи неслось по хутору и округе звонкоголосое:
   – Мартик! Мартик! Домой, домой, мой хороший! Февраль, Февраль! Чтоб тебя, косопузый черт… – и кое-что покрепче добавлялось; и снова ласковое: – Февраль, Февраль! Марта! Где ты, моя красавица?! Где тебя леший носит?! Поставлю завтра на баз, будешь знать…
   Искали телят дотемна и порой не находили. И телята, извадившись, ночевали в садах, на обережье, у воды, шкодили на огородах.
   Челядиных до поры Бог миловал, но пришел их срок. Забрались к ним телята, потравили и вытоптали деляну люцерны. А хозяйский белолобый Январь так обожрался на сладкой траве, что его раздуло, и пришлось телка прирезать.
   Вечером Райка Челядина плакала:
   – Господи… Да чего я такая несчастная… Бог меня метит и метит. Сенца – былки считаные, и люцерну погубили. За телка копеечку взять хотела, опять Бог не свелел. Да чем же я ему… – рыдала она.
   Бабка Макуня слушала внучку молча, горько поджав губы. Мартиновна по-матерински пробовала успокоить дочь, подсаживалась рядом, гудела:
   – Ну чего… Ну чего… Ну какая беда… Огавки подкосим, соломки дадут. Не горься, моя доча…
   – Да как мне не гориться!! – в голос закричала Раиса, упав на кровать, и смолкла.
   И больше ее не было слыхать. Пришли с улицы ребятишки, Петя да Маруся, повечеряли, спать улеглись. Бабка Макуня с Мартиновной зажгли на кухне огонь. Мартиновна платок вязала, старая мать ее уже ни прясть, ни вязать не могла, но сидела рядом, вздыхала. В горенку, где стояла Раисина кровать, дверь затворили, но все равно говорили шепотом.
   – Не спит… – шелестела сухими губами Макуня.
   – Не спит, – шепотом, но гулким, отзывалась Мартиновна. Она тихо не могла говорить. Сама и в старости была могутная, с крепкими руками, ногами, и голосок – ржаной.
   А мать ее, Макуня, уже отживала, высохла на балык, ветром ее шатало. И голос словно усох, едва пекала.
   – Тоскует, – помолчав, говорила Мартиновна и вздыхала шумно.
   – Тоскует… – слабым эхом отзывалась Макуня. – По дружечке…
   И в четыре печальных глаза глядели на дверь, за которой тосковала их дочь и внучка.
   Василий, Раисин мужик, помер зимой. Позорную смерть принял, как говорила Мартиновна. Пилил он дрова у людей, в Вихляевке, хорошо подвыпил, вечером в клубе его видали, он там цыганочку «гокал». Загулял и остался ночевать в Вихляевке, у развеселой Шурки Чужой. Шурка угощала своих друзей крепким питвом из денатурата да той гадости, какой в городе стекла моют. Василий выпить был не дурак. А утром, чуть свет, он вскочил с постели, дурным голосом заорал: «Воды!» – и упал, не дождавшись. Видно, загорелось у него нутро.
   Хоть и помер мужик с позором, в чужом дому, но схоронили его по-хорошему, три бабы над ним голосили: жена, теща да бабка Макуня.
   «Ой, да на кого ты нас спокинул…»
   Двое детей, Маруся да Петяня, плакали над отцом.
   «Твои губочки не открываются. Твои рученьки лежат сложены…»
   Эти губочки, бывало, как «откроются», скажут пару ласковых – и хоть из дому беги, рученьки так приласкают, что Раиса с Мартиновной по соседям прячутся. Детей, правда, не трогал, и старую бабку тоже. А жене да теще хоть не часто, но доставалось.
   Но правду говорят: плохой муж помер, хорошая жена по миру пойдет. При жизни Василия все больше считали его грехи, теперь увиделось иное: дом стоял, его руками сделанный, о дровах прежде не думали, о сене, на чем привезти да отвезти: в руках у хозяина лошадь была от лесхоза да синий «Беларусь» – владай. Да только ли это… Там прибить, там что-то подделать, крыша потекла, крылечко похитнулось, у погреба стенка обваливается… Хозяйство, оно мужских рук просит и просит. Взять нынешнее: какой Василий ни был, а по весне городьбу у огорода чинил да еще по лету не раз рубил терновую да грушовую дичину, колючих веток накидывал, чтобы скотина не залезла. И телкá Василий мог бы спасти: сел на мотоцикл да сгонял в Мартыновку за фельдшером.
