– А у тебя на подловке тридцать тюков, это чья? – осмелился Шаляпин.
   – Моя, сукин сын! – не выдержал Роман. – Я сколь овечек держу, не видишь!
   Овечек Чакалкин держал по многу. Но Шаляпину все казалось, что там, в тюках, и та, слезная, мамкина шерсть.
   А однажды придумал Шаляпин и вовсе несуразное. Вошел он в дом и сказал:
   – Там, отец, плотники гвоздей принесли, ведро. Бутылку просят, похмелиться.
   – Конечно, забирай.
   Бутылку Шаляпин унес. А ведра гвоздей Роман не мог найти. А когда спросил, то пьяненький Шаляпин ответил ему:
   – Это государственные были гвозди. Я их государству. А то вы у государства, – погрозил он пальцем.
   Что с пьяным толковать.
   А выпивать Шаляпин стал чаще и чаще, к домашней работе охладел, дичился семьи и, пьяный, то и дело к Роману приставал с разговорами.
   – Скажи, отец, почему…
   Роман поглядел-поглядел, а потом решил: «Не к шубе рукав». И посадил Шаляпина в один мах. Сел с ним как-то вечером выпивать, потом, когда кончилось питье, вроде шутейно сказал:
   – Возьми в магазине, делов-то. Завтра рассчитаемся, баба своя.
   Продавщица Зинаида была и вправду для Романа своей. Пьяный Шаляпин пошел, словно бычок, и сломал в магазине запор, забрав пять бутылок водки.
   Дали ему три года.
   Ах как страшно там было, в неволе, в северной стороне. Среди чужих, одному… Как горько, как скверно, как тягостно… Шаляпин пытался бежать и хотел удавиться, но Бог его сохранил и вывел живым.
   Он вернулся на хутор, пришел к тестю и спросил:
   – За что ты меня? Такую казню…
   Роман был спокоен, холоден, и глаза его желто светились. И ответил он коротко:
   – Неука учить надо. – И добавил пространнее, уже порешенному: – На моем базу тебе места нет. Я обговорил, иди на хутор Тепленький, живи и работай. Алименты хорошие плати. И не рыпайся. Тронешься с места, упеку – не вылезешь.
   Шаляпин поверил. Поверил, перепугался и ушел куда велено. Ушел, словно в тину засел. И лишь о том молил Бога, чтобы не тронул его Чакалкин.
   А вот теперь Роман помер.
   Шаляпин слез с телеги, в раздумье подошел к старому тополю, прислонился к стволу его и замер.
   Вокруг, в тишине, по желтой полеглой осоке, по сухой траве и листам что-то шуршало и щелкало, словно невидимый дождь сыпал и сыпал, не торопясь. Но то был не дождь. Это снизу, от земли, поднималась молодая трава, с хрустом пробивая старые былки и палый лист; это сверху, с тополей падали легкие чешуйки почек, открывая молодые листы, клейкие, пахучие. И сладкий, усыпляющий запах тленья уже перебивал острый дух молодой зеленки. Хотелось нюхать его, им дышать.
   Шаляпин решил ехать назад. Что эти похороны, горький помин, когда пришла весна, а он столько ждал ее, целую зиму. Сидеть сейчас на берегу, слушать и думать, глядеть на бегучую воду, на цветенье садов. А про Чакалкина забыть, пусть его хоронят другие.
   Он уже решился и пошел к лошадям, когда сверху, из-за бугра показались вдруг Варечка Сисиха с Жеником. Вылезли на бугор, увидели Шаляпина, лошадей, загалдели разом и кинулись к нему.
   И теперь втроем покатили прямой дорогой к хутору Рубежному, к покойнику Роману. Ехали, а Варечка, не переставая, ругалась:
   – Ну, Шаляпин… Вот ты какой человек, Шаляпин, выкаморный да забурунный, прям полоумственный. Ишь, не поеду… Рассалуда ты, боле никто. Мы идем-идем, да каким околесом, все ноги побили, перебродили сколь разов, а ты…
   Варечка ругалась и ругалась, слова сыпались из нее горохом, словно из дырявого мешка. Сыпались, и конца им не было. Шаляпин молчал. Нагнулся, насупился и молчал. А Варечка свое толковала:
   – Гляжу я, ты в детский разум превзошел, а мы должны – ей нужно было кого-то ругать, искать виноватого и ругать, потому что кто-то виноват был перед нею в этом мире.
   Нынешнюю ночь она, считай, не спала. Сына успокаивала думала о покойном Романе. Он умер и разом все оборвал и смешал в жизни Варечки. Словно упала с глаз пелена, и жизнь человеческая и своя собственная оказалась короткой и очень ясной.
