– Значит, помер… – проговорил Шаляпин, поднимаясь.
   В тернах у него была ухоронка, и он принес оттуда бутылку, налил.
   – Помер, помер, – живей заговорила Сисиха. – Три дня всего пролежал, помер. Все же, как ни говори…
   Сисиха, получив желанное, приходила в себя, для Шаляпина же столь ошеломляющей была новость, что он не мог ей поверить.
   А над землей встала теплая весенняя ночь. Редкие соловьи, словно молодые неуки, щелкали, сбиваясь, и замолкали. Зато согласный хор «водяных быков» гудел по речке, не умолкая. И вверху, и внизу, и поодаль – по теплым разливам Ильмень-озера.
   – Значит, помер, – наконец поверил Шаляпин. – Второго веку не взял.
   – Помер, помер, – подтвердила Сисиха. – Тарасов говорит, вдарило его. Три дни колодой лежал, чуть дыхал. Но при уме. Глядит и языком вроде варнакает. Недолго лежал. Завтра похоронять. Ты пойдешь?
   – Без меня закопают, – ответил Шаляпин.
   – Похорон будет богатый. Все же человек… Во славе ходил. Музыку привезут, железные венки из района. Помин…
   – Я б его помянул… – процедил Шаляпин. – Да и его помянут люди добрые.
   – Гутаришь, не знай чего, – осуждающе протянула Сисиха. – Какой-никакой, а тесть, а ты такие слова…
   – А за что его здравствовать? Чего он доброго сделал? Одни вреды.
   Хмель уже вошел в Сисихину голову, и она ожила, распрямилась.
   – Ты, Шаляпин, несешь околесом… брехни всякие. А я знаю, я на близу была. А такие слова… Бог не свелел так об покойнике, грех. Тем более он тебе не чужой.
   Сисиха говорила, торопясь, захлебываясь. Покойного теперь Чакалкина знала вся округа, и стар и млад. Должность у него была немалая, агент по сельхозналогу. Жил он в Рубежном, но под рукой его ходили все забузулуцкие хутора: от Тубы и Вихляевки до Поповки и Ястребовки – все его. Так что был Роман человеком известным. А уж Сисихе и вовсе родным. Роман приглядел ее смладу и прислонил к себе. От него она двух детишек родила. Дочка умерла в детстве, сыну Евгению сейчас было за тридцать.
   Под Чакалкиным Сисиха жила хорошо, колхозной работы сроду не ведала, принимая от хуторян молоко за налог. Правда, замуж ее не взяли, так и осталась девкой до седой косы. Но что замуж? Сколько баб Сисихиной вольной жизни завидовало… И неспроста.
   И потому теперь, после смерти друга, не могла, не хотела Варечка о нем худого слыхать.
   – Ему государство указывало… Вы лишь об себе, под себя гребли, – внушала она Шаляпину. – Всё об себе, доху на вас нет! А он об государстве, у него об деле душа кровила. Ни ночью, ни днем покоя. Такая война. Фронт требует… Всё для фронта, всё для победы! – гвоздила она кулаком, вспоминая давние слова, от которых и прежде, и даже теперь что-то внутри холодело.
   Шаляпин глядел в огонь, Сисиху не слушая и не слыша. Но думалось ему о тех же далеких днях.
   Близ огня, в багровом его неверном свете смутно белели терны да неохватный корявый ствол вербы уходил ввысь, пропадая во тьме. Темнота висела низко над огнем, стояла рядом, а на той стороне, в хуторе, словно сбесились собаки. Одна за другой поднимали они тревогу, лаяли взахлеб, не умолкая. Вот и Тарасов кобель зашелся в хриплом лае, за ним соседский – Чурьков, потом визгливая сучка бабки Сладухи. Зверь ли, чужой человек, но кто-то тревожил их.
   Шаляпин поднял голову.
   – Либо лиса? – подумал он вслух.
   Сисиху другое волновало. Она Шаляпину и другим грозила:
   – Государство… Вам не понять! Не к рукам цимбалы. Страна напрягается… Кулаческий элемент… Казачество… И тебя за такие слова… Никакой пощады! – горели глаза ее, рубила воздух рука. Молодость, золотая молодость словно вернулась к Варечке, все заслоняя.
