Страница:
Мать перевела взгляд со снохи на сына: не смеются ли над ней.
– Куда ж ему еще здоровей? Вон какой бычок поеный, – мать неодобрительно покачала головой.
– У вас же тоже, я видела, в футбол играют возле клуба, – сказала Ольга. – И волейбольная площадка есть.
– Ребятишки балуются, – ответила мать.
– А взрослые?
Мать снисходительно усмехнулась.
– Чего ж у нас, моя доча, умом, что ль, тронутые? Как вон мама рассказывала. Голые… да с мячиком… Не… До этого, слава богу, не дожили. На Красную горку, это, конечно, как положено, яички катают. Особенно по первости. Бабушка наша и то, в позапрошлом, по-моему, годе… Мама, когда это ты пять яиц-то выиграла?
– В позапрошлом, в том-то я уж болела.
– На Красную так положено. Стар и млад. Весело бывает. У нас прям напротив двора катают, У Максимовых мячик тряпошный есть. Многие собираются, и до самого допоздна.
– Ну вот, сама говоришь – весело. Вот и собирались бы весь год. В городки бы играли, в волейбол.
– Ну да, – согласилась мать. – Игрались бы и игрались. Хозяйству бы всю кинули. Колхозную бы кинули и свою. Сами бы зубы на полку, и вас в городе прищучили. Вы бы в голос закричали: «Иде молочко?! Хлебушек иде?! Яичков давайте, мясца…» А мы вам: мол, некогда, в мячик играем.
– Ну тебя, – отмахнулся Степан. – Тебе про одно, ты про другое.
– Маши на матарю, маши. Матаря у тебя глупая. Ничего не понимает. А матаря все понимает. Наша крестьянская работа, моя доча, невозможная, тяжельше не найдешь. Ты-то, Степушка, ее сам знаешь. От этой работы и наш отец как следует не пожил. То война, потом жизня тяжелая. Ему бы отдохнуть, полечиться. А оно, видишь, одно за другим. Вас надо было подымать. И забрал его Господь, – всхлипнула мать. – Теперя куды прислониться, кому пожалиться? На могилу пойду, а он молчит… Не отвечает… Либо обиду какую держит, либо что не так справили…
Невесело кончился завтрак. А впереди, до отъезда, было еще полдня. Решили по хутору пройтись, попрощаться с кумами, но их дома не оказалось. И пошли Степан с Ольгой по дороге дальше, за хутор, за колхозные сады, к Лебедевской горе.
На нее и подниматься не хотели; но дорога вела нетрудно, полого, и шаг по шагу оказались наверху. Справа от дороги лежало молодое пшеничное поле. Слева, в полусотне метров, – крутой спуск, почти обрыв. К нему и подошли Ольга со Степаном и сели на самом взлобье.
День стоял неяркий, солнце было прикрыто светлой пеленой облаков. И потому легко было глядеть вокруг.
Внизу лежала чистая вода Лебедевского озера. Свежая зелень камыша обходила озеро вокруг, размыкаясь лишь на той стороне. Там белел песчаный берег. Озеро уходило вправо; а налево, за табачной плантацией и садами, расстилалась плоская равнина. Речка текла по ней. Воды ее, конечно, не были видны, скрытые урёмой, но матово серебрились вершины старых верб на обережье и показывали, как, прихотливо змеясь, описывала Паника огромную дорогу и уходила к дальнему лесу, к Бузулуку. Хутора были видны: сразу за речкой, среди малых озер и бочажинок, – Камышовский, Березовка на светлых песках, за ней – еле видный – Ярыженский. И совсем уж вдали, на самом краю земли, – серебряный столбик станционного элеватора.
Еще один хутор лежал прямо здесь, внизу, под горой, у озера. Бывший хутор Липо-Лебедевский. Еще стояли сады. Нерушимой чередой тянулись они по берегу озера, вдаль, расступаясь лишь в тех местах, где недавно еще дома были, дворы, базы, огороды. Все это было, было… А теперь лишь ямины, да плеши, да старые плетни. Два дома остались на хуторе. Один чернел пустыми проемами окон и дверей. В другом жили, вернее, жила.
– Гляди, человек, женщина, – сказала Ольга, трогая Степана за руку и указывая.
– Сладкая Махора, – ответил Степан.
– Почему сладкая… Какая Махора?
– Ну, Махора – имя, а сладкая… – улыбнулся Степан. – Мужики к ней бегали со всех хуторов. Самогоночка у нее водилась. Одна жила. Всех принимала. Ну, бабы всегда ругались: «Чего она вам сладкая такая, эта Махора!» Сладкая да сладкая, вот и пошло… К кому за самогонкой? К Махоре сладкой. Куда подался? Да к Махоре сладкой.
– О-ой, и как же она здесь одна?
– Да как, – пожал плечами Степан, – да так, куда ж ей… Хутор разбежался. А она куда… Перевозить хату – там перевозить нечего, мазанка. А так… Кто и где ее ждет! Здесь уж и помирать будет, никуда не денешься.
– Ох, нехорошо это, – поежилась Ольга.
Внизу, под горой, возле мазанки своей под черной соломенной крышей, ходила по двору старуха. Из ведра выплеснула и ушла в дом, снова на дворе появилась, в огороде покопалась, к плетню подошла, постояла, принялась поправлять его и замерла. В темном платке, в телогрейке, стояла она и куда-то смотрела, вроде на озеро.
Тягостно и даже жутковато было глядеть на эту единую живую душу среди зеленой пустыни. Так и искал взгляд какого-то человечьего движения где-то вблизи. Но покойно стояли сады; лебеда, лопухи да крапива ярились на пустошах, и лишь рыбий плеск время от времени живил пустую гладь озера.
– Не-ет, – решительно сказала Ольга. – Какие-то у вас порядки… бездушные. Ну, в дом бы ее престарелых определили, что ли… Надо ж как-то человеку помочь.
– А она туда пойдет?
– Конечно.
– Жди, – шумно выдохнул Степан. – Как же… Здесь же родина ее, всю жизнь прожила. Здесь все ее. Здесь она хозяйка. Никуда она не уйдет.
– Чего хозяйка? – с ужасом спросила Ольга.
– Хата, козы у нее есть, куры, коровы-то, наверно, нет, сена не накосит, поросенок, огород, сад. Все свое.
– Да-а, – только и сказала Ольга.
– Не веришь, пойдем к ней, спросишь, – предложил Степан. – Она нам такой дом престарелых даст, – засмеялся он. – К ней, наверно, еше мужики ездят, если самогонка водится. Пошли? Спросишь?
– Нет, нет, нет… Верю, верю… Верю. Пойдем-ка отсюда, – сказала Ольга. – Пора.
– Подожди, посидим. Хорошо здесь, – ответил Степан, и взгляд его, оставив брошенный хутор и старухин дом, поднялся, чтобы видеть все окрест.
– Послушай, а почему ей колхоз не поможет? Она же колхозница. И помогли бы ей, новую хатенку поставили, возле людей.
– Не-е, они здесь, в Липо-Лебедевском, такие колхознички были, господи прости. Сроду никого на работу не вытянешь. А уж Махора-то… У нее же шалман был. Наоборот, от работы мужики спасались. Соберутся, в карты играют, выпивают. Так что колхоз ей ничего делать не будет.