   Роман помер, и теперь как было жить? Они не видались давно, но нить, связующая их судьбы, была крепка. Она ведь долго вилась, и как без нее теперь…
   Весь век, от молодости и до последнего часа, Варечка жила ожиданьем. Еще в девках, слюбившись с Романом, она ждала. Верила в слова его: «Со мной до веку будешь счастливой, до веку…» Она была молодой, красивой и настолько верила в счастье, что даже не торопила его. Что Романова жена?.. Разве она преграда? Романа можно было одним махом забрать, но Варечка любила не только мужика, но человека, под которым округа ходила. Она Чакалкина любила, которого знали все. А районное начальство разводов не хвалило. Могли забрать партийный билет. И Варечка ждала своего часа. Купалась в Романовой любви и заботе, горделиво понимая, что ее дом – теплее. Здесь Роман дневал и ночевал, сюда нес и вез, больших людей принимал, районное начальство. Чего еще надо? Варечка ждала, тем более что законная Романова супруга вечно охала и плакалась на здоровье, таскалась по врачам и должна была в конце концов помереть.
   Шли годы. Сисиха старела, так и не узнав семьи. А ничего не менялось. Но и потом, уже старою, до последнего дня верила Варечка, мечтала, как в конце концов все же войдет она хозяйкою на Романов двор. Переживет законную супругу и войдет.
   А Роман взял да сам умер. И разом все оборвалось. И остались на руках, словно при плохом гаданье, пустые хлопоты да разбитые надежды. И больше ничего впереди, кроме близкой смерти.
   А тут еще Женик, словно с ума сошел, галдел про какие-то деньги, богатство. Засыпал и вскакивал, снова ложился. Ночь была длинной и тягостной, насилу Варечка дождалась ее конца.
   На рассвете они ушли, торопясь, напрямую, а прямая дорога, как всегда, обманула, и пришлось брести через залитые луга, измокли, устали. И потому теперь Варечка ругала Шаляпина, благо, он молчал. Женик дремал, свернувшись калачиком в задке телеги.
   Кони легко несли телегу и седоков, и к полудню замаячили маковки высоких рубеженских тополей-раин, а потом открылся и сам хутор.
   У околицы, возле плотины, остановились – отрясти дорожную пыль, Варечка умылась и заглянула в зеркальце. Но что было глядеть? Надвинув на лоб черный плат и затянув его потуже, она решительно уселась в телегу. Зато Женик долго оттирал брюки, разглаживал шляпу, редеющие кудри муслил – хорошился, словно жених.
   Ко двору Чакалкиных подъехали шагом. Много лет не бывал здесь Шаляпин, а без него соседи отстроились, и когда-то первый на хуторе высокий Чакалкина дом словно присел, сделался ниже.
   Во дворе, под жидкой сенью еще голого, просторного вяза стоял гроб. Он был вроде мелковат для Романа, и Чакалкин лежал на виду, в кителе с петлицами, носатый, нахмуренный, но без привычной фуражки с лакированным козырьком. Вокруг сидели бабы, родня в черных платках.
   Просторный двор был пуст, и потому приехавшие оказались на виду. Женика это не смутило. На правах своего он подошел к покойному, что-то даже поправил в гробу, с бабами перемолвился. Шаляпин, как во двор вошел, увидел дочь и поспешил к ней. Дочь была броваста и голубоглаза, в отца. Теперь она сидела на крыльце, нянчила ребенка, белоголового мальчика. Шаляпин, смущенно улыбаясь, тронул атласную детскую ручонку своим толстым жестким пальцем. Дочь не заругалась, и мальчишка не испугался Шаляпина, а что-то залепетал, засмеялся, цепко ухватил палец деда.
   – Толомонит, – удивленно проговорил Шаляпин. – Хорошее дите, круглое, прям бурсачка.
   Дочь улыбнулась ребенку и шаляпинскому удивлению. И теперь, до самой поры, Шаляпин держался подле дочери и внука.
   А Варечка Сисиха к гробу подойти решилась не сразу. Всю жизнь они с Полиной, законной женой, друг другу желали горького. При встречах, бывало, дрались. И приходила Полина с батожком под Варечкины окна. Но все это было, было… Сегодняшний день помирил их легко и просто, как умеет мирить только человечья смерть. Варечка людям поклонилась, и ей ответили, дали место возле покойного. И теперь, по законному праву, Сисиха заплакала и заголосила:
 