   Между тем собачий брех на хуторе понемногу стихал, но кто-то шел садом, насвистывая и напевая. Возле речки, на кладке, замолк, а миновав ее, снова засвистел. Шаляпин все слышал и потому не удивился, когда молодой мужик в костюме и шляпе вынырнул из тернов и гаркнул: «Бросай оружие! Окружены!»
   – Женик! Сынок! – охнула Сисиха и замерла. – Ты откель? Среди ночи?
   Не отвечая, Женик поднял голову, прислушался к собачьему лаю, который еще не утих там, за речкой, сказал:
   – Вот это я им дал. Расшуровал. Теперь все проснулись. А вы неплохо устроились, – оглядел он поляну.
   Варечкин Женик, по-хуторскому – Сисёк, из дома ушел давно. Был он уже не первой младости, поистрепался, но кочетился: волосы красил, шляпы и галстуки носил, часто женился. Теперь он жил на станции, в примаках, на хуторе не объявляясь. Это было к лучшему: к матери Сисёк прибегал лишь в пору крушений. Приезжал, отлеживался, Сисиха справляла ему одежонку, деньжат добывала, залезая в долги на несколько пенсий вперед. И отбывал он прочь. И теперь Варечке почудилось горькое.
   – Чего приключилось, сынок? – обмирая, спросила она. – Либо с Веркой… – не договорила и смолкла.
   – Ха… Ты даешь, мать, – умехнулся Сисёк, закуривая. – Отец помер. Ты хоть знаешь?
   – Знаю… – выдохнула Варечка. – А ты при нем был?
   – Я еще позавчера приехал, живым застал.
   – Ну и как?
   – Чего как… Сучки эти косоглазые шипят. А отец, он со мной…
   – Он тебя всегда жалел, – потеплела Сисиха.
   В законной своей семье Роман Чакалкин несчастливо имел трех дочерей, мальчика так и не дождавшись. И потому, презирая обычай, Женика считал своим родным сыном, особенно смальства. Он привозил его в дом – жена не смела перечить – и баловал. Дочек приучил называть его братом. Правда, когда Женик в года вошел, Роман к нему поостыл. Но признавать признавал, да и домашние уже привыкли.
   – Те шипят, змеюки…
   – А отец? Он-то как? Рад небось? Ты возле него сидел? Он с тобой гутарил?
   – Гутарщик из него… – махнул рукой Женик. – Так… Глядит. Ну, иногда слово молвит, – он вспомнил и усмехнулся. – Талдычит одно: труба да труба.
   – Какая труба? Об чем это? – недоуменно спросила Варечка.
   – Да кто знает! Вроде капец, кончаеся. До скольких раз явственно так говорил: труба, труба.
   – Видно, не в себе… – вздохнула Сисиха.
   А Шаляпин поднял свою лешачью голову и сказал:
   – Он, може, про деньги, про золото тебе говорил? Дескать, в трубе. Прилюдно он говорил?
   – Нет… – растерянно ответил Женик.
   – Ну вот… – опустил Шаляпин взгляд и костром занялся.
   Первой опомнилась Сисиха.
   – Ты чего, Шаляпин? Либо умом рухнулся? Какое золото? Какая труба? – встревоженно говорила она. – У него смерть в глазах, он и гутарил без ума. А ты золото, деньги… – глаза ее испуганно бегали от сына к Шаляпину.
   А Шаляпин молчал, в костерок наломал веток, поглядел, как горят они, а потом лишь сказал:
   – Да это я так… Подумакиваю… Може, сынку…
   – Ничего себе, подумакиваешь, – кипятилась Сисиха. – Нет, ты, Шаляпин…
   А Женик сидел, прикусив язык, и сам себе приказывал: «Молчи, молчи… Перемолчать надо». А душа его горела, и в голову ударила кровь.