– Ну пусть люди помогут. Сообща, все вместе, где-нибудь построят мазанку, такую же.
– Никто ничего делать не будет, – поднимаясь, сказал Степан. – Кому она нужна? Куда кто ее будет переселять? Доживет как-нибудь. Пошли.
Ольга поднялась не сразу и, даже пройдя несколько шагов, остановилась и вновь, в последний раз, поглядела на старухин дом. Потом, догнав Степана, она сказала:
– Ты как-то так говоришь об этом, равнодушно, мне даже… не по себе.
Обняв жену, Степан сказал с виноватым смешком:
– Ну слушай, ну что я могу сделать? Я тебе ведь все говорю так, как оно есть. Правду говорю. Ну, от меня б зависело, я ее, ради бога, куда хочешь бы переселил, хоть в Москву, на Красную площадь. Ты же сама все спрашиваешь, а я тебе, выходит, брехать должен, да? Для успокоения. Так лучше? А я тебе правду говорю: никто ее не переселит. Здесь она и будет. И не переживай ты, господи! Там, чуть подальше, километра два – еще дом стоит. Там такое поместье. Кузнец живет. Бочаров. А от него километра два – Бударинский хутор. Здоровый хутор, больше нашего. А три-четыре километра – по-нашему это, считай, нет ничего. Вроде остановка на троллейбусе. Поняла?
– Поняла, поняла…
– Тогда пошагали. Собираться надо…
Они уже к хутору подходили, кончались сады, когда Ольга спросила:
– Ну а что с переездом? Ты матери, я вижу, ничего не сказал, да? Передумал? – Она спросила все это спокойно, без усмешки, и правильно сделала.
Степан сразу же за куревом полез.
– Пока не сказал, – ответил он. – Подождем. О работе я узнавал. Так, вроде шутя, с управляющим разговаривал. Работа есть и тебе, и мне. Ну а ты, вот ты, – останавливаясь посреди дороги, спросил Степан, – ты вот честно мне скажи: хочешь ты переезжать или нет? – он даже сигарету в сторону отнес, чтобы дым ее не мешал жене в глаза глядеть.
– А чего злишься? – спросила Ольга. – Я тебе давно сказала: решишь – значит, переедем.
– Ну а ты-то, сама, у тебя же голова тоже на плечах, – раздраженно сказал Степан, – и глаза у тебя есть, почему я должен решать, а? Почему один?
– Потому что, прежде всего, это твой дом, – ответила Ольга. – Твой, а потом уже наш с Аннушкой. И от тебя, прежде всего, будет зависеть, будет ли он нашим. Когда мы поженились, я особых разговоров не разводила, сказала: жить будем у наших. Так? Сказала, потому что знала, твердо знала: где мой дом, там и тебе будет хорошо. Вот так. А здесь решать тебе. Вот и решай. Вот сейчас можешь сказать, и я соглашусь. Не из-за того, что я баба, и, мол, нитка за иголкой… Нет. Мне, как говорится, и хочется, и с другой стороны… Не знаю. Дом-то твой, Степа, твоя это родина, пойми. Твоя мать, все твое. Когда-то мое будет, а сейчас твое, мне чужое. И решать тебе.
– Ладно, – примирительно сказал Степан и вздохнул. – Пока подождем. Посмотрим еще, подумаем. Не будем спешить, горячку пороть. Не будем…
С тем и домой вернулись. Там их уже ждали и волновались. Но сборы были недолгими, и достало еще времени сходить к отцу на могилку попрощаться, спокойно за обеденным столом посидеть.
По-прежнему затянуто было небо легкой пеленой облаков, и сиделось во дворе хорошо. Как это всегда бывает в предотъездные минуты, на душе у Степана и радостно было, и горько. Не терпелось быстрее встать из-за стола и уехать. Завтра уже будет город, и сразу же новая дорога, к морю. Он никогда не видел моря. И уже сейчас, вот здесь, за столом, радовался той встрече, что будет через день-другой. И торопился, стараясь приблизить ее. Но в то же время сидел он вот здесь, за столом, и все свои были вокруг, и всё свое. Ровная густая шерстка гусынки покрывала двор. Рядом, почти над головой, склонилась светлая зелень молодых веток вяза. За сараями и базами виднелись деревья сада. И покойно вокруг было, тихо, будто перед дождем. И Степану не хотелось никуда уезжать. Так и сидел бы здесь, и жил. Сейчас бы за грибами сходил…
Петух, подойдя прямо к столу, заорал что есть мочи.
– Ежели ты к добру, так еще кричи, – сказала бабка, – а к худу, так иди отсюда.
Взлетев на забор палисадника, петух еще раз прокричал так же победно. Степан поглядел на него, улыбнулся; петух уже восвояси убрался, а Степан все с той же грустной улыбкой смотрел, куда не зная сам.
– Ты чего заскучал, мой сынок? – спросила мать.
– Не-а, – вскинулся Степан. – Это я… – Хорошо, что на глаза ему капуста попалась, за заборчиком она росла. – Я на капусту гляжу. Хорошая у тебя нынче капуста.
– У нас, мой сынок, – довольно усмехнулась мать, – завсегда капуста первая в хуторе. Не хвалясь скажу. А уж нынче наша капуста как цветик стоит. Все завидуют.
– Ну, давай по последней, бабушка, выпьем, – сказал Степан. – За капусту.
– А не много мне будет?
– Ничего, мама, выпей. Я б и то выпила, да на работу с обеда собираюсь.
– Сиди уж сегодня, отдохни…
– Нам, мой сынок, некогда теперь отдыхать. Самая работа пошла. Надо выходá зарабатывать. А то кабы без зерна не остаться. Тем боле… – поглядела она на мать. – Принесу я, мама?
– Неси, чего же… – кивнула ей бабка.
Мать поднялась из-за стола и пошла в дом.
– Ты куда? – спросил ее Степан.
Мать ничего не ответила.
Степан, отодвинувшись на край скамейки, закурил.
– Поели-попили, что Бог послал, теперь закусим, что черт придумал, – отмахиваясь ладонью от дыма, проговорила бабка.
Степан догадывался, куда мать пошла, и посмеивался. Сейчас какие-нибудь подарки принесет. Накупила в своем магазине. И обязательно наберет такого, чего одеть нельзя. Надарит и Ольге, и теще, и тестю – всем. И выкинуть не выкинешь эти платья да рубашки, и носить не будешь. Сколько уж ей Степан говорил, а она по-своему.
Но мать вернулась без свертков. Подошла к столу, не села. Лицо ее, и без того красное, всегда до мяса обгорающее на солнце, загорелось еще более. Нос и брови прямо-таки алели.
– Мои детки, – сказала она и всхлипнула. – Мы с бабушкой думали-думали и вот что порешили. Мы все надеялись, что, може, вас Бог научит, и вы сюда переедете на жительство. Здесь бы вам неплохо было. Но, видно, ничего это не получится. Видно, уж все… Тогда мы порешили: устраивайтесь, мои хорошие, в городе по-хозяйски, по-настоящему. Своим домом живите.