   А бабы, они бабы и есть. Они лишь охали да вздыхали. А Раисе было и вовсе несладко: по дружечке тосковала. Она и теперь в своей комнате, на постели, наплакавшись досыта, забыла о телкé и потравленной люцерне, вспоминая Василия. Себя видела молоденькой и его. Как познакомились, на мотоцикле в Мартыновский лес ездили, на гулянки ходили, он цыганочку плясать любил.
   Так она и забылась, и во сне виделось ей далекое, сладкое. Мартиновна в комнату к дочери заглянула. По лицу спящей бродила улыбка. Боясь спугнуть сладкий сон, Мартиновна поскорее ушла, плотно затворив дверь. А на кухне размашисто перекрестилась.
   – Слава Богу, спит, – сказала она матери.
   – Слава Богу… – тихим эхом отозвалась бабка Макуня.
   На воле стояла ночь, но спать не хотелось. Прошедший, полный несладкого день лежал на сердце.
   – Повяжуся еще, – сказала Мартиновна. – А ты, мама, ложись.
   – Все одно не усну, – ответила бабка. – Возля́ тебя посижу.
   Она принесла из чулана мешок с тряпьем. Зимними вечерами бабка Макуня плела из тряпок круглые половички под ноги. Время подступало, и пора было готовить тряпье.
   – Господи… – сказала Мартинова. – Прям душа вянет.
   – Да чего уж, – думая о сене и о телкé, ответила ей мать. – Переживем.
   – Я об Раисе… Жалкýю, а чем помогнуть. Прям невперенос, – всхлипнула она.
   – Чего ж… С Богом судиться не будешь, – ответила мать.
   – Судиться – кто говорит. А вот нехай бы он нам помог, послал человека. Она девка незамутимая, в работе цапучая, всяк скажет. А вот обчичекали ей жизню. А ведь нынче не война.
   – Не война, – поддержала ее мать. – А все одно, где мужика взять? Это в городе их – страсть господня. А у нас Шаляпин, да Ванька Скоробогатов, да Нюськин – Алеша.
   – Такие нам не нужны, – открестилась Мартиновна. – Нам подходимого бы человека, доброго.
   – А добрые где…
   Подумали, погадали, прошлись по соседним хуторам, перебирая, но ничего не нашли. Лишь в Малой Дубовке недавно померла жена у Афони Лещукова. Но мужик был не больно надежный, да и прислонился он, еще при живой жене, к Варютке Кирсановой, из Вихляевки.
   – Богу надо помолиться, – сказала бабка Макуня. – Помолиться вдвох, тебе и мне. Може, он помогает.
   – Это ты правду, мама, говоришь, – неожиданно горячо поддержала ее Мартиновна. – Надо хорошень попросить, нехай послухает и помогает. Кому ж еще помогать, как не нам.
   На том и порешили. И, разобрав постели для сна, свет потушив, они встали на колени перед Богородицей, старой иконой, ею еще бабку Макуню мать благословляла: «Отче наш иже еси на небеси и да святится имя твое…»
   Макуня помнила с детства запавшие слова и шептала их, прибавляя свое: «Пресвятая Богородица, сохрани и помилуй рабу твою Раису, дай ей…»
   Мартиновна же сроду набожной не была, молитв, почитай, не знала и теперь, подняв к Богу глаза, разговаривала с ним по-свойски, упрекая и совестя:
   – Почему такое происходит?.. Конечно, Василий был не дюже. Попивохивал да по чужим. Но хозяин. Прибрал его… А другого… Она баба молодая, в самой поре. Чего ж ей, как Нинке Тельновой, всех на себя тянуть – старого и малого? Это нехорошо… – Мартиновна крестилась, бормотала недолго: – Прости, Господи, Пресвятая Богородица… Помоги, Господи… – но от общих слов скоро опять переходила к больному и резала напрямки. – Без хозяина нам никак. Бабьи руки, они бабьи и есть. А людям не накланяешься. Мы с мамой помрем, Раисе одной куковать. Ты уж помоги. Она, сам знаешь, как возрастала. Я во слезах… – всхлипнула Мартиновна. – Другие, значит, у тебя за пазушкой, – креп ее голос. – А нам как проживать? Неправильно это…
   – Господи помилуй, Господи помилуй, помоги, Господи, – просила бабка Макуня и, слыша укорливые дочкины слова, пугаясь их непочтения, говорила через плечо: – Ты уж не больно… А то как с бригадиром. Ты молися…
   Помолились и улеглись. Бабка Макуня, пока с телком колготилась, за день не только не прилегла – считай, не присела. Теперь же, лишь подушки коснувшись, она провалилась в зыбкий старческий сон.