   Шаляпин брякнул сдуру, как с дубу, не ведая. Но дурное слово его так впору пришлось, и Женик корил себя за недогадливость. Ведь это он у отца выпросил, вымолил счастье. Наедине, у постели, взяв отца за руку и низко пригнувшись к нему, он шептал в большое оттопыренное ухо:
   – Отец, отец… Ты бы мне чего оставил. Ведь сестрам все. Они хозяйки. Меж собой поделят, а меня – в тычки. Они – в законе, я – найда. А ты бы мне, отец, оставил деньжат. – Женик знал, что деньги были, и немалые, даже золото. Он помнил, как в детстве отец показывал ему монетки с орлом и царем, показывал и смеялся: «Чуешь, чем пахнет?» И потому Женик просил: – Живу-то… Верка меня пилит. Да и мать – старая. Я бы ее к себе взял, докармливал. Я у тебя один сын.
   Женик говорил, отец слушал, и рука его была горячей, взгляд добрым, но вот ответить не мог, лишь повторил несколько раз: «Труба… труба…» Явственно повторил.
   Там, у постели умирающего, Женик злился, теперь же понял, что отец ему говорил о деле, о деньгах, о наследстве. Сообразить бы раньше и расспросить, о какой трубе речь. Что за труба? Печная? В ней деньги погорят. А может, золото?
   Отец лежал пластом, руки не поднимая. Но глядел он вверх. И с каждой минутой все тверже и явственнее представлял Женик красноречивый взгляд отца, указывающий вверх.
   Конечно, у отца было накопленное на черный день, об этом все знали, хотя и не видели. Женику иногда перепадало. Отец хоть и прижимист был – особенно в последние годы, – покряхтывал, но помогал. И, умирая, он, конечно, оставил накопленное не этим косоглазым, а сыну, единственному, которого любил. И это справедливо. Дочерям остался дом и много добра в сундуках и комодах, за жизнь не прожить. Сыну он решил оставить деньгами.
   И в гудящей от счастья голове Женика начинали гнездиться сладкие мысли о завтрашнем дне.
   Как возьмет он деньги. Как купит машину и будет ездить на ней. Новый дом построит, в два этажа. Наконец-то по-хорошему женится, отвязавшись от Верки. Возьмет себе бабу молодую, с образованием. И заживет счастливо, с новой семьей.
   Горела, горела душа.
   Женик стал довольно откровенно намекать на великие в его жизни перемены, которые произойдут вот-вот. Говорил о машине, о новом доме, о жене-врачихе. Варечка млела от счастья.
   Но наконец они собрались и ушли. Время было позднее, а завтра предстояли немалые дела – похороны.
   Шаляпин проводил гостей через речку, чтобы не перетонули, и вернулся к себе. Костерок притухал, и он оживил его пламя, повесил на треногу чайник.
   Белая весенняя ночь стояла над землею. Светлоликая луна глядела с неба. В спокойной воде чернели прибрежные вербы. В ночной тишине и покое в полный глас пели соловьи. Казалось, каждый терновый куст звенит, мешая трель и нежный высвист, хрустальный звон, щелканье и звучный раскат – серебряный гром по ясной скляни воды. Каждый терновый куст белым цветом цветет и бьет живым ключом соловьиного пенья.
   В этот живой благовест временами врезался долгий протяжный стон. Ночная птица ли, водяной, но кто-то кричал, печально, с надрывом. И тоскою в душе отзывался неведомый плач, тоскою и болью.
   Шаляпин чаю заварил и долго хлебал горячее, горькое, железом пахнущее питье. Такою ясною становилась голова, так много в ней помещалось и четко виделось все: от сегодняшнего часа до дней прошлых, далеких. И в дальние поля можно было уходить и жить в них, радуясь, скорбя и плача. Такое бывало нередко.
   Как голодному кобелю вечно снится сладкий мосол, так и бедному Шаляпину часто грезилось доброе. О жизни как у людей.
   Возле костра лежал красноватый мерклый отблеск. Для Шаляпина он был слишком светел, и, словно чего-то боясь, он ушел к берегу и там, в вербной тени, над водою, сел и замер.
   И скоро в тишину и соловьиное пенье пришел еще один звук, человечий. Тоненько, осторожно Шаляпин запел:
 
Ночь проходит, а я – у порога,
Словно тополь у края села.
Милый мой, ой какая дорога
Далеко между нами легла.