Бабка глаза прикрыла коричневыми веками и кивала головой, будто клевала что-то невидимое.
– И вот мы вам дарим, мои хорошие, на обзаведение квартиры пять тысяч рублей, – вынула мать руку из-под фартука и протянула Степану сверток, обвязанный новым, белым с синими горошками, платком. – Всё, мои детки, и что у бабушки с дедом Колюшей накопленное было, и мы с отцом на строительство собирали да и на черный день. Всё вам дарим. Живите, мои хорошие.
Мать села и принялась передником глаза утирать. Степан, а за ним и Ольга подошли к матери, к бабке, поцеловали их.
– Устраивайтесь. Може, мне придется у вас век доживать. Не приведи господь, а може… Ладно, собирайтесь, а то кабы не опоздать.
– Пойду за Анюшкой, – поднялась бабка. – Заигралась она.
С бабкой прощались у двора. Она осталась стоять, опершись на костыль грузно, всем телом.
Мать, провожая их, лопату взяла, на работу она сразу шла.
– Тока будем обделывать, – сказала она. – Глину возить. Плохая работа. Тяжелая. Ты, Олюшка, деньги ему не давай, – учила она сноху, – дотронуться не давай. Как приедете, сразу на книжку. И глядите у меня, на морю на эту поедете – ни копеечки из этих денег не берите. А то этот ухарь-купец, – погрозила она Степану. – Знаю я, как на эти курорты ездиют и как без штанов приезжают.
«Откуда ты знаешь?» – чуть не спросил Степан, да вовремя спохватился.
– Не гляди, мой сынок, – догадалась мать. – Матаря все знает… Ты, моя доча, може, их лучше за пазуху приберешь, в лифчик? – сказала мать. – А то, не дай бог, кто-нибудь… вырвет сумку – и ищи-свищи. И как приедете – сразу телеграмму отправьте. Все, мол, в порядке, довезли благополучно. А то мы будем с бабушкой ночей не спать. Все чисто попередумаем. Такую страсть божию везете…
У амбаров простились с матерью. И дальше уже пошли по дороге одни. Шли молча. Аннушка звенела о чем-то своем, не переставая. Но ее не слушали.
За фермами догнала их машина. Степан с каким-то облегчением посадил жену с Аннушкой в кабину, сам же влез в кузов.
Машина побежала вперед. Ветер отбросил со лба волосы, тугие прохладные струи потекли через распахнутый ворот рубахи по телу. Степан оглянулся: хутор, разворачиваясь, уплывал назад.
С гулом пронеслась встречная машина и накрыла Степана облаком густой удушливой пыли. Степан, спасаясь, присел за кабину. Но уже в горле першило, и в носу, и на лице Степан чувствовал эту липкую пыль. Он поглядел, далеко ли грейдер. Грейдер был рядом, за лесополосой. «Ну и слава Богу, – подумал Степан. – Там потверже, пыли поменьше».
А машина, повернув, уже взбегала на дамбу грейдера, к кирпичной конуре автобусной остановки.
«Ночь проходит…»
– Куда ж ему еще здоровей? Вон какой бычок поеный, – мать неодобрительно покачала головой.
– У вас же тоже, я видела, в футбол играют возле клуба, – сказала Ольга. – И волейбольная площадка есть.
– Ребятишки балуются, – ответила мать.
– А взрослые?
Мать снисходительно усмехнулась.
– Чего ж у нас, моя доча, умом, что ль, тронутые? Как вон мама рассказывала. Голые… да с мячиком… Не… До этого, слава богу, не дожили. На Красную горку, это, конечно, как положено, яички катают. Особенно по первости. Бабушка наша и то, в позапрошлом, по-моему, годе… Мама, когда это ты пять яиц-то выиграла?
– В позапрошлом, в том-то я уж болела.
– На Красную так положено. Стар и млад. Весело бывает. У нас прям напротив двора катают, У Максимовых мячик тряпошный есть. Многие собираются, и до самого допоздна.
– Ну вот, сама говоришь – весело. Вот и собирались бы весь год. В городки бы играли, в волейбол.
– Ну да, – согласилась мать. – Игрались бы и игрались. Хозяйству бы всю кинули. Колхозную бы кинули и свою. Сами бы зубы на полку, и вас в городе прищучили. Вы бы в голос закричали: «Иде молочко?! Хлебушек иде?! Яичков давайте, мясца…» А мы вам: мол, некогда, в мячик играем.
– Ну тебя, – отмахнулся Степан. – Тебе про одно, ты про другое.
– Маши на матарю, маши. Матаря у тебя глупая. Ничего не понимает. А матаря все понимает. Наша крестьянская работа, моя доча, невозможная, тяжельше не найдешь. Ты-то, Степушка, ее сам знаешь. От этой работы и наш отец как следует не пожил. То война, потом жизня тяжелая. Ему бы отдохнуть, полечиться. А оно, видишь, одно за другим. Вас надо было подымать. И забрал его Господь, – всхлипнула мать. – Теперя куды прислониться, кому пожалиться? На могилу пойду, а он молчит… Не отвечает… Либо обиду какую держит, либо что не так справили…
Невесело кончился завтрак. А впереди, до отъезда, было еще полдня. Решили по хутору пройтись, попрощаться с кумами, но их дома не оказалось. И пошли Степан с Ольгой по дороге дальше, за хутор, за колхозные сады, к Лебедевской горе.
На нее и подниматься не хотели; но дорога вела нетрудно, полого, и шаг по шагу оказались наверху. Справа от дороги лежало молодое пшеничное поле. Слева, в полусотне метров, – крутой спуск, почти обрыв. К нему и подошли Ольга со Степаном и сели на самом взлобье.
День стоял неяркий, солнце было прикрыто светлой пеленой облаков. И потому легко было глядеть вокруг.
Внизу лежала чистая вода Лебедевского озера. Свежая зелень камыша обходила озеро вокруг, размыкаясь лишь на той стороне. Там белел песчаный берег. Озеро уходило вправо; а налево, за табачной плантацией и садами, расстилалась плоская равнина. Речка текла по ней. Воды ее, конечно, не были видны, скрытые урёмой, но матово серебрились вершины старых верб на обережье и показывали, как, прихотливо змеясь, описывала Паника огромную дорогу и уходила к дальнему лесу, к Бузулуку. Хутора были видны: сразу за речкой, среди малых озер и бочажинок, – Камышовский, Березовка на светлых песках, за ней – еле видный – Ярыженский. И совсем уж вдали, на самом краю земли, – серебряный столбик станционного элеватора.
Еще один хутор лежал прямо здесь, внизу, под горой, у озера. Бывший хутор Липо-Лебедевский. Еще стояли сады. Нерушимой чередой тянулись они по берегу озера, вдаль, расступаясь лишь в тех местах, где недавно еще дома были, дворы, базы, огороды. Все это было, было… А теперь лишь ямины, да плеши, да старые плетни. Два дома остались на хуторе. Один чернел пустыми проемами окон и дверей. В другом жили, вернее, жила.
– Гляди, человек, женщина, – сказала Ольга, трогая Степана за руку и указывая.
– Сладкая Махора, – ответил Степан.
– Почему сладкая… Какая Махора?