Заборона ты моя нецененая!
Ты заступа моя нешатомая!
Да закрылись твои вострые глазочки!
Не гутарят сладимые губочки!
Заколели твои теплые рученьки!
О да, с кем теперь говорить, кому горитъся!
Кому жалкие слова понесу!..
 
   Резкий голос ее был слышен далеко, считай, на весь хутор. А когда она захлебнулась в плаче, запричитала Полина, обголашивая родненького:
 
Два денечка без тебя, словно год, тякут!
День идет-идет, а ночь не загибается!
 
   И вся родня, весь хутор слушали, как прощаются с Романом вечные соперницы: полюбовница и жена.
   Выносить покойного должны были в два часа. Но припоздали из райцентра оркестр и тамошнее начальство.
   Стоял хороший весенний полудень. Облака тянулись одно за другим, пушистые и высокие. Романа на хуторе не любили, но хоронить, по обычаю, собрались все. Мужики за двором курили. Чакалкина баз не привечал чужих, и теперь на него входить не хотели. Лишь бабы мыкались из кухни да в дом, готовились к выносу, и стряпня немалая шла для поминок. Толстые, косоглазые дочери Романа возле отца, считай, не сидели, доглядывая и охраняя дом от чужих. Среди баб суетился и Женик Сисёк, крепко похмеленный. Он хозяйничал, командовал вслух, а Романовы дочери, глядя на него, меж собою злились.
   – Шабоня… приблудный шабоня… Чтоб тебя каламутная вода унесла… Доглядать за ним надо, девки, доглядать, а то…
   Недоговаривали, но знали, о чем речь. Где-то лежало, должно было лежать у отца потаенное: деньги, золото. В разные годы, но видели и Раиса, и Маня, и Лизавета, и мать Полина видели большой кожаный кисет, который не зря отец хоронил. Кисет искали с того дня, как Роман слег. Искали в открытую и друг от друга таясь, мать и дочери.
   Сладкую жизнь тот кисет обещал, и взять его в свои руки было бы счастьем до веку. Но где он? Перекопали сундуки и комоды. Перевернули всякий хлам в сараях и катухах, но тщетно. Роман ничего не успел сказать и теперь уже не скажет. «Похоронные» триста рублей да еще тысячу сразу Полина взяла. А остальные… Об остальных думали все. И уж какую ночь, считай, и не спали, боясь проглядеть друг друга. Рая и Маня Лизавету подозревали. Она при отце жила. Да и мать найдет – не скажет.
   Глядели, день и ночь друг за дружкой глядели, а уж поганого Сиська ненавидели всей душой и ждали лишь конца похорон, чтобы выставить его с треском. А пока он шнырял – и нужен был за ним глаз да глаз.
   Прибыл автобус из районного центра с медными трубами и людьми.
   – Налить, налить музыкантам, – засуетился Женик. – Так положено.
   Налили музыкантам, с ними, за компанию, выпил и Сисёк. Выпил для храбрости, потому что наступало его время. Он выпил и словно отрезвел. Голова стала работать четко, заглядывая наперед.
   Покойника подняли на полотенцах и понесли.
   – Куды! Куды понесли?! – закричала Чакалиха и заголосила. – Ой, да зачалась твоя последняя дороженька. Ой, да уносят тебя на чужих руках!
   И, обрывая ее истошный глас, у ворот разом ударил оркестр, оглушая и забирая власть. Теперь приказывал он: как идти и когда голосить и отдавать прощание.
   А Женик Сисёк в это время оттянул в сторону мать и прошептал ей твердо и горячо:
   – Из хутора выйдем – в обморок упади. 3-запомни.
   Варечка глянула в его бешеные глаза и обмерла.
   – Гляди… не пр-рощу… – прошептал он, отходя.
   И Варечка со страхом поняла, что надо делать веленое, иначе беда. Последнее у нее оставалось, последний в жизни дар – Женик. Она любила его без памяти и боялась. Сразу как-то ушла в сторону Романова смерть и собственная жизнь, в голове лишь одно вертелось: «А где конец хутора? Где? Возле Архипа? Или у амбаров?» Она оглянулась на сына, но тот уже был поодаль.
   На полотенцах, в мелковатом гробу покойный Чакалкин плыл над глинистой прибитой дорогой, сложив руки. Густые брови его грозно топорщились, словно сердился он и кому-то грозил. Но грех ему было серчать, грех. Все делали как положено: красную подушечку несли впереди с двумя медалями, два железных венка из района, громко, на всю округу, играл оркестр. Четыре трубы да еще барабан с тарелками словно гром громыхали: бум! бум! бум!