 
   Песня была бабья, и пел ее Шаляпин по-бабьи, подголашивая. Да и он ли пел? Мог ли пробиться из луженой и перелуженной глотки этот слабенький ручеек: «Может быть, полюбил ты другую, так скажи, сколько лет тебя ждать…» Он даже не пел, выговаривал, срываясь и глотая слова:
 
Почему ты мне писем не пишешь?
Или ты позабыл про меня?
Или ты, засыпая, не слышишь,
Как тоскую я здесь без тебя?
 
   И во тьме, в тишине, в безлюдье никто не слышал его. И никто не видел, как, перекашивая волосатый лик, плачет Шаляпин. И как страшен он во слезах.
   А в душе было светло и виделось такое далекое. И пел, конечно, не он… Разве мог он петь, разве умел?
   Это звенел ясный девичий голос в ночи, в весне. Далекий, дорогой голос из прошлых лет, ушедших, но незабвенных.
 
Ночь проходит, а я у порога,
Словно тополь у края села…
 
   Много лет назад на хуторе Тубянском эту песню любили девчата. Жалостливо и тонко выводила ее Молька Чигарова, дочка вдовы Чигарихи. В ту пору жил Шаляпин в семье, старшим сыном. В детистой семье Нистратовых, где друг за другом семеро поднимались.
   Потом, после всего, Молька уехала, завербовалась в Сибирь, на стройки.
 
Скоро, скоро я приеду,
А ты, мама, пожалей.
Болят руки от лопаты,
А спина от кирпичей, —
 
   припевали в те времена. Но старая Чигариха померла. Мольке некому было жалиться и не к кому приезжать. След ее затерялся.
   А теперь, через годы, Шаляпин звал ее, пел для нее в ночи и плакал:
 
Или ты, засыпая, не слышишь,
Как тоскую я здесь без тебя?
 
   К костру он не пошел. Ватник бросил возле воды и прилег. В ночи, в безветрии дух цветущей вербы, казалось, густел и чуяли сладость его даже губы. Вскипал и ярился соловьиный бой. Казалось, уже вся округа звенит единую, торжественную, к небесам восходящую песнь. А Шаляпину виделись далекие дни.
   Трясучее железное сиденье, лобогрейка, потные, алостью отдающие крупы лошадей и высокие хлеба – уборка.
   И Роман Чакалкин коршуном упал, желтоглазый и злой:
   – Государственное зерно жрешь?! Пашеничку?! Суслачина… Какое имеешь право?! Привлечь?!
   А он и вправду пшеницу жевал. Колос шелушил и жевал сладкую клейковину. Время несытое, и зернышку рад. А тут Роман налетел, Чакалкин.
   Как обидно и страшно… Он плакал и запомнил надолго, выходит, на всю жизнь. Потом, в зятьях у Чакалкина, спрашивал: «Чего ты пугал меня, отец?..» Роман посмеивался: «Должность такая…»
   А должность у Чакалкина вправду была высокая. Его все в округе боялись – и стар и млад. Им стращали детей от зыбки: «Доорешься, Чакалкину отдам». А он и впрямь был страшноват: высокий, костистый, с желтым зраком из-под нахмуренных бровей – такой заберет.
   Помнилось, в детстве, как Чакалкин кудель у матери забирал, прямо с прялки. Мать пряла и недоглядела. Заслышав дверной скрип, охнула – Чакалкин стоял на пороге. Шаг шагнул и уже возле прялки. Сорвал куделю и словно из мертвых рук матери напряденную шерсть вынул.
   – Ребятам… Чулочки… Зима находит… – оправдываясь, бормотала мать, а сама, словно ненароком, старалась заслонить изголовье кровати.
   Но Чакалкин эти хитрости давно изучил. Он отслонил мать, завернул у изголовья полость и вынул еще два клубочка и шерсть. Мать заплакала, попросила:
   – Напряденное бы оставил…
   Недоимку сдай, тогда все – твое, – коротко ответил Роман, удаляясь.
   Испуганная ребятня провожала его взглядами. Вот мелькнула высокая тень за окном, хлопнули воротца. В голос заплакала, запричитала мать:
   – Чтоб тебя, ненасытного… Сладил с бабой…
   Но Чакалкин и мужиков не миловал, рога сворачивал самым зубатым.