– Ну, Махора – имя, а сладкая… – улыбнулся Степан. – Мужики к ней бегали со всех хуторов. Самогоночка у нее водилась. Одна жила. Всех принимала. Ну, бабы всегда ругались: «Чего она вам сладкая такая, эта Махора!» Сладкая да сладкая, вот и пошло… К кому за самогонкой? К Махоре сладкой. Куда подался? Да к Махоре сладкой.
– О-ой, и как же она здесь одна?
– Да как, – пожал плечами Степан, – да так, куда ж ей… Хутор разбежался. А она куда… Перевозить хату – там перевозить нечего, мазанка. А так… Кто и где ее ждет! Здесь уж и помирать будет, никуда не денешься.
– Ох, нехорошо это, – поежилась Ольга.
Внизу, под горой, возле мазанки своей под черной соломенной крышей, ходила по двору старуха. Из ведра выплеснула и ушла в дом, снова на дворе появилась, в огороде покопалась, к плетню подошла, постояла, принялась поправлять его и замерла. В темном платке, в телогрейке, стояла она и куда-то смотрела, вроде на озеро.
Тягостно и даже жутковато было глядеть на эту единую живую душу среди зеленой пустыни. Так и искал взгляд какого-то человечьего движения где-то вблизи. Но покойно стояли сады; лебеда, лопухи да крапива ярились на пустошах, и лишь рыбий плеск время от времени живил пустую гладь озера.
– Не-ет, – решительно сказала Ольга. – Какие-то у вас порядки… бездушные. Ну, в дом бы ее престарелых определили, что ли… Надо ж как-то человеку помочь.
– А она туда пойдет?
– Конечно.
– Жди, – шумно выдохнул Степан. – Как же… Здесь же родина ее, всю жизнь прожила. Здесь все ее. Здесь она хозяйка. Никуда она не уйдет.
– Чего хозяйка? – с ужасом спросила Ольга.
– Хата, козы у нее есть, куры, коровы-то, наверно, нет, сена не накосит, поросенок, огород, сад. Все свое.
– Да-а, – только и сказала Ольга.
– Не веришь, пойдем к ней, спросишь, – предложил Степан. – Она нам такой дом престарелых даст, – засмеялся он. – К ней, наверно, еше мужики ездят, если самогонка водится. Пошли? Спросишь?
– Нет, нет, нет… Верю, верю… Верю. Пойдем-ка отсюда, – сказала Ольга. – Пора.
– Подожди, посидим. Хорошо здесь, – ответил Степан, и взгляд его, оставив брошенный хутор и старухин дом, поднялся, чтобы видеть все окрест.
– Послушай, а почему ей колхоз не поможет? Она же колхозница. И помогли бы ей, новую хатенку поставили, возле людей.
– Не-е, они здесь, в Липо-Лебедевском, такие колхознички были, господи прости. Сроду никого на работу не вытянешь. А уж Махора-то… У нее же шалман был. Наоборот, от работы мужики спасались. Соберутся, в карты играют, выпивают. Так что колхоз ей ничего делать не будет.
– Ну пусть люди помогут. Сообща, все вместе, где-нибудь построят мазанку, такую же.
– Никто ничего делать не будет, – поднимаясь, сказал Степан. – Кому она нужна? Куда кто ее будет переселять? Доживет как-нибудь. Пошли.
Ольга поднялась не сразу и, даже пройдя несколько шагов, остановилась и вновь, в последний раз, поглядела на старухин дом. Потом, догнав Степана, она сказала:
– Ты как-то так говоришь об этом, равнодушно, мне даже… не по себе.
Обняв жену, Степан сказал с виноватым смешком:
– Ну слушай, ну что я могу сделать? Я тебе ведь все говорю так, как оно есть. Правду говорю. Ну, от меня б зависело, я ее, ради бога, куда хочешь бы переселил, хоть в Москву, на Красную площадь. Ты же сама все спрашиваешь, а я тебе, выходит, брехать должен, да? Для успокоения. Так лучше? А я тебе правду говорю: никто ее не переселит. Здесь она и будет. И не переживай ты, господи! Там, чуть подальше, километра два – еще дом стоит. Там такое поместье. Кузнец живет. Бочаров. А от него километра два – Бударинский хутор. Здоровый хутор, больше нашего. А три-четыре километра – по-нашему это, считай, нет ничего. Вроде остановка на троллейбусе. Поняла?
– Поняла, поняла…
– Тогда пошагали. Собираться надо…
Они уже к хутору подходили, кончались сады, когда Ольга спросила:
– Ну а что с переездом? Ты матери, я вижу, ничего не сказал, да? Передумал? – Она спросила все это спокойно, без усмешки, и правильно сделала.
Степан сразу же за куревом полез.
– Пока не сказал, – ответил он. – Подождем. О работе я узнавал. Так, вроде шутя, с управляющим разговаривал. Работа есть и тебе, и мне. Ну а ты, вот ты, – останавливаясь посреди дороги, спросил Степан, – ты вот честно мне скажи: хочешь ты переезжать или нет? – он даже сигарету в сторону отнес, чтобы дым ее не мешал жене в глаза глядеть.
– А чего злишься? – спросила Ольга. – Я тебе давно сказала: решишь – значит, переедем.
– Ну а ты-то, сама, у тебя же голова тоже на плечах, – раздраженно сказал Степан, – и глаза у тебя есть, почему я должен решать, а? Почему один?
– Потому что, прежде всего, это твой дом, – ответила Ольга. – Твой, а потом уже наш с Аннушкой. И от тебя, прежде всего, будет зависеть, будет ли он нашим. Когда мы поженились, я особых разговоров не разводила, сказала: жить будем у наших. Так? Сказала, потому что знала, твердо знала: где мой дом, там и тебе будет хорошо. Вот так. А здесь решать тебе. Вот и решай. Вот сейчас можешь сказать, и я соглашусь. Не из-за того, что я баба, и, мол, нитка за иголкой… Нет. Мне, как говорится, и хочется, и с другой стороны… Не знаю. Дом-то твой, Степа, твоя это родина, пойми. Твоя мать, все твое. Когда-то мое будет, а сейчас твое, мне чужое. И решать тебе.
– Ладно, – примирительно сказал Степан и вздохнул. – Пока подождем. Посмотрим еще, подумаем. Не будем спешить, горячку пороть. Не будем…
С тем и домой вернулись. Там их уже ждали и волновались. Но сборы были недолгими, и достало еще времени сходить к отцу на могилку попрощаться, спокойно за обеденным столом посидеть.
По-прежнему затянуто было небо легкой пеленой облаков, и сиделось во дворе хорошо. Как это всегда бывает в предотъездные минуты, на душе у Степана и радостно было, и горько. Не терпелось быстрее встать из-за стола и уехать. Завтра уже будет город, и сразу же новая дорога, к морю. Он никогда не видел моря. И уже сейчас, вот здесь, за столом, радовался той встрече, что будет через день-другой. И торопился, стараясь приблизить ее. Но в то же время сидел он вот здесь, за столом, и все свои были вокруг, и всё свое. Ровная густая шерстка гусынки покрывала двор. Рядом, почти над головой, склонилась светлая зелень молодых веток вяза. За сараями и базами виднелись деревья сада. И покойно вокруг было, тихо, будто перед дождем. И Степану не хотелось никуда уезжать. Так и сидел бы здесь, и жил. Сейчас бы за грибами сходил…
Петух, подойдя прямо к столу, заорал что есть мочи.