   Варечка, как Женик велел ей, до амбара дошла и с криком пала на землю. Пала и обмерла. Побрызгали на нее водой, в тень унесли. Похоронное шествие двинулось дальше, оставляя несчастную Сисиху, а с ней и Женика.
   Недолго посидев возле матери и убедившись, что люди ушли, Женик проговорил:
   – Ладно, полежи здесь, а потом за плотину уходи.
   – А помин? – спросила Варечка.
   – Помянем без них. Уходи скорее.
   И Женик помчался назад, к хутору. Все уже было обдумано и решено. Конечно, о печной трубе говорил ему отец и показывал глазами вверх. Там он схоронил наследство и отдал ему, единственному сыну, а не этим дурам косоглазым, которые с деньгами и обойтись-то не смогут, спрячут в чулок – и все дела.
   Нужно было успеть сделать все до той поры, пока вернутся с кладбища. Ведь потом – Женик это точно знал, – потом его выгонят и на порог никогда не пустят.
   Рая, Маня и Лизавета, дочери Романа, как и положено, вместе с матерью шли впереди других, за гробом. Сисихин обморок они видели, косясь неприязненно на ненавистную бабу, которая и здесь показывает себя. Варечку унесли, и о ней забыли, и лишь потом, когда свернули на кладбищенскую дорогу, а до кладбища было уже рукой подать, Лизавете пришло на ум нехорошее. Она оглянулась, поискала глазами Женика и не нашла. А ведь он здесь, все время здесь, на глазах крутился.
   – Сиська нету, – негромко сказала она сестрам. – Это Варечка придурилась.
   Рая и Маня тоже стали оглядываться, но Женика нигде не было.
   Лизавету жаром осыпало, и виделось ей, как поганый Сисёк хозяйничает сейчас в доме, ищет. И вдруг найдет? Докажи потом. Нельзя, конечно, нельзя было сейчас уходить от покойного. Нельзя, и люди осудят. Но разве отдавать кровное свое, свое счастье в поганые руки можно? Можно ли?
   Сквозь зубы проговорив сестрам: «Я за Жеником догляжу… А то он там…» – Лизавета отошла от гроба и, повернув, быстро, почти бегом направилась назад, в хутор. Она уходила и чуяла на себе недоуменные, осуждающие взгляды. И дочерин голос услышала: «Мама, куда?» Она все слышала, и чуяла, и кипела злобой: «Ну да… А там этот хорек… Не знай чего… Хозяйничает…»
   Рая и Маня поняли Лизавету и меж собой понимающе переглянулись. Но спустя минуту-другую иное им в голову пришло. «Поделят», – разом шепнули они друг другу, понимая, что Женик и Лизка могут вдвоем поделить отцовскую захоронку. Найдут, а им ни слова, и в воду концы. Рая и Маня почувствовали себя обойденными и обманутыми: они здесь вышагивают, а там…
   Разом, не сговариваясь, они отошли от матери, оставляя ее, и припустили к хутору. Немолодые, толстые, они бежали неловко и неуклюже, словно две барсучихи, но вперед и вперед к хутору, к дому.
   Похороны остановились.
   Сама Чакалиха, ничего не понимая, недоуменным взглядом обвела толпу и, дочерей не сыскав, ошалела. Что-то ударило ей в голову, и, все смешав, она закричала:
   – Ой, не стучите, не стучите! Ой, да чего же вы так колотите! Да большими гвоздями его забиваете! Ой, да землю глудками не валите! Мою кунушку болезную не будите!
   А покойник был рядом.
   – Не валите, больно ему! – прокричала Чакалиха, тяжело оседая на дорогу.
   Кинулись к ней.
   Шаляпин стоял оторопев, когда к нему дочь подбежала и, плача, проговорила:
   – Папа… Ступай их призови… Ступай, папа… Стыду…
   Слезы дочери комом стали в горле у Шаляпина. Насупленный, злой, он быстро пошел по дороге вослед своей родне.
   А у кладбища не знали, что делать, гроб с покойником стоял одиноко. В беспамятстве лежала вдова. И тишина, такая недобрая тишина легла, что всем сделалось нехорошо. И приезжий, из района, махнул рукой музыкантам: «Играй».
   Хрипло запели трубы, ударил барабан: бум! бум! бум!
   Испуганное воронье поднялось с близкого обережья и сада и с криком закружилось над кладбищем, над музыкой, над оркестром.
 