   – Недоимка за сад шестьсот рублей…
   – Да там корчевье одно, только название – сад, сенцо косим, – оправдывался хозяин.
   – Какая ни вишенка, а есть, сбираешь, – гнул свое Роман. – На тот год переведешь, поглядим. А ныне – плати.
   А на другом базу иная беда:
   – Картошка, я гляжу, у тебя никудовая…
   – Да чем она тебе не поглянулась? – пугался хозяин.
   – Никудовая. Козий котях. Не приму. Маслом или мясом заплатишь.
   – Господь с тобой!
   – Мне не Господь, мне государство указывает, – строжел Чакалкин. – Государство!
   Время было несладкое: пять копеек на трудодень да граммов триста зернецом, а сдай, сдай… Масло, мясо, шерсть, картошку, яички да займу рублей на триста…
   И как с Романом спорить, когда за спиной его власти и суд…
   И, бывало, визжал в мешке поросенок, покидая хозяйский баз; овечки уходили спокойно за Романовой бричкой, швейная машинка «Зингер» – хуторская гордость – уплыла из двора Махоры Скуридиной в крепких Романовых руках. Любил Чакалкин и по сундукам полазить, одно слово – дёр.
   Ночь уже клонилась к утренней поре, скрылась луна за деревьями, когда Шаляпин уснул. Но сон его был недолгим.
   Прискакал на заре верховой, коня оставил на той стороне реки, у переправы, сам пошел к шаляпинскому логову, оставляя на росной траве темные полосы следов.
   – Дядька Василий!! – крикнул он, останавливаясь возле потухшего костра. – Ты где?! Живой?!
   Шаляпин проснулся, но полузабытое имя свое не сразу вспомнил и не враз уразумел, что зовут его. Наконец он отозвался:
   – Тут я… – встал и пошел к гостю.
   Ранний гость был роднёй, племянником он вроде доводился. Правда, видел его Шаляпин давно и, считай, забыл.
   – Я к тебе, дядька Василий, с приказом. Дед Роман помер, не передавали? Ныне похороня́ть. В два часа выносить. Тетка Лизавета приказала…
   – Приду… – кивнул лохматой голевой Шаляпин. Племянник уехал. Ему нужно было еще на Вихляевский сбегать, с той же вестью.
   Шаляпин разжег костер, чайник подвесил, но не успела в нем вода закипеть, как от сада, из-за реки, раздался зовущий голос:
   – Нистратыч?! Ты там?!
   – Здеся! – резво отозвался Шаляпин, потому что кликал его управляющий, единственный человек на хуторе, который настоящую фамилию ведал и по ней звал.
   Управляющий был годами не стар и неплохой мужик, уважительный, считай, родня, с Тубянского хутора.
   – Чакалкин помер, – с ходу объявил он. – Ты слыхал?
   – Слыхал.
   – Поедешь похоронять?
   – Да надо бы…
   – Поезжай, поезжай. Как ни жили, ни ругались, все ж – не чужой. А смерть, она… Все помрем. От колхоза поедут. А я уж… Некогда, – сказал управляющий, словно извиняясь, хотя, казалось, что ему был шаляпинский тесть, не родня, не начальство. Но…
   Романа Чакалкина знали все. И конечно, сам управляющий знал его с малых лет. Старое ушло без возврата, но тягостная Романова власть над округой долго жила несладкой памятью. И по-прежнему, углядев издали журавистую Чакалкина фигуру, добрые люди сворачивали от греха. Побаивались его даже колхозные власти. Длинные руки были у Романа, и сила из них до последних дней не ушла.
   Управляющий вышел из дома в легких чириках и по густой росе в саду да на обережье штанины измочил и теперь, выжав их, возле костра пристроился.
   – Поезжай, – говорил он. – Возьми моих коней, бричку. Деньги-то есть? – Он от шаляпинской зарплаты всегда прихоранивал на черный день. – На, возьми на похороны. Хотя там похоронят, но все же.
   Он вынул полусотку и протянул Шаляпину. Тот взял.
   – Лошадей запрягешь, не забудь Сисиху. Нехай с тобой едет. И дюже там не галтайся.