   Мартиновне не спалось. Она прикинула, сколь денег потеряли, прирезав телка. Сотни две выходило, не меньше. Прикинула, повздыхала. Потом снова о дочери стало думаться, а потом о себе. И снова о дочери: неужто и ей материну тропку топтать, всю жизнь. Не дай, не дай бог!
   Мартиновна в девках была красивой, работящей. Но не сложилась ее судьба. Петро Харитонов в ногах у отца с матерью валялся, просил засватать ее. Но родители искали для сына счастья, а что могла в дом принести Макунина дочь? С лица же воду не пить… Петру засватали богатую, из Дурновской станицы. Она женихов дом обставила, даже шторки повесила на окна. Мартиновне осталась дочь, белявенькая, вся в Петра. Дочь Раиса осталась да краденые ночки, за которые платить приходилось битыми стеклами да принародным позором.
   А потом и это прошло. Год-другой – и прошло. И нечего было ждать до самой смерти. А сколько было несладкого: косые взгляды, попреки и укоры, тяжкая работа, сплетни и пересуды, липкие руки мужиков: от зеленой куги до старцев – для них не девка, не вдова – вроде легкий кус. А она никого не подпускала. Мужние бабы себя так не блюли – видит Бог. И одинокие ночные слезы, сколько их…
   Теперь всё позади. Только о дочери сердце кровит.
   За стеной, во дворе, текла ночная жизнь. Мартиновне показалось, что слышит она чьи-то шаги. Остатнее мясо телка сохранялось в погребе, без замка. И Мартиновна встревожилась: не дай бог унесут. Нынче на хуторе развелось всяких.
   Она поднялась, не одеваясь и белея во тьме рубахой, пошла из хаты.
   На крыльце ее встретила покойная ночь. Все было тихо. Низкая луна висела над черными садами. Играли звезды, и холодок ранней осени студил голые ноги.
   Пройдясь по двору и погреб поглядев, Мартиновна вернулась в дом. Лунный свет, пробиваясь через незатворенные ставни, мягко сиял на бумажном серебряном окладе иконы. И в избяной тьме лик Богородицы проступал. И было в лице ее что-то суровое, словно обижалась она на Мартиновну за лишние слова.
   Покосили отаву и, пока она сохла в зеленых валках да кучках, начали копать картошку. Кончалось лето. По обережью наливалась алой кровью калина, терн сизел, в старых садах с одичавших яблонь и груш сыпались последние плоды, устилая землю. Старики да детишки едва успевали сбирать их для скотины. Сладковатый и терпкий яблоневый да грушевый дух витал над хутором. Тихомолом подступала осень. Серебряная кудель паутины цеплялась за сухие будылья подсолнуха, спеющей кукурузы и струилась по ветру, светясь.
   Копали картошку. Дворы опустели. В низах, по огородам, стало людно. И далеко было слыхать, как ругает своего мужика Марфутка Инякина.
   – Баглаина шеястый!.. Сроду ему некогда. Ни косы, ни лопатки не возьмет. Весь в маманю свою, продуманный.
   Перекликались соседи, а то и сходились вместе, обглядывая свою картошку и чужую.
   Челядины копали всем гуртом: Мартиновна и ребятишки; бабка Макуня хоть и лопату держать не могла, но выбирать помогала; пришла с фермы с утренней дойки Раиса.
   А в ту пору подкатил к дому трактор «Беларусь», вылез из него человек, во двор прошел, хозяев не углядев, спустился в огороды. Тут уж его увидели и признали: это был покойного Василия товарищ, он тоже в лесничестве работал, а жил на Перещепных хуторах. При жизни хозяина заезжал он не раз, но всегда с Василием. Выпьют – и до свидания.
   Раиса гостю обрадовалась, напомнил он ей о муже. Она бросила картошку и пошла во двор, стол наскоро накрыла. И жалилась, жалилась не переставая, плакалась на свою судьбу.
   – Бычок такой расхороший… А пропал вовзят. Прирезали. Людям по два рубля за кило продали. На девяносто всего. Посолили – и нет телка.
   Перещепновский гость слушал внимательно. Он был в Раисиных годах, на лицо рыжеват, чуть прихрамывал.
   – Я к тебе, хозяйка, с делом, – сказал он. – Свататься приехал.
   – Чего? – удивилась Раиса.
   – Свататься… – повторил мужик теперь уже со вздохом. – Жена от меня ушла, с детьми. Говорит – не ворочусь. А одному – оно как…
   Так неожиданно было все – снег на голову. Раиса растерялась, переставляла на столе нехитрую посуду, не знала, что сказать.