   Лишь к вечеру собрался Шаляпин домой. Все поминки пришлось провести: дочь не отпускала, да и сам он понимал, что не время уезжать. Вина он не пил, лишь цигарку смолил да ходил проведывать внука, безмятежно спавшего во флигеле, в зыбке.
   Лишь вечером, когда разошлась и разъехалась последняя родня, Шаляпин тронулся в путь.
   Дочь проводила Шаляпина до пруда. А за хутором Шаляпин крикнул коням:
   – А ну, добрые!
   Лошади взяли дружно. И катились колеса, мерный перестук копыт отдавался в душе радостью, будоражил и словно пьянил.
   Встречный ветер холодил, разгоняя вечернюю духоту. День отгорел, а с утренней стороны наползала какая-то хмарь ли, туча, обещая ненастье.
   Шаляпин успел приехать, когда подошла к хутору вечерняя гроза. Она была первой и собралась не вдруг. Сначала потемнело вдали – и оттуда, из черной хмари, выплыла огромная туча.
   Молнии беззвучно вспыхивали, потом стал доходить гром. Туча шла медленно, словно нехотя, какая-то необычная, страшная: с исподу синяя, а сверху багрово-седая, она тащилась коршуниным крылом через весь небосвод, волоча за собой сизое марево дождя.
   Откаркало, нахохлилось вороньё; порывы ветра раз за разом пробегали по обережью, словно упреждая.
   Потемнело.
   Все ярче полыхали тихие сполохи во чреве тучи, на короткий миг освещая угрюмое недро. И ветвистые молнии, словно дразня, коротко вспыхивали там и здесь. И наконец пришла туча.
   Высокий тугой смерч, вихляясь, шел от далеких полей с пылью и свистом. По хутору он пронесся грохоча, что-то вздымая, и тихие сады склонились перед ним, осыпая бель лепестков. По обережью смерч закружил, ломая сухие вершины; и старый тополь в тарасовском саду рухнул вдруг с тяжелым треском, запружая речку.
   И, словно взамен ему, встало над миром огромное живое древо белого огня. От темной земли и до седой тучи оно на глазах ветвилось и множилось – и встало во всей красе, освещая обмершую землю и далекую глубину небес из края в край. А потом рухнуло, словно старый тополь. И треснула пополам земля, открывая неведомое, и небесная хлябь ринулась с воем и ревом. Одна за другой вставали высокие ветвистые молнии, словно сухие дерева, трепеща и разламываясь с треском и громовым рокотом. Но страшное было позади.
   Шаляпинскую крышу не промочило, и он сидел под легким кровом, глядел, и слушал, и думал, что эту грозу не одна Душа помянет нынче вместе с Романовым именем и нечистой силой. А что до самого Шаляпина, то он в нечистую силу не верил.
   А сейчас, когда гроза утихла и ровный весенний дождь шумел над землей, Шаляпину думалось доброе. Ему думалось, что теперь можно будет ездить к дочери, на Рубежный, ездить, внука глядеть. А потом, через время, когда пацан подрастет, он посадит его в трактор и прокатит. Мальчишки охочи до техники. И он научит внука водить машину, а сам будет рядом сидеть, поглядывая.
   А потом мысли его ушли еще дальше. Стало думаться вовсе далекое: Молька Чигарова, но бабою, в теперешней поре. Шаляпин думал о ней светло, представляя Молькину семью, дом и детей вокруг. Конечно, она жила хорошо, дай ей Бог. Она хорошо жила, но казалось Шаляпину, хотелось ему, чтобы в глубине Молькиной души, на донышке, теплая память о нем, Шаляпине, не уходила. И порою вздымалась, печаля душу.
   О чем печаль? Да просто о днях жизни. О светлых часах ее, о людях, которые прошли мимо, но тронули душу. И как ее вытравить, эту память? Да и зачем? Пусть живет, пусть светит, пусть греет порою озябшую душу своим теплом ныне и до веку.
 