– Ежели ты к добру, так еще кричи, – сказала бабка, – а к худу, так иди отсюда.
Взлетев на забор палисадника, петух еще раз прокричал так же победно. Степан поглядел на него, улыбнулся; петух уже восвояси убрался, а Степан все с той же грустной улыбкой смотрел, куда не зная сам.
– Ты чего заскучал, мой сынок? – спросила мать.
– Не-а, – вскинулся Степан. – Это я… – Хорошо, что на глаза ему капуста попалась, за заборчиком она росла. – Я на капусту гляжу. Хорошая у тебя нынче капуста.
– У нас, мой сынок, – довольно усмехнулась мать, – завсегда капуста первая в хуторе. Не хвалясь скажу. А уж нынче наша капуста как цветик стоит. Все завидуют.
– Ну, давай по последней, бабушка, выпьем, – сказал Степан. – За капусту.
– А не много мне будет?
– Ничего, мама, выпей. Я б и то выпила, да на работу с обеда собираюсь.
– Сиди уж сегодня, отдохни…
– Нам, мой сынок, некогда теперь отдыхать. Самая работа пошла. Надо выходá зарабатывать. А то кабы без зерна не остаться. Тем боле… – поглядела она на мать. – Принесу я, мама?
– Неси, чего же… – кивнула ей бабка.
Мать поднялась из-за стола и пошла в дом.
– Ты куда? – спросил ее Степан.
Мать ничего не ответила.
Степан, отодвинувшись на край скамейки, закурил.
– Поели-попили, что Бог послал, теперь закусим, что черт придумал, – отмахиваясь ладонью от дыма, проговорила бабка.
Степан догадывался, куда мать пошла, и посмеивался. Сейчас какие-нибудь подарки принесет. Накупила в своем магазине. И обязательно наберет такого, чего одеть нельзя. Надарит и Ольге, и теще, и тестю – всем. И выкинуть не выкинешь эти платья да рубашки, и носить не будешь. Сколько уж ей Степан говорил, а она по-своему.
Но мать вернулась без свертков. Подошла к столу, не села. Лицо ее, и без того красное, всегда до мяса обгорающее на солнце, загорелось еще более. Нос и брови прямо-таки алели.
– Мои детки, – сказала она и всхлипнула. – Мы с бабушкой думали-думали и вот что порешили. Мы все надеялись, что, може, вас Бог научит, и вы сюда переедете на жительство. Здесь бы вам неплохо было. Но, видно, ничего это не получится. Видно, уж все… Тогда мы порешили: устраивайтесь, мои хорошие, в городе по-хозяйски, по-настоящему. Своим домом живите.
Бабка глаза прикрыла коричневыми веками и кивала головой, будто клевала что-то невидимое.
– И вот мы вам дарим, мои хорошие, на обзаведение квартиры пять тысяч рублей, – вынула мать руку из-под фартука и протянула Степану сверток, обвязанный новым, белым с синими горошками, платком. – Всё, мои детки, и что у бабушки с дедом Колюшей накопленное было, и мы с отцом на строительство собирали да и на черный день. Всё вам дарим. Живите, мои хорошие.
Мать села и принялась передником глаза утирать. Степан, а за ним и Ольга подошли к матери, к бабке, поцеловали их.
– Устраивайтесь. Може, мне придется у вас век доживать. Не приведи господь, а може… Ладно, собирайтесь, а то кабы не опоздать.
– Пойду за Анюшкой, – поднялась бабка. – Заигралась она.
С бабкой прощались у двора. Она осталась стоять, опершись на костыль грузно, всем телом.
Мать, провожая их, лопату взяла, на работу она сразу шла.
– Тока будем обделывать, – сказала она. – Глину возить. Плохая работа. Тяжелая. Ты, Олюшка, деньги ему не давай, – учила она сноху, – дотронуться не давай. Как приедете, сразу на книжку. И глядите у меня, на морю на эту поедете – ни копеечки из этих денег не берите. А то этот ухарь-купец, – погрозила она Степану. – Знаю я, как на эти курорты ездиют и как без штанов приезжают.
«Откуда ты знаешь?» – чуть не спросил Степан, да вовремя спохватился.
– Не гляди, мой сынок, – догадалась мать. – Матаря все знает… Ты, моя доча, може, их лучше за пазуху приберешь, в лифчик? – сказала мать. – А то, не дай бог, кто-нибудь… вырвет сумку – и ищи-свищи. И как приедете – сразу телеграмму отправьте. Все, мол, в порядке, довезли благополучно. А то мы будем с бабушкой ночей не спать. Все чисто попередумаем. Такую страсть божию везете…
У амбаров простились с матерью. И дальше уже пошли по дороге одни. Шли молча. Аннушка звенела о чем-то своем, не переставая. Но ее не слушали.
За фермами догнала их машина. Степан с каким-то облегчением посадил жену с Аннушкой в кабину, сам же влез в кузов.
Машина побежала вперед. Ветер отбросил со лба волосы, тугие прохладные струи потекли через распахнутый ворот рубахи по телу. Степан оглянулся: хутор, разворачиваясь, уплывал назад.
С гулом пронеслась встречная машина и накрыла Степана облаком густой удушливой пыли. Степан, спасаясь, присел за кабину. Но уже в горле першило, и в носу, и на лице Степан чувствовал эту липкую пыль. Он поглядел, далеко ли грейдер. Грейдер был рядом, за лесополосой. «Ну и слава Богу, – подумал Степан. – Там потверже, пыли поменьше».
А машина, повернув, уже взбегала на дамбу грейдера, к кирпичной конуре автобусной остановки.
«Ночь проходит…»
На шумном станичном базаре, в субботу, среди бела дня, ходила расхристанная немолодая баба и кричала в голос: «Чакалка подох! Люди добрые, Чакалка подох! – кричала она и плакала. – Да какой же черт его сумел перебороть, Господи…»
Коренные станичные жители не ведали, о каком Чакалке речь, и, бабьим речам внимая, посмеивались. Но выходцы хуторов Вихляевского, Тепленького, Тубы, Рубежного, Большой и Малой Дубовки, Головки тоже, Малой и Большой, Поповки, Ястребовки – словом, всей забузулуцкой стороны, тем было не до смеха. Лишь услышав, спешили они на зов, дотошливо бабу расспрашивали, а потом, в свой черед, дальше весть передавали. И пошла гулять по базару и станице помолвка: «Роман Чакалкин помер».
Весна стояла, апрель, майские праздники подходили, зацветали сады.
А в тридцати километрах от станицы, на хуторе Тепленький, как и всегда в эту пору, беспутный бобыль Шаляпин уходил на летнее житье.
В колхозе отсеялись. Последнюю деляну за Дубовским мостом кончали ночью. Шаляпин уже по-светлому трактор на хутор пригнал, поставил его и пошел домой.