   – Схороню и нынче назад, – ответил Шаляпин.
   – Вот это правильно. Помяните там, посидите – и приезжай. Сисиху привози. Нечего ей там галтаться. Тут отдохнешь. А с той недели сядешь на бульдозер. Пока то да се, дороги почистишь, за ямы надо браться. Сенаж подойдет. Начнутся дела.
   Управляющий говорил, говорил, а потом сбился, внимательно поглядел на Шаляпина, спросил:
   – А может, там останешься? Лизавета теперь одна. Люди вы немолодые, а без мужика…
   – Схороню и вернусь, – коротко ответил Шаляпин.
   – Ну, гляди, – вздохнул управляющий и поднялся. – Ты зайди к Солоничу, у него ножницы, машинка. Пускай тебя постригет. Все пообразней будешь. А то покойника перепугаешь, – засмеялся управ, уходя.
   Шаляпин все сделал честь по чести: подстригся у Солонича, в речке обмылся, новую рубаху надел, запряг лошадей.
   Варечка Сисиха пораньше убралась, вместе с Жеником, на доме их висел замок. Шаляпин об их ничуть не пожалел, спокойнее будет, без галды.
   Протарахтела телега по кочкастой хуторской улице, перебралась через плотину, а за речкою дорога пошла торная. Займищем трактора да машины не ходили – глухая колея. Кони сами пошли наметом, проминаясь, потом легкой рысью бежали и бежали не спеша. Возница их не торопил. Он сидел развалясь, опустив вожжи, и ничуть не тревожил его мягкий постук копыт и колесный бег. Он ехал, словно плыл, просторным логом среди зелени и желтого разлива лютиков. Потом пошли тополя в багряном дожде тяжелых сережек и светлая зелень берез, тоже в сережках, но невесомых. По низинам золотые ивовые кусты сияли под солнцем, сзывая медовым духом жужжащую тварь. По лужкам цвели желтый одуванчик и куриная слепота, тюльпаны и синеглазая мята, пахучая кашка и полные сладкого сока красные сосунки – отрада ребятишек. Куковала кукушка, удоды долдонили вразнобой. Малый жаворонок поднялся с дороги и зазвенел, и стоголосое небесное эхо повторяло песню его вновь и вновь – весенняя благодать.
   И разомлевший Шаляпин забыл, куда едет он и для какой нужды. Забыл и будто задремал под ясным солнцем и небом, среди зелени. Но так явственно вдруг привиделся ему покойный Роман Чакалкин, желтоглазый тестюшка дорогой. Так ясно привиделся, даже испугал. Сами собой дернулись руки, останавливая коней: «Тпр-р-у…»
   Кони встали.
   Куда, зачем и для какой нужды едет он? Зачем нужен этот тесть, даже покойник? Зачем все нужны?
   Другая весна, давнишняя, заставила отступить день нынешний, его святую благодать.
   Женился Шаляпин неожиданно и довольно странно. Свою будущую жену, Лизавету, младшую дочь Чакалкина, знал он еще в школе. Девка была задавучая, хоть и косенькая, в сестер, да вдобавок хромая.
   – Моя мамка все лежит. У нее врачи ожирение сердца признают, – хвалилась она.
   И ребятня завидовала барской болезни. Свои-то матери были черны и худы, словно галки. Где уж им…
   А женился Шаляпин нечаянно. Они уже в возраст вошли, и Лизавета зазвала его как-то в дом. Она такой же и осталась – хвалюшей. В дом зазвала и стала приданым гордиться. У Чакалкиных гардероб стоял кроме сундуков. Зеркальный гардероб, лакированный. И оттуда, из таинственных недр его, вынула Лизавета костюм: черный, жуковый, суконный.
   Шаляпин остолбенел. Он, в своей семье, из гуней не вылезал, из крашеной мешковины да пятнистых немецких плащ-палаток. А тут костюм, шерстяной… Бедная голова его закружилась. Он гладил осторожно рукой мохнатый ворс, вдыхал горький запах нафталина. А Лизавета, разойдясь, накинула оторопевшему парню пиджак на плечи:
   – Это жениховский костюм… для жениха.