Ночь проходит, а я у порога,
Словно тополь, у края села.
Милый мой, ох какая дорога
Далеко между нами легла.
 

Мальчик на велосипеде

   Утренний автобус на Большую Головку давно ушел, до вечернего было далеко, а тащиться к грейдеру, на попутку, с чемоданом да объемистой сумкой не хотелось. Оставалось одно – ждать.
   Стеклянный теремок автовокзала лежал на отшибе от станции, считай, посреди степи. Июльский солнечный день наливался жаром, в тесном зальчике становилось душно, и выбирался народ на волю, на ветерок, располагаясь под навесами и в соседней лесополосе, под сенью пыльных вязов.
   Хурдин ожиданием не томился. Он не был на родине целых пять лет, а последние три года и вовсе за границей работал, и потому теперь все казалось ему таким милым для души: степь и горячий тугой ветер, просторное небо с его чистой синью, и люди вокруг, их голоса и речи, от которых отвык, а теперь слушал с жадностью.
   Людно было на вокзале и говорливо. Хурдин бродил и бродил, бродил и людей разглядывал, останавливался, слушал.
   – Ты со своей папиросой, как грех с душой, не расстанешься. Другая бабка Надюрка. Та оденет чистый платок, цигарку завернет в локоть – и гайда в контору, – прилюдно выговаривала своему мужику могучая рукастая баба.
   А рядом сухонькая старушка изливала свою беду:
   – Изболелась внучарка моя, такая господня страсть. С лица спала, желтая, как стернь, и все тело красными товрами пошло. Бывало, дишканит, по всему хутору слыхать, а теперь чуть пекает.
   Под кустами, за вокзалом, гармошка пиликала, и голос старательно выводил припевки:
 
Моя милка черноброва,
Канафеты есть здорова!
 