Добрый десяток дней он из трактора не вылезал и спал в нем привычно. А теперь, когда разом обрезался машинный гул и лязг, хуторская жизнь вокруг текла в сказочной тишине. Сладко постанывали голуби у амбаров, петухи орали вразнобой, захлебывались скворцы, и редкие людские голоса медленно плыли над землей в весеннем сизоватом утре. В отвычку идти было, как-то неловко, тянуло сесть. Ноги подгибались и несли тяжелое тело словно вприсядку. Так всегда бывало после долгой осенней пахоты и сева весной.
Перед самым домом встретил Шаляпина старый Кацура. Встретил и долго расспрашивал, что сеяли да как. Шаляпин все толком объяснил. Басок его словно в бочку гудел в разговоре:
– Бу-бу-бу-бу…
Говорил он не больно внятно, в десяти шагах уже и не разберешь, но зато слышалось на весь хутор:
– Бу-бу-бу-бу…
За этот говорок и звали его Шаляпиным. Кацура старик дотошливый и ехидный, в конце разговора подсмеялся.
– Теперь домой? – спросил он. – Хозяйство править? Огород сажать?
– Посадим, – пообещал Шаляпин. – Руки-ноги есть.
И так веско прозвучало его обещание, что старый Кацура на мгновение опешил и проводил Шаляпина удивленным взглядом.
А Шаляпин, последнюю сотню метров до своего дома одолев, прибыл домой. В хату он не пошел, а уселся на крыльце, перекурить и обдумать. Перед домом лежал бурьянистый огород. Новая зеленка и сухой старник сплетались там год от года, от низов наползали терны. Крыша на сараях прохудилась, на базах гулял ветер.
Шаляпин хозяйства не вел. Спасибо, хата была шифером ошелевана и накрыта и потому ничьих рук не просила. Но после ясного дня, высокого неба и солнышка не хотелось в дом. Там было неуютно. И потому из года в год, по весне, бросал Шаляпин свою насквозь прокопченную хату и уносил пожитки на берег речки, в займище. Там он летовал до холодов. И теперь, сидя на крылечке и покуривая, Шаляпин представлял, как обоснуется под старой вербой и хорошо отоспится в тишине и покое. Как порыбалит…
Шаляпин был видом диковат: сивые патлы стриг редко, черную бороду запустил староверскую, из нее лишь глаза глядели да сизоватый нос. Любил он рыбачить. И когда сидел где-нибудь над речкой, в кустах, его можно было за лешего принять и до смерти перепугаться.
Покурив, Шаляпин вошел в дом. Там было сумрачно, тянуло из углов зимней стылостью, приторный запах горелой солярки не выветрился до сей поры. По зиме топил Шаляпин не дровами, а соляркою, удивляя хутор. Ставил в печь чугунок, заливал горючее, и дымила шаляпинская труба не хуже паровозной.
В просторный матрасный мешок сложил он свои пожитки: тюфяк да старое одеяло, котелок да чашку с ложкой – щербу хлебать. Кто-то наведывался в дом без хозяина. Валенки с печи стянули и бросили посреди хаты. Шаляпинское жилье не запиралось. И не считал кое-кто грехом попытать в его углах счастья.
Собрался Шаляпин быстро и зашагал к диким садам, к речке. Правда, к магазину он свернул, купил хлеба, курева, крупы и кое-чего еще.
– Будем щи варить, – пошутил он с продавцом и хохотнул добродушно.
Из года в год летовал он в привычном месте, под старой неохватной вербой, на заречной стороне против хутора. Кладка через речку была ненадежной, и без дела ее не переходили.
К своему логову Шаляпин пришел впору. Солнце уже встало «в дуб» и хорошо нагрело жесткое подножие вербы и землю. Кинув телогрейку, он сел возле дерева, чуя его живую горячую плоть. Мешок не стал разбирать, лишь вынул буханку хлеба, краюху отломил, намочил в сладкой речной воде, пожевал и заснул.
Он засыпал покойно, откинувшись на просторном подножии вербы. Засыпал, словно погружался в глубокий и светлый речной омут, опускался и слышал, как поют над ним, все тише и тише, лесные птицы, как солнце греет, и ласкает ветер, и шелестит листва. Долгий сон смежил ему очи, обещая покой. Недоеденная краюха осталась в руке, на земле. Старая ежиха, учуяв Шаляпина, вышла из гнезда и занялась хлебом. Ежиха селилась тут пять лет подряд, знала Шаляпина и не боялась его.
Шаляпина знали все в округе: и звери, и люди. Странная это была личность. Родился и вырос он в Тубе, там и теперь жили его братья и сестры, отец с матерью. Но в родном хуторе не бывал он много лет.
«Я – найда, меня отец с дерева снял», – коротко объяснял он холодность родственных отношений. В Тубе его, горемычного, оплакали и уже редко вспоминали. Словно и не было в семье старшего сына.
Тут же, неподалеку, на хуторе Рубежном, много лет «вдовела» жена Шаляпина со взрослой уже дочерью. И туда Шаляпин был не ходок. Он прижился на Тепленьком, бедовал здесь давно. Как пришел с трехлетней отсидки на чужой хутор, так и осел. Привыкли к нему, дали свое прозвище – «Шаляпин», имя забыв.
Он загуливал порой на неделю и тогда из хаты не выходил. Его ругали. Но Шаляпин, отрезвев, падал в ноги управляющему: «Прости». И грехи ему отпускались, потому что работником он был дорогим. В посевную, на пахоте, в уборочную – из машины не вылезал. Садился на бульдозер, на «Кировец», на «Беларусь» – везде его место было. О дурных его заработках сказки рассказывали. Но текли эти денежки вешней водой. Часто его обирали и в хате хозяйничали.
Так и жил Шаляпин. В бороде, волосатый, черноликий, в затерханной одежке – страх посмотреть. На работу он шел, с работы – больше молчком. Порою бродил по хутору, иногда беседовал: «Бу-бу-бу-бу…» Зимой жил в прокуренной хате, летом – на воле.
И здесь, за речкой, в займище, жилось ему не в пример веселее. И долгой зимой мечталось о сегодняшнем часе, когда просыпаешься не в хате, а под зеленой крышей. Как теперь.
Под вечер, проснувшись, Шаляпин не сразу понял, где он: в сладком ли сне или наяву плещет вода, соловей пощелкивает и высится над головой в золотистом сиянии цветущая верба, и райский дух от нее. Он лежал, замерев, боясь спугнуть дорогую минуту счастливого сна, если сон это.
Но то была явь, конец апреля, щедрая весна. И, поверив, Шаляпин встал и принялся за дела.
У подножия вербы, на старом месте, поставил он шалаш, сухим чаканом его устелил и накрыл. Достал из ухоронки удочки и быстро наловил рыбы на уху: жирных сазанчиков, громко чавкающих круглыми ртами, и черных окуней с алыми плавниками. Ловить рыбу Шаляпин умел. Он все лето жил рыбой, неверным деньгам не доверяясь.
Скоро поспела уха.
Текучая вода пошептывала в камышах, плескалась рыба. На хуторе, за рекой, встречали скотину, и коровий мык стоял, людские зовущие голоса. Садилось солнце остылым шаром. И в вечерних сумерках, приглушая зелень, словно вскипала сахарная бель цветущих садов. Топили округу пенистые яблони и терны; могучие храмины груш вставали беломраморными глыбами. Солнце уходило, зажигая редкие высокие облака. А над речкой стояли вербы в полном цветении. Их золотистые главы поднимались все выше, словно уплывали от земли, растворяясь в нежной зелени, в мягкой желтизне весеннего вечернего неба. А на земле наступала ночь.
Шаляпин похлебал уху и мыл котелок в теплой речной воде, когда поодаль, там, где лежала через речку ненадежная кладка из вербовых да тополевых веток, чей-то голос забормотал, словно ругаясь, потом послышались плеск и аханье – кто-то шел через кладку, направляясь, как видно, сюда, к шаляпинскому стану. Гости Шаляпину не были нужны. Он хотел покурить, пригасить костерок и уснуть до утренней зари, до клева. Но кто-то шел теперь берегом, ругаясь в голос:
– Забрался… Сатаново дите… Лешак глупомордый…
По голосу Шаляпин признал Варечку Сисиху, престарелую бабу, которой, видать, крепко приспичило, коли она и сюда добралась. «Не дам, – подумал Шаляпин. – Приважишь, потом не отлепится». На хуторе Сисиха часто навещала шаляпинскую хату. Но то был хутор. А летом Шаляпин старался жить потрезвее.
– Черт безродный… – выбралась наконец на свет, на поляну Варечка. – Чуток не потонула. Оборвалася, а тама глыбь… Кладку бы починил – мосток сделал…
Шаляпин гулко кашлянул, бабьей болтовни не одобряя. Кашлянул и поднял на Сисиху глаза.
Варечка Сисиха была стара и износилась до срока. Смолоду развеселая, с вечной цигаркой в зубах, теперь она гляделась глубокой старухой, с черным ликом, вислыми щеками и носом, с беззубым ртом.
Сисихой прозвали ее смолоду за редкостное даже для деревенской бабы добро, которое она горделиво носила под кофтой.
Но все утекло, а к старому часу так и осталась Сисиха Варечкой, девкой, хоть и рожала, и сына вырастила.
– Ащаул… – подойдя к костерку, Сисиха скинула мокрые чирики и, подол выжав, стала сушить его над огнищем. – Ищу тебя, ищу. Тута такие дела заходят, а он увеялся. Согреться бы? – зябко поеживаясь, спросила она. – Кабы не заболеть.
– Обойдешься, – коротко ответил Шаляпин.
– Ты ничего не знаешь, – посверкивая глазами, продолжала Варечка, будто и не слышала отказа. – Такие дела… – она запнулась и выпалила: – Роман помер, Чакалкин, – и смолкла совсем.
– Не брешешь? – осекшимся голосом спросил Шаляпин. – Роман?
– Да чего… Да разве я такое… Да ты в уме… – замахала руками Сисиха, заохала, засморкалась. – Сам Тарасов сказал, на центральную он ездил. Помер, сказал, завтра хоронить. Измокла вся, – показала она мокрый подол. – Думаю, надо сказать… Как-никак…
Коренные станичные жители не ведали, о каком Чакалке речь, и, бабьим речам внимая, посмеивались. Но выходцы хуторов Вихляевского, Тепленького, Тубы, Рубежного, Большой и Малой Дубовки, Головки тоже, Малой и Большой, Поповки, Ястребовки – словом, всей забузулуцкой стороны, тем было не до смеха. Лишь услышав, спешили они на зов, дотошливо бабу расспрашивали, а потом, в свой черед, дальше весть передавали. И пошла гулять по базару и станице помолвка: «Роман Чакалкин помер».
Весна стояла, апрель, майские праздники подходили, зацветали сады.
А в тридцати километрах от станицы, на хуторе Тепленький, как и всегда в эту пору, беспутный бобыль Шаляпин уходил на летнее житье.
В колхозе отсеялись. Последнюю деляну за Дубовским мостом кончали ночью. Шаляпин уже по-светлому трактор на хутор пригнал, поставил его и пошел домой.
Добрый десяток дней он из трактора не вылезал и спал в нем привычно. А теперь, когда разом обрезался машинный гул и лязг, хуторская жизнь вокруг текла в сказочной тишине. Сладко постанывали голуби у амбаров, петухи орали вразнобой, захлебывались скворцы, и редкие людские голоса медленно плыли над землей в весеннем сизоватом утре. В отвычку идти было, как-то неловко, тянуло сесть. Ноги подгибались и несли тяжелое тело словно вприсядку. Так всегда бывало после долгой осенней пахоты и сева весной.
Перед самым домом встретил Шаляпина старый Кацура. Встретил и долго расспрашивал, что сеяли да как. Шаляпин все толком объяснил. Басок его словно в бочку гудел в разговоре:
– Бу-бу-бу-бу…
Говорил он не больно внятно, в десяти шагах уже и не разберешь, но зато слышалось на весь хутор:
– Бу-бу-бу-бу…
За этот говорок и звали его Шаляпиным. Кацура старик дотошливый и ехидный, в конце разговора подсмеялся.
– Теперь домой? – спросил он. – Хозяйство править? Огород сажать?
– Посадим, – пообещал Шаляпин. – Руки-ноги есть.
И так веско прозвучало его обещание, что старый Кацура на мгновение опешил и проводил Шаляпина удивленным взглядом.
А Шаляпин, последнюю сотню метров до своего дома одолев, прибыл домой. В хату он не пошел, а уселся на крыльце, перекурить и обдумать. Перед домом лежал бурьянистый огород. Новая зеленка и сухой старник сплетались там год от года, от низов наползали терны. Крыша на сараях прохудилась, на базах гулял ветер.
Шаляпин хозяйства не вел. Спасибо, хата была шифером ошелевана и накрыта и потому ничьих рук не просила. Но после ясного дня, высокого неба и солнышка не хотелось в дом. Там было неуютно. И потому из года в год, по весне, бросал Шаляпин свою насквозь прокопченную хату и уносил пожитки на берег речки, в займище. Там он летовал до холодов. И теперь, сидя на крылечке и покуривая, Шаляпин представлял, как обоснуется под старой вербой и хорошо отоспится в тишине и покое. Как порыбалит…
Шаляпин был видом диковат: сивые патлы стриг редко, черную бороду запустил староверскую, из нее лишь глаза глядели да сизоватый нос. Любил он рыбачить. И когда сидел где-нибудь над речкой, в кустах, его можно было за лешего принять и до смерти перепугаться.
Покурив, Шаляпин вошел в дом. Там было сумрачно, тянуло из углов зимней стылостью, приторный запах горелой солярки не выветрился до сей поры. По зиме топил Шаляпин не дровами, а соляркою, удивляя хутор. Ставил в печь чугунок, заливал горючее, и дымила шаляпинская труба не хуже паровозной.
В просторный матрасный мешок сложил он свои пожитки: тюфяк да старое одеяло, котелок да чашку с ложкой – щербу хлебать. Кто-то наведывался в дом без хозяина. Валенки с печи стянули и бросили посреди хаты. Шаляпинское жилье не запиралось. И не считал кое-кто грехом попытать в его углах счастья.