   А той порой в огородах, на картошке, все углядев и разом поняв, спешила к челядинским бабам всезнающая Марфутка. Она была тяжела, коротконога и запыхалась, пока добралась, лицом раскраснелась.
   – Ну чего? – издали громким шепотом спросила она. – Сговорились?
   Мартиновна не поняла ее.
   – О чем сговорились? – отставила она лопату.
   – Ты мне глузды не забивай. Я издали углядела. Жених приехал.
   – Господь с тобой! – так искренне ответила Мартиновна, переводя взгляд с соседки на мать. – Какой жених?
   Марфутка поняла, что они и вправду не ведают, и сыпанула, словно из мешка, все знамое:
   – С Перещепных он. Тамошний рожак. А жена его кинула. Выпивал он добре. До двух разов уходила и ворочалась. А теперь говорит – всё. Увеялась к матери, под Урюпинск. А он решил к Раисе прислониться. У моего расспрашивал, как да чего…
   Мартиновна поверила разом. Поверила, поглядела на дом, потом на мать. Макуня, дочерин взгляд поняв, засеменила ко двору и скоро вернулась.
   – Сидят… – принесла она весть. – За столом. Об чем-то гутарят.
   Мартиновну нетерпение жгло: как там без нее и о чем. И у Марфутки старалась она выспросить о женихе, да Марфутка толком ничего не знала. Надо бы к Петру Амочаеву сбегать, он с Перещепных, мать там, братья, бывает часто. Но куда бежать, коли гость на дворе.
   И тут позвала от двора Раиса.
   – Мама! Где ты? Иди сюда!
   Мартиновна пошла ко двору, оставляя позади Макуню и Марфутку. Пошла, а голова ее горела. «Сейчас дочь спросит. Что сказать ей? И этому человеку… Подумать, конечно, надо, людей поспрошать, а с другой стороны…»
   – Мама, – встретила ее Раиса. – Где задевалась квитанция на дрова? Под клеенкой лежала. Михаил – на тракторе, он съездит и привезет, – кивнула она на гостя.
   – Давай, давай, – подтвердил он. – Я ныне выходной. Притяну по-сухому.
   Дрова были нужны. Уже говорили о них не раз, просили трактор у бригадира, но в колхозе то уборка, то сев, то зябь, пока грязь не встанет. А теперь – жених не жених, но дрова плыли в руки. И Мартиновна кинулась в дом, квитанцию принесла.
   Михаил завел трактор и уехал. А мать с дочерью, перед тем как вернуться в огород, к любопытной Марфутке, сели у стола.
   – Ну чего? – спросила Мартиновна. – Взаправди?
   – Взаправди, – ответила Раиса, опуская глаза, словно все уже было решено.
   – Ну а чего он говорит?
   – Чего говорит… Сватается. Жена ушла с детьми, а один – не в силах. Пить, говорит, теперь по-умному пью.
   Мартиновна глядела в лицо дочери не отрываясь.
   – Ну а ты?
   – А я чего, мама, – развела Раиса руками. – Посоветуюсь, говорю.
   – Вот это правильно, – одобрила мать. – Молодец, моя доча. Посоветуюсь, мол, с матерью, с детьми. А сами тем временем у людей поспрошаем. На Перещепных у меня есть свои, они подскажут, ащаул он или добрый человек, а тогда…
   Дочь внимала материнским словам доверчиво, словно пила их. Она была статью не в мать, худощавая, светлоликая, и характером – непролейвода. Пробивалась в волосах седина, морщинилось лицо, руки побаливали – восемнадцать годков на ферме, в доярках, – но по-прежнему в голубых глазах, в душе – что-то детское оставалось. И Мартиновна жалела ее до слез. Сама она всякого повидала, натерпелась, изъездилась, стала не баба, а конь. Ее не враз обидишь. А дочь может сломаться. И хотелось пристроить ее возле хорошего человека.
   Картошку копали до вечера. Нежданный жених оказался мужиком работящим: он одну ездку сделал, другую, уже не три куба – добрых пять притянул. Поехал и в третий раз. «Съезжу – и шабаш», – сказал он. Хозяева не перечили. А по всем огородам весть пронеслась: «К Челядиной Райке сватается человек. Работящий. Еще не живет, а уж весь день дрова возит. Дубков десять притянул. На всю зиму».
   К вечеру сели за стол. Раиса при матери и бабке повторила:
   – Подумать надо, с детьми посоветоваться…
   Михаил согласился. Он с устатку выпил стакашек-другой. Мартиновна выставила за такую работу. Щами вечеряли да жареной телятиной. Раиса ушла на дойку, а гость остался с бабками. Выпивал, покуривал. Снова выпивал, дожидаясь Раису.