   Накинула словно не пиджак, а колдовскую сеть. Шаляпин глянул в зеркало, увидел себя в черном сукне и занемог. Он во сне видел себя в черной суконной паре и наяву. Соседскую Мольку Чигарову словно забыл, и она издали следила за ним заплаканными глазами.
   Сговорили и поженили молодых быстро. Роман заехал к новым сватам, пообещал: «До веку будет счастливой, и вас не забуду». Отец с матерью от радости потеряли себя, забыв о дурной славе невесты и о соседской Мольке, какую с малых лет сношенькой величали. Так ушел Шаляпин в зятья.
   А поместье Романа Чакалкина велось просторно и богато. Две коровы да летошники, свиньи, овечек полсотни, добрый табун гусей, даже редкостные по тем временам индюшки курлыкали на подворье. Зерна у хозяина хватало на всех, и о пастьбе не нужно было тревожиться, о сене – за все Чакалкин расплачивался спасибом.
   Из двух колодцев, что выкопал сельсовет на хуторе, один оказался на Романовом подворье, туда даже ближним соседям был путь заказан. И цвел огород Чакалкина на вольной воде.
   В родном шаляпинском дому снятым молочком забеляли пустые щи, хлебушку радовались. На Романовом столе любили баранину с острым гардалом, пухлые каймаки с ведерных казанов, докрасна томленные каймаки с пышками, блинцами, варениками – слаженое да соложеное не переводилось.
   На таком дворе грех было сидеть сложа руки. И Шаляпин впрягся. Никто его не понуждал. Он лез в работу, словно могутной борозденый бык.
   За год-другой поставил он новые базы и летнюю кухню – просторный флигель; прихватив соседскую пустую деляну, посадил Шаляпин сад всей округе на зависть, да не абы какой, а в добрую сотню корней, с яблонями, грушами, желтомясыми и черными сливами, сладким калеградским терном. И даже виноградом.
   И потекла, покатилась молодая жизнь, и казалось, и вправду будет до смерти счастливой. Но недаром старые люди говорят: не хвались в три дня, хвались в три года.
   Романа Чакалкина, а теперь и молодых, приглашали на все гулянки в округе. Роман везде не поспевал, но нередко оказывал честь. Молодые веселились чаще.
   Шаляпин не жаловал пьянства, вина, но испытывал прежнюю страсть к своему жениховскому шерстяному костюму… На гулянках, в костюме, он был строгим и красивым. Синеглазый, бровастый. И словно городской.
   На хуторе Мало-Головском в апреле месяце, по весне, «подымали кашу» у бригадира, обмывая новорожденного сына. «Каша» была тороватая, съели двух овец и самогону попили немало. И под конец гулянки пьяненькая Настя Рабунова сошла с ума. Сбесилась и кинулась на Шаляпина.
   – Отдай костюм! Сыми! – кричала она. – Васянин костюм! Васянин! Чакалка забрал ненасытный, утянул из сундука, а ты хорошишься, гоголушка! Сыми! Сыми, поганое племя! Хвороба чтоб тебя поломала и лека не взяла! Васянин костюм!
   Она кричала и плакала, безумны были глаза ее, а руки сильны. Ее тащили, пальцы ей выворачивали, а она не отпускала: «Отдай!..»
   На другой день Настена, отрезвев, до свету прибежала к Чакалкину и чуть не в ногах валялась, просила прощения.
   Но прошлое разве вернуть?
   Что-то помутилось и тронулось в голове Шаляпина. Он стал задумчив и тих и вдруг однажды ни с того ни с сего, в трезвом виде, спросил тестя:
   – Отец, помнишь, я пацаном еще был, пшеницу косил у Митякиной балки, а ты налетел: «Зерно ишь… Привлеку…» Зачем? Ведь кужонок еще… да голодный…
   Чакалкин усмехнулся, плечами пожал:
   – Должность такая. Государство требует. А как же? Вам дай потачку.
   Шаляпин отступился. Но неделю спустя снова старое помянул.
   – Отец, – спросил он, – ты для чего у матери куделю рвал? Там шерсти-то было – нам на чулочки. А ты…
   – Должность такая, – гулко откашливаясь, произнес Роман. – Для государства. Одного пожалей, другого, а государство…