Собрался Шаляпин быстро и зашагал к диким садам, к речке. Правда, к магазину он свернул, купил хлеба, курева, крупы и кое-чего еще.
– Будем щи варить, – пошутил он с продавцом и хохотнул добродушно.
Из года в год летовал он в привычном месте, под старой неохватной вербой, на заречной стороне против хутора. Кладка через речку была ненадежной, и без дела ее не переходили.
К своему логову Шаляпин пришел впору. Солнце уже встало «в дуб» и хорошо нагрело жесткое подножие вербы и землю. Кинув телогрейку, он сел возле дерева, чуя его живую горячую плоть. Мешок не стал разбирать, лишь вынул буханку хлеба, краюху отломил, намочил в сладкой речной воде, пожевал и заснул.
Он засыпал покойно, откинувшись на просторном подножии вербы. Засыпал, словно погружался в глубокий и светлый речной омут, опускался и слышал, как поют над ним, все тише и тише, лесные птицы, как солнце греет, и ласкает ветер, и шелестит листва. Долгий сон смежил ему очи, обещая покой. Недоеденная краюха осталась в руке, на земле. Старая ежиха, учуяв Шаляпина, вышла из гнезда и занялась хлебом. Ежиха селилась тут пять лет подряд, знала Шаляпина и не боялась его.
Шаляпина знали все в округе: и звери, и люди. Странная это была личность. Родился и вырос он в Тубе, там и теперь жили его братья и сестры, отец с матерью. Но в родном хуторе не бывал он много лет.
«Я – найда, меня отец с дерева снял», – коротко объяснял он холодность родственных отношений. В Тубе его, горемычного, оплакали и уже редко вспоминали. Словно и не было в семье старшего сына.
Тут же, неподалеку, на хуторе Рубежном, много лет «вдовела» жена Шаляпина со взрослой уже дочерью. И туда Шаляпин был не ходок. Он прижился на Тепленьком, бедовал здесь давно. Как пришел с трехлетней отсидки на чужой хутор, так и осел. Привыкли к нему, дали свое прозвище – «Шаляпин», имя забыв.
Он загуливал порой на неделю и тогда из хаты не выходил. Его ругали. Но Шаляпин, отрезвев, падал в ноги управляющему: «Прости». И грехи ему отпускались, потому что работником он был дорогим. В посевную, на пахоте, в уборочную – из машины не вылезал. Садился на бульдозер, на «Кировец», на «Беларусь» – везде его место было. О дурных его заработках сказки рассказывали. Но текли эти денежки вешней водой. Часто его обирали и в хате хозяйничали.
Так и жил Шаляпин. В бороде, волосатый, черноликий, в затерханной одежке – страх посмотреть. На работу он шел, с работы – больше молчком. Порою бродил по хутору, иногда беседовал: «Бу-бу-бу-бу…» Зимой жил в прокуренной хате, летом – на воле.
И здесь, за речкой, в займище, жилось ему не в пример веселее. И долгой зимой мечталось о сегодняшнем часе, когда просыпаешься не в хате, а под зеленой крышей. Как теперь.
Под вечер, проснувшись, Шаляпин не сразу понял, где он: в сладком ли сне или наяву плещет вода, соловей пощелкивает и высится над головой в золотистом сиянии цветущая верба, и райский дух от нее. Он лежал, замерев, боясь спугнуть дорогую минуту счастливого сна, если сон это.
Но то была явь, конец апреля, щедрая весна. И, поверив, Шаляпин встал и принялся за дела.
У подножия вербы, на старом месте, поставил он шалаш, сухим чаканом его устелил и накрыл. Достал из ухоронки удочки и быстро наловил рыбы на уху: жирных сазанчиков, громко чавкающих круглыми ртами, и черных окуней с алыми плавниками. Ловить рыбу Шаляпин умел. Он все лето жил рыбой, неверным деньгам не доверяясь.
Скоро поспела уха.
Текучая вода пошептывала в камышах, плескалась рыба. На хуторе, за рекой, встречали скотину, и коровий мык стоял, людские зовущие голоса. Садилось солнце остылым шаром. И в вечерних сумерках, приглушая зелень, словно вскипала сахарная бель цветущих садов. Топили округу пенистые яблони и терны; могучие храмины груш вставали беломраморными глыбами. Солнце уходило, зажигая редкие высокие облака. А над речкой стояли вербы в полном цветении. Их золотистые главы поднимались все выше, словно уплывали от земли, растворяясь в нежной зелени, в мягкой желтизне весеннего вечернего неба. А на земле наступала ночь.
Шаляпин похлебал уху и мыл котелок в теплой речной воде, когда поодаль, там, где лежала через речку ненадежная кладка из вербовых да тополевых веток, чей-то голос забормотал, словно ругаясь, потом послышались плеск и аханье – кто-то шел через кладку, направляясь, как видно, сюда, к шаляпинскому стану. Гости Шаляпину не были нужны. Он хотел покурить, пригасить костерок и уснуть до утренней зари, до клева. Но кто-то шел теперь берегом, ругаясь в голос:
– Забрался… Сатаново дите… Лешак глупомордый…
По голосу Шаляпин признал Варечку Сисиху, престарелую бабу, которой, видать, крепко приспичило, коли она и сюда добралась. «Не дам, – подумал Шаляпин. – Приважишь, потом не отлепится». На хуторе Сисиха часто навещала шаляпинскую хату. Но то был хутор. А летом Шаляпин старался жить потрезвее.
– Черт безродный… – выбралась наконец на свет, на поляну Варечка. – Чуток не потонула. Оборвалася, а тама глыбь… Кладку бы починил – мосток сделал…
Шаляпин гулко кашлянул, бабьей болтовни не одобряя. Кашлянул и поднял на Сисиху глаза.
Варечка Сисиха была стара и износилась до срока. Смолоду развеселая, с вечной цигаркой в зубах, теперь она гляделась глубокой старухой, с черным ликом, вислыми щеками и носом, с беззубым ртом.
Сисихой прозвали ее смолоду за редкостное даже для деревенской бабы добро, которое она горделиво носила под кофтой.
Но все утекло, а к старому часу так и осталась Сисиха Варечкой, девкой, хоть и рожала, и сына вырастила.
– Ащаул… – подойдя к костерку, Сисиха скинула мокрые чирики и, подол выжав, стала сушить его над огнищем. – Ищу тебя, ищу. Тута такие дела заходят, а он увеялся. Согреться бы? – зябко поеживаясь, спросила она. – Кабы не заболеть.
– Обойдешься, – коротко ответил Шаляпин.
– Ты ничего не знаешь, – посверкивая глазами, продолжала Варечка, будто и не слышала отказа. – Такие дела… – она запнулась и выпалила: – Роман помер, Чакалкин, – и смолкла совсем.
– Не брешешь? – осекшимся голосом спросил Шаляпин. – Роман?
– Да чего… Да разве я такое… Да ты в уме… – замахала руками Сисиха, заохала, засморкалась. – Сам Тарасов сказал, на центральную он ездил. Помер, сказал, завтра хоронить. Измокла вся, – показала она мокрый подол. – Думаю, надо сказать… Как-никак…