   Темные лица, кипенно-белые платки, лопатистые, корявые руки.
 
Не вари кашу крутую, вари жиденькую,
Не люби девку сухую, люби сытенькую.
 
   Старые женщины были чем-то похожи на мать. Может быть, просто годами.
   Вспомнив о матери, Хурдин сразу же забеспокоился и невольно поглядел в ту сторону, где лежал его хутор и где мать ждала. О своем приезде он не писал, но мать должна была почуять. Она всегда угадывала наперед. Да и знала она, что сын возвращается и, конечно, приедет.
   На хуторе, в родном доме, Хурдин не был пять лет. В последний раз он гостил там зимой, на Крещенье. Холодно было на дворе и в дому. Хурдин уже привык к иному и мерз. Мерзли ноги от ледяных полов, по ночам зябко было спать, он чувствовал, что простывает. Мать топила днем и ночью, дров не жалела, но дуло из-под пола, и окна тепла не держали.
   – Гляди ты какой стал, прям блин пашаничный… – говорила мать. – А мы, бывало, вот молодые-то были, в старом дому, утром встанешь, а ведрушка с водой замерзла. А ныне чего…
   Хурдин четыре дня лишь выдержал, отговорился делами и уехал.
   Потом он жалел. Конечно, нужно было потерпеть. Потерпеть и пожить. И ничего бы не случилось. Но разве предполагал он в ту пору, что не увидится с матерью целых пять лет.
   Гармонист в лесополосе припевал и припевал:
 
Милый мой Игнат Кривой,
Правый глаз шатается.
Давай выколем другой,
Он табе мешается.
 
   Игнат Кривой в свое время был личностью знаменитой. Он объезжал хутора, собирал тряпье и кости и взамен одаривал ребятню свистульками и рыболовными крючками, баб – пудрой да мазью «жировкой» для белизны лица. В те послевоенные годы Игнат, несмотря на стеклянный глаз, был завидным кавалером и любил погулять. И потому его всегда ждали и встречали с радостью.
   Вспоминая те давние годы, Хурдин забылся, и потому не сразу вернул его к яви чей-то голос:
   – Хурдин! Хурдин! Ты не оглох часом?!
   Иван Ломтев, школьный товарищ из Вихляевки, звал его и дозваться не мог.
   Был Ломтев на машине и ехал домой. Хурдин погрузил в багажник свою поклажу, уселся рядом с Иваном, и покатили они сначала асфальтом, а потом добрым грейдером, мимо Первой Березовки и Второй, к дому.
   С Ломтевым после школы встречались редко, и потому поговорить было о чем: о прошлом, о школьных друзьях, их судьбах.
   Доехали незаметно. И нужно было сворачивать с грейдера за дубовским мостом, а Иван проскочил дальше.
   – Ты куда? – не понял Хурдин.
   – Там дорога плохая. Козинкой объеду.
   Прошла Малая Дубовка, и Малголовское кладбище открылось. Сам хутор Малголовский пропал давно, и теперь лишь одичавшие терны и груши-дулины указывали место. А кладбище было целым. Светили кресты и памятники свежей краскою, венками и разноцветной пестрядью ленточек: на Пасху украшали яркими тряпочками ветки и ставили их на могилах.
   – Живое кладбище… – удивился Хурдин.
   – Хоронят, – ответил Иван. – Старики умирают, приказывают там хоронить, вот и хоронят. Да и родные у кого лежат. Не бросишь